Текст книги "Пролог"
Автор книги: Наталия Репина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Английский?
– Старославянский, – подчеркнуто небрежно сказала она.
Он удивился, поднял брови, взглянул на Княжинскую. Она в ответ состроила рожицу – да, вот так, мол. Регина лихорадочно писала наобум «ВЪЛКОМЪ, ВЪЛЦЕМЪ», еще какие-то слова, в которых, как она помнила, должны быть «юс большой» и «юс малый» – очень красивые, такие типично старославянские буквы.
Больше он на Регину тогда не посмотрел, но она чувствовала: подействовало.
На всякий случай она бросила курить. Все равно это ей не доставляло удовольствия: после каждой сигареты тошнило. Он курил, но что-то подсказывало, что ей курить лучше не стоит. Вместе с курением сошла на нет лисичка Галя. Лисичка была ревнива, во-первых, да и Регине стало с ней скучно.
Он не был трус, но он не мог убить человека.
Однажды в детстве – ему было лет двенадцать, еще до тетки – он подрался с хулиганом из бараков. Рядом с их домом были бараки. Сколько там жило людей, никто толком не знал, а соваться, как в дореволюционную Хитровку, было опасно. Барачные своих не трогали: мать свободно возвращалась в час ночи (она занималась в театральном кружке Дома работников торговли), но их старались лишний раз не провоцировать. И вот Алеша подрался с Гришкой. Гришка этот был дебиловатый парень лет пятнадцати, похожий на вороненка из-за крупной головы, глубоко и криво, задирая подбородок, насаженной на короткую шею. У него был гайморит: Гришка всегда ходил, приоткрыв рот и часто моргая маленькими светлыми глазками, мутными, как будто все время слезящимися. Его воспитывала бабка, оба родителя сидели. Гришка был парень незлой, скорее увлекающийся. Он мог поймать тебя и начать выкручивать руки, но если ты, превозмогая боль, спрашивал у него подчеркнуто будничным голосом: «Гринь, а как наши вчера с «ЦДКА» сыграли?» (нашим, естественно, было «Динамо»), он тут же отпускал твои руки и увлеченно рапортовал. Рассказывал, кто ходил на матч, как прошли, за кем погнались и кого поймали. Он легко увлекался, просто надо было уметь направить его увлечение в нужное русло.
Однажды он увлекся свертыванием голов у голубей. Голубятню барачные не держали, но она была неподалеку, у госпиталя. Голуби были ручные, очень красивые, было даже несколько космачей. Гришка подманивал их зерном, хватал одного и молниеносным движением скручивал ему голову. Бывало, и отрывал, обнажая окровавленную палочку хребта, а потом выбрасывал – голову в одну сторону, тельце в другую. Мучить птицу совсем его не интересовало – ему нравилось, как резиново, но в то же время податливо рвется живая плоть. Он тренировался в стремительности скручивания, в том, чтобы как можно ловчее это сделать. Барачные мальки трепещущей группкой стояли вокруг него, и иногда он разрешал им попробовать, даже помогал, показывал, как крутить. Редко кто-то решался: выходил, подталкиваемый товарищами, и Гришка ловил для него голубя. Обычно все заканчивалось плохо – неумело скрученный, голубь мучился и бился, и Гришка снисходительно заканчивал начатое. Алеша случайно попал на эти показательные выступления. Просто заинтересовался молчаливой группкой, объединившей ее атмосферой ужаса и замирающего любопытства, которая чувствовалась на расстоянии. Подошел – и застал как раз неуспешную попытку. Гладкий серый голубь в руках десятилетнего Мишки, выпростав одно крыло, судорожно бил им в воздухе, а Мишка растерянно тыкал голубем в Гришкину сторону. Алеша издали подумал, что Мишка мнет плотную серую бумагу и успел еще погадать, что это за новая оберточная бумага такого цвета, взамен обычной бежевой. А потом понял. Он больше не успел ничего подумать. Оглушительная ярость выросла где-то между ребер, подкатила к горлу и лопнула так стремительно, что у него перехватило дыхание и заложило уши. Он прыгнул