Текст книги "Участь Кассандры"
Автор книги: Наталия Ломовская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Наталия Ломовская
Участь Кассандры
Часть 1
Елена
Глава 1
Из какого-то прискорбного, не свойственного мне ранее, кокетства я отказалась позировать для фотосъемки и дала журналисту свою старую фотографию. На ней я молода и прекрасна. Толстая темно-русая коса переброшена через правое плечо. Гладко зачесанные назад волосы – никаких челок, крендельков и начесов! – подчеркивают строгую красоту лица. Огромные глаза глядят насмешливо, нежный рот сжат, в повороте головы видна недюжинная воля. Тонкие руки в непростых перстнях скромно сложены на коленях. Черное платье облегает стройный стан. Я молода и прекрасна. На этой фотографии мне пятьдесят шесть лет.
Я родилась в одна тысяча девятьсот… Впрочем, не хватит ли и этих двух чисел? Последние выветрились из памяти, и даже паспорт мой беззастенчиво лжет. Я родилась в неподходящий для этого год, в год, когда Россия только вздохнула после одной революции и с веселым ужасом предчувствовала вторую. Не только год, но и день – тридцать первое декабря – был выбран мною неудачно. Бедная мама родила меня в канун Нового года. Удался праздник в семейном кругу!
Собственно, никакого семейного круга и не было. Мои родители заключили брак меньше года назад и брали внаем две меблированные комнаты в семейном доме. Оба были из «новых людей», вместо Библии читали «Что делать?» Чернышевского и между собой толковали все про «народов идеал, свободу золотую», «разумный эгоизм» да «эстетические отношения искусства к действительности». Их брак, разумеется, тоже являлся чисто эстетическим – родители собирались «пойти рука об руку в светлое будущее, трудясь на благо…» и так далее, все в духе той эпохи. Туманно-возвышенные принципы не помешали, однако, родителям моим выполнять супружеские обязанности со всем пылом молодости. Они ведь были так юны, так яростно влюблены друг в друга, так невинно простодушны!
Матушка моя, Арина Касьяновна, происходила из сословия духовенства. Поповна рано осиротела, осталась за хозяйку у остывающего домашнего очага. Отец Касьян Воздвиженский был огромный, рыжий, кривой поп, пил горькую и отнюдь не избегал общества кухарки Матрешки. Отчасти такие его пристрастия и послужили причиной тому, что дочь Ариша сбежала в Петербург, поступила на курсы и вышла замуж, обойдясь без отцовского профессионального благословения. Впрочем, эта партия могла бы считаться «блестящей» и для более знатной барышни. Отец мой происходил из «хорошего» рода, но с семьей своей, как и матушка, отношений не поддерживал, раз и навсегда не сойдясь взглядами с авторитарным дедом. Портреты этого моего прадеда я не раз видела в последнее десятилетие по телевизору. Бывают такие программы, которые выбрасывают на поживу публике царственные объедки былого величия России. Как правило, за кадром их комментирует бесполый голос, интонации которого странным образом превращают любой поступок героев передачи в значительный и бессмертный жест. Ну да бог с ними, с комедиантами новых времен, пусть кривляются и завывают. Мне нет до них дела, я хочу еще поговорить о своих родителях. Странно думать, что память о них умрет вместе со мной…
Итак, мой отец, отпрыск древнего дворянского рода, был также студентом-медиком, жил по-студенчески бедно и даже давал уроки в мещанских домах