в центр круга, как раз на Гришку, который милосердно завершал начатое Мишкой. Фактор неожиданности сначала сыграл в его пользу: Гришка, влекомый Алешей, упал, машинально, остаточным движением, бросая голубиное тельце в сторону, ударился головой, выплюнул: «Б…дь!», отбросил от себя Алешу, можно даже сказать, Алешино тельце – с такой же легкостью, как голубиное, но тот, не чувствуя ничего, кроме этой глухоты и невозможности дышать, бросившись опять, вцепился зубами Грише прямо в кадык, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не примчался хозяин голубятни, старик Пархоменко, и не разнял их. Мелюзга разбежалась, Гришка, удерживаемый Пархоменком, рвался «кончить фраера» – он сипел, кадык стремительно отекал и наливался синевой, Алеша же почти не мог стоять. У него тряслись ноги и руки, но не от страха и не от ярости, а от некоего среднего состояния, как будто душа временно покинула тело, а оно, не поддерживаемое душою, норовило свалиться на землю. Он стоял, почему-то уперев одну дрожащую руку в бок (за вторую держал старик) и внимательно слушал, как кричат Гришка и Пархоменко. Эта спокойная внимательность в сочетании с лихорадочной дрожью его еще тогда удивила. Впрочем, старик быстро разобрался, кто развлекался с его голубями, Алешу отпустил, а Гришка был отведен в милицию. И отпущен. Закон о грубом обращении с животными – нонсенс для русского человека, который и собственную жизнь ценит не выше голубиной.
То есть получается, что он мог убить человека. Но только за животных. Потом, взрослым, он спрашивал себя, как бы он поступил, если бы увидел, что Гришка мучает ребенка, пусть даже откручивает ему голову – и признавался себе, что, конечно, совершил бы какие-то действия, но ни о ярости между ребрами, ни о дрожании рук речи не шло. Ребенок – будущий человек, а человек с человеком пусть сам разбирается. Звери же беззащитны и безответны, простодушны и смиренны. С годами он, при всей его наблюдательской страсти, чувствовал лишь нарастающее равнодушие, если не отвращение к человеку, который лишь потреблял и уничтожал: ел животных, носил их кожу, рубил деревья, пил воду, дышал свежим воздухом – и извергал одни отходы, оправдывая свое существование богоподобием или способностью творить произведения искусства, никому, кроме него, человека, и не нужные. И собственное бытие часто угнетало его: к себе как к человеку он тоже чувствовал какое-то стыдливое презрение.
Итак, никаких других ресурсов к убийству, кроме названного, он в себе не видел. Но война – это такое зло, чтобы закончить которое, одним людям необходимо убивать других. К сожалению, никаких других способов люди не придумали, и он тоже не мог ничего предложить.
Вот в данный конкретный момент на него бежит человек в чужой форме и стреляет. Но на его глазах, так, чтобы он доподлинно видел, он не убил никого. Возможно, вчера он убил пятерых детей. Но сейчас это просто человек, который бежит. И выстрелить в него просто так он не мог. Он стрелял вообще, перед собой. Если его пуля настигнет кого-то из бегущих на него, то так тому и быть. Но не более. Для партизанского отряда, который занимался «малой войной» и часто штучным уничтожением, Алексей был плохим приобретением. Рано или поздно это, безусловно, было бы замечено, он отправился бы под трибунал как предатель и по законам военного времени был расстрелян. Их командир отряда Терновский, немолодой уже человек, участвовавший еще в гражданской, как-то перед всем отрядом расстрелял мародера – своего, Шурку Мушкаева, только за то, что тот в деревне поживился кое-каким барахлом. Вывел перед строем, сказал пару разъяснительных слов и выстрелил. Шурка все время непонимающе смотрел на него, до самого последнего момента. Он был смелый боец, много раз ходил в атаку в первых рядах, его любили посылать в разведку, потому что он был наблюдателен и быстр в решениях. Ну дрогнула рука, семья показалась какой-то неприлично зажиточной по военным временам, и он решил даже не то чтобы мародерствовать, а практически их наказать. Правда, в свою пользу. Это не могло быть причиной, никак. Это не могло перевесить всего, что он сделал для своего отряда раньше. Расстрел не давал ему возможности осознать, раскаяться, больше так не делать – а он, конечно, не стал бы так больше делать. Эта осечка никак не могла прервать его, такую единственную, жизнь. Но «законы военного времени» не давали второго шанса. Его вывели перед строем – кто-то смотрел на него с осуждением, кто-то старался не смотреть – и расстреляли. Алексей подумал, что, если бы было можно, он бы спросил у Терновского, что он испытывал, стреляя в своего – ведь Мушкаев был в отряде полтора года. Но подобные вопросы, во-первых, показались бы подозрительными, а во-вторых, вряд ли командир что-нибудь смог бы ему ответить. Когда он стрелял в Мушкаева, в его душе не было ничего, что он мог бы сформулировать с помощью слов. У него был приказ расстреливать мародеров, и он выполнял его, абстрагируясь от имен и биографий. Так Гришка срывал головы голубям – быстрым и ловким движением. Они, и Гришка, и Терновский, тоже выстраивали дистанцию между своей жизнью и жизнью других, главное же, как и в Алешиной дистанции, было стремление не допустить до себя ничего, что могло тебя исказить и разрушить.
Иногда он даже с ужасом спрашивал себя, не стал ли бы он, если бы его не контузило, дезертиром.
Бессонница. За окном ветер, но черные тени деревьев мечутся по шторе бесшумно. Еще вчера была зима и полная вдоха влюбленность с безосновательными, иррациональными, но уверенными ожиданиями. Вера есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом.
Она решает: надо составить план. План всегда помогает. Надо четко решить и расписать, что она должна сделать, чтобы стать той, кого он может полюбить. И просто по дням расписать. Когда-нибудь, возможно, они будут вместе работать над книгой. Они будут часто видеться. Она должна заинтересовать его, показать, что она человек его уровня. Очень просто. Она ведь не глупа. Она сдает сессию без отрыва от работы, и поэтому у нее четверки и тройки. А если бы она имела возможность – она знает, многие девочки учатся на вечернем, но не работают, та же Ирка, – она была бы отличницей. Однажды она заболела в сессию и не ходила на работу. И что же? Она сдала фольклор на пять. То есть она не глупа. Наверное, надо как-то свободнее разговаривать, уметь поддерживать беседу. И еще, Верка говорила, в аптеке продаются такие квасцы, помогают от пота.
Хорошо, что еще можно сделать? Живопись. Он художник, надо разбираться в живописи, она ее совсем не знает. Для начала сходить в Третьяковскую галерею и Пушкинский музей: говорят, там сейчас не только подарки товарищу Сталину, есть и картины. После сессии, нет, можно после экзамена – все равно она в этот день ничего не делает, на работе же не узнают, какая она по счету сдавала. А она пойдет первая, а потом – в музей. Скажет, сдавала последняя. Опасно, но стоит рискнуть. Еще у Верки была книга «Дневник Делакруа», он ведь художник, надо почитать.
Ладно, что еще. Книги. Ну, тут все в порядке, тут она его за пояс заткнет. Вряд ли он читал «Симплициссимус» Гриммельсгаузена. Она, правда, не дочитала, но, кроме нее, вообще никто на курсе не осилил.
Внешность – внешность, это потом, она поговорит с Иркой, но это неважно, он интеллигентный человек, и духовное содержание у него наверняка на первом месте, только надо купить квасцы.
И что-то еще, что-то еще…
Занавеску втянуло в открытую форточку, вытолкнуло обратно в комнату. Она вздулась парусом, оторвавшись от своего черного рисунка; звякнули кольца карниза. Спустя мгновение ветер стих и занавеска опала, вновь слепившись с пляшущими черными тенями.
Маша Тарасевич вспомнилась ей. Внешне она была обычная, и одевалась как все, и училась не очень, но что-то в ней было отличительное. Вот что нужно. Круг общения. Она должна вращаться в кругу – в некоем кругу, который был бы ему интересен, где были бы необычные люди. Интуитивно она чувствовала, что Иркины высокие чиновники его не заинтересуют. А вот дочь известного хирурга, которая знает Новый Завет… надо ей тоже почитать. Интересно, а он читал? Да нет, глупости, это же не Векша – молитвами в церкви шуршать. «…иссн… хресс…» – вспомнилось ей, и ветер подшумел в унисон двумя короткими порывами. Надо подружиться с Машей. Ну, не подружиться, ее подруга – Ирка, но как-то сойтись. Да, у нее же вот эти подруги и сын поэта в Переделкине. В пятницу зачет по латыни. Значит, в пятницу. Может, позвать ее в Третьяковскую галерею?
Какой ветер! Он все сильнее и нагонит завтра плохую погоду. Уйдет влажность жирной земли и ниоткуда приходящие запахи сирени, небо затянет серой пленкой, и сырой воздух решительно откажет во всем, что обещал. Мокрые ноги в прохудившихся туфлях, все сложнее отстирывать покрашенные туфлями пятки единственных приличных чулок. Сломанная спица зонтика, цыплячья стылая рука, вытирающая нечувствительный нос – вот что такое дождь… Не сбудется ожидаемое и невидимое – вот что такое дождь… Но это завтра… завтра она пригласит Делакруа… и подружится… Маша Тарасевич… будет…
Назавтра действительно был дождь и все, что тоскливо предвиделось: стылая рука, мокрые ноги, безнадежность. Но на работе после обеда объявился Половнев – в белой выглаженной до хруста рубашке. Сначала в коридоре послышался его голос – он что-то увлеченно и очень громко рассказывал, почти кричал. Регина замечала, что, когда он увлекался, то как будто переставал контролировать себя и постепенно переходил на воодушевленный крик. Но только когда у него было хорошее настроение. Вошел, за ним впорхнула оживленная Княжинская – ну как, она думала, что впорхнула, просто вошла, стремительно, дверь захлопнула подол клетчатой юбки.
– Ой, поймалась! – весело сказала Княжинская, отцепляя юбку.
Половнев улыбнулся, посмотрел на Регину:
– Здрасте, Регин!
Она молча кивнула и тут же вспомнила, что должна вести себя непринужденно и как человек одного с ним уровня.
– Гуль, дай Алексею Владимировичу старые эскизы, с прошлого Луговского! – Княжинская по-прежнему улыбалась. Какое хорошее у нас настроение, однако!
Эскизы год никто не трогал, они лежали в пыльных папках на нижней полке шкафа. Регина подошла в нерешительности к шкафу и опять подумала, что они с Половневым – люди одного круга, он художник, а она будущий филолог. А у Княжинской, между прочим, только полиграфический техникум и курсы марксизма-ленинизма. Регина присела, осторожно просмотрела папки, нашла нужную, слегка потянула – так, чтобы ее можно было ухватить и ни с чем не перепутать.
– Ну вот она! – как можно непринужденнее сказала Регина, поднимаясь с корточек. – Тащите!
– Гулька, ты чего? – удивленно спросила Сереброва, оторвав голову от рукописи.
Княжинская и Половнев переглянулись.
– Регин, да я как-то… в белом… смущенно сказал Алексей. – Может, вы уж сами…
– Давай, давай, Гуля, что это еще за идеи, тебя художник просит, – укоризненно сказал Княжинская.
У Регины затряслись руки, она поспешно присела, чтобы они ничего не увидели, потянула папку, но не рассчитала силы и выдернула сразу несколько, в том числе и одну без завязок – верхняя часть папки оторвалась, содержимое разлетелось по комнате. Она стала собирать, но отдельные листы эскизов, несмотря на их плотность, не так легко было подцепить с пола трясущимися руками.
Уже все кинулись помогать ей, кое-как сложили, нужное взяли, остальное запихнули. Ей очень хотелось убежать, чтобы поплакать, но уйти значило окончательно признать свое поражение в борьбе, о которой никто из присутствующих не подозревал.
«Машу, Машу, немедленно Машу, – в злобном отчаянии думала Регина, – знала бы ее телефон, прямо из редакции бы позвонила».
И сегодня шел дождь, но мама уже ничего не говорила. После того «отстань» она вообще стала спокойнее, перестала метаться, взбивать одеяло, просто тихо лежала на спине с закрытыми глазами и шумно дышала через приоткрытый рот. Губы сильно сохли, сначала Маша смазывала их вазелином, но все равно образовывалась сильная корка, и нянечка положила ей на рот марлю, которую надо было время от времени смачивать. Иногда мама пила кисель, но сегодня, когда Маша попыталась ее напоить, она закашлялась, и отец сказал, что она уже не может глотать и все будет идти в легкие. Надо кормить через зонд. Из-за этого они поссорились. Маша не хотела, чтобы над мамой производили какие-то жестокие экзекуции, отец накричал на нее, что тогда она умрет от голода, мучительной смертью. Смерть от рака, можно подумать, была не мучительна. Они здорово поругались, он ушел на операцию злой, а нянечка сказала:
– Хирурги, известное дело, им бы резать да ковырять.
Она тоже была против зонда.
И тут на пороге возникла Регина.
Ничего нелепее нельзя было придумать. Ничего страннее. Не Аня, на Пасхальную службу к которой в Переделкино – в надежде на пресловутые религиозные чудеса – поехала Маша. Ни закадычный друг Володя – они правда были только друзьями, она правда не была в него влюблена.
Регина. Откуда? Зачем?
В Регине всегда сочетались два качества. Первое было упрямство. Второе можно было назвать «неумением понять ситуацию» или «запоздалым пониманием ситуации». Относительно первого. Если ей приходила в голову какая-то новая цель, которая казалась ей привлекательной, она мгновенно принималась ее осуществлять, и многочисленные препятствия или даже недостижимость цели ее не останавливали. Более того: она тратила колоссальные усилия, и чем меньше у нее получалось, тем привлекательнее выглядела цель, и тем яростнее она рвалась к ней. Не это ли было ключом к ее влюбленности в Половнева? Касательно ситуаций: она, как уже было сказано, действительно обладала хорошим чутьем на отношения, но при этом совершенно не могла вовремя и правильно оценить ситуацию, в которой находилась. Кажется, это называется «отложенные реакции» и является свойством не то шизоидов, не то невротиков. Она могла ворваться в чужой и явно приватный разговор со словами: «Вы про что?» – и оставаться с ошеломленными секретчицами до тех пор, пока они не принимались говорить о чем-то постороннем или просто не уходили. Она не понимала намеков – или понимала их много позже, через день или неделю. Но если она и понимала ситуацию, она никогда не могла найти из нее правильный и изящный выход, и потом ночами в своей комнатке под сопение и скрип за стеной толково отвечала, остроумно выпутывалась, изящно шутила. Некоторые же ситуации так и остались для нее неразгаданными, и она даже не подозревала, до какой степени неправильно она их поняла.
Итак, она решила найти Машу, и она ее нашла. Сначала она приехала в институт и узнала расписание прошлого Машиного курса. У них, к счастью, в этот день был экзамен. Потом она нашла Аню Колосовскую – кто-то из девочек показывал ей ее раньше – познакомилась с ней и стала допрашивать про Машу. Оторопевшая Аня сказала, что знала: что у Машиной мамы рак и что Маша все дни проводит в Боткинской. Ане в голову не пришло, что Регина поедет в больницу, как никому бы в голову не пришло туда поехать. Но Регина поехала. Она подумала, что это хороший способ – познакомиться с Машей в минуту печали. Может, она будет ей полезна? Так они и подружатся. Она нашла раковый корпус и спросила больную Тарасевич. Ей сказали номер палаты.
И она возникла на пороге.
Нет, конечно, она не была совсем сумасшедшей и, если бы знала, насколько плохи Машины дела, она бы не заявилась так. Но ведь раком болеют долго, мало ли.
Маша растерянно посмотрела на Регину.
– Привет, – сказала Регина.
С зонта потекло на пол, она растерянно приподняла его.
– Можно сдать в гардероб, – сказала Маша.
– Сейчас! – Регина повернулась уходить, но приостановилась, посмотрела на кровать, где ровно и шумно дышала высохшая желтая женщина с марлей на рту и закрытыми глазами. Тень отдаленного понимания заставила ее все же спросить: – Я, наверное, не вовремя?
Маша растерянно обернулась на маму, потом опять на Регину. Она по-прежнему не могла понять, как и зачем она здесь оказалась. Может, что-то в институте и ее прислали?
– А что случилось? – наконец спросила она.
– Ничего, – Регина отметила, что с зонта натекла уже целая лужа, надо взять у нянечки тряпку. – Я просто подумала, может, тебе нужна помощь?
– Да нет… – Маша опять обернулась к кровати. – Спасибо, но здесь папа… и нянечки…
– Я умею варить бульон, – вспомнила Регина. Любая болезнь виделась ей в оппозиции с бульоном. На одном конце – смерть, на другом – бульон.
Маша отрицательно помотала головой. Нелепая гостья стала тяготить ее.
– Хочешь, просто поговорим?
Маша невольно улыбнулась. Там, за стенами больницы, была другая жизнь, о которой она совсем забыла, которая текла по каким-то своим законам. Там были глупые радости и обиды, влюбленности и секреты, там она взлетала по лестнице, пропуская ступеньки, и тратила стипендию на билеты в консерваторию. Оттуда пришла странная Регина и, наверное, в том внешнем мире, о котором она уже мало что помнила, ее поступок был естественен. В нынешнем мире было «отстань» и дождь, гудящая от недосыпа голова, тошнота, головокружение и общее состояние скорченного, замершего ожидания неизбежного.
Наверное, она стала терять чувство времени, потому что, пока думала это, то молча, не отрываясь и ничего не отвечая, смотрела на Регину. Может быть, она даже заснула на мгновение, стоя и с открытыми глазами – она уже несколько раз замечала за собой эти выпадения.
Регина не знала, как реагировать на молчание Маши и опять посмотрела на ту, что мерно дышала на кровати. Она увидела, что глаза у нее теперь открыты.
– Маш, – тихо сказала Регина и указала головой на кровать.
Маша обернулась, бросилась к кровати. Мама смотрела на нее.
– Мам… – сказала Маша тихо, уже не думая про топчущуюся на пороге Регину. Уйти та не догадалась, тянула шею, смотрела испуганно.
Мама не отвечала, но переводила глаза, если Маша двигалась. Смотрела на ее лицо.
Маша дотронулась до ее плеча, но отдернула руку, вспомнив «отстань». Опять сказала:
– Мам…
Почему-то ни ей, ни Регине не пришло в голову кого-нибудь позвать.
– Она тише дышит, – шепотом сказала Регина от двери.
Действительно, мамино дыхание стало реже и слабее.
Маша села на пол у изголовья. Она поняла, что сейчас все кончится.
Регина заплакала на пороге, стараясь не хлюпать. Маша почувствовала, что у нее тоже текут слезы. Она поспешно отирала их руками, чтобы они не мешали смотреть ей на маму, чье дыхание становилось все тише. Потом вспомнила важное; лихорадочно, не отрывая глаз от мамы, завозилась руками в карманах, достала записочку, которую ей дала в Переделкине Аня. Нашла, скомканную, чуть порвавшуюся, развернула. Неловко клюнув головой, перекрестилась. Стараясь одновременно смотреть на маму и на листочек, шепотом прочла:
– В руце Твои, Господи, предаю дух мой, Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми. Аминь.
На самом деле слова она помнила, потому что до этого неоднократно перечитывала записку, но лучше так. Она еще дважды повторила их.
Мама вздохнула чуть глубже, но нового вздоха не последовало.
Больше она не дышала.
Маша подождала, вскочила, торопясь, нашла в тумбочке зеркальце и поднесла к маминому открытому рту. Теперь она действовала лихорадочно, быстро, суетливо, суетливее, чем подобало бы в подобной ситуации. На зеркальце ничего не отразилось. Она схватила платок и, шмыгая, стала подвязывать маме челюсть – почему-то казалось, что надо непременно сразу это сделать, иначе потом уже сделать будет невозможно. На стушевавшуюся где-то на пороге Регину она совсем не обращала внимания. Платок не завязывался, она бросила, приостановилась в растерянности.
– Я позову нянечку, – хлюпая носом, сказала от порога Регина.
Маша не ответила. Регина скрылась, спустя некоторое время послышались поспешные шаги. Люди вбежали, Маша отошла назад, чтобы не мешать им. Потом вышла вовсе, прислонилась к коридорной стене.
Все, что происходило в палате, сразу перестало иметь значение. Там просто было тело, оболочка, не имевшая никакого отношения к ее маме.
Она даже почувствовала какое-то облегчение.
Неподалеку от нее маялась Регина, окончательно деморализованная. Маша посмотрела на нее. Они оказались вместе в этот момент. Значит, мама хотела, чтобы в этот момент была Регина. Захотела в этот момент умереть. Не при папе, не при нянечке. Маша могла уйти куда-то, выйти на минуту – хоть в туалет. Просто заснуть, отвлечься. Это Регина обратила ее внимание на открытые глаза.
Регина почувствовала изменение отношения. Нерешительно сделала несколько шагов к ней. Маша посмотрела на нее.
– Я раньше никогда не видела, как умирают, – шепотом сказала Регина.
– Я тоже, – сказала Маша.
Алексей действительно обратил на Регину внимание после ее старославянских тетрадей. Она была для него молоденькая девочка, довольно нелепая, всегда странно одетая: ее вязаные кофты и косые юбки никогда не сочетались ни по цвету, ни по фактуре, при этом она носила довольно дорогой и старый перстень с рубином, который обращал на себя внимание именно своим несоответствием наряду. Ее темные волосы часто бывали грязными, а чистые всегда вываливались из прически – высокого старческого пучка. От нее пахло едким молодым потом; белые воротнички темнели краями даже на свежих рубашках. По общей человеческой склонности определять нового человека в ту или иную группу он мимоходом попытался ее классифицировать, но она не подходила ни в провинциальные дурочки, ни в синие чулки, ни в интеллектуалки. Не стоит труда, он просто не стал об этом думать. Старославянский был заявкой на интеллектуальную группу. Хотя ничем другим – ни поведением, ни разговором – она этого не подтверждала.
Он только что закончил серию. Это были иллюстрации к роману – плохому, но идеологически выдержанному, про предателей в оккупированном немцами городе. Не умея халтурить, он прочел его целиком, чтобы иллюстрации соответствовали тексту. Невыносимо. В Пскове у них жила дальняя родня – сестра бывшего теткиного мужа с двумя детьми. Во время войны детям было десять и пять. Сам сестринский муж, начштаба стрелкового батальона, погиб недалеко от дома, под Стремуткой. И вот эта сестра мужа осталась с детьми. Она хорошо знала немецкий. Не дожидаясь, когда немцам на них донесут соседи, она совершила, как она считала, упреждающий шаг – пошла работать в комендатуру. Ей почему-то казалось, что теперь на нее доносить нет смысла. Самое удивительное, что так, очевидно, сочли и соседи. Таким образом, они жили в относительном достатке. Когда немцы ушли, она осталась в городе. Ее посадили, детей определили в интернат. Тетка хотела взять детей, но он не дал – детей они бы не потянули. Тетка получала мизерную пенсию по инвалидности, плюс его временные гонорары, это всё. На войне он научился принимать необаятельные решения, направленные только на выживание. И вот теперь он иллюстрировал похожую историю про вдову красного командира с двумя детьми, которая героически прятала в подвале коммунистов, а дети собирали секретные сведения и передавали их этим прятавшимся коммунистам. Невыносимо. Детей этой родственницы он периодически навещал в интернате. Старший был остролицый волчонок с серой прозрачной кожей и гитлеровской челкой, за которую его дразнили. В интернате у него начался энурез, иногда он дергал головой – нервный тик. Ничего, кроме ненависти, он не испытывал ни к кому, тем более к Алексею. Младший был румяный, толстенький и умненький – Алексей подозревал, что его отцом был кто-то другой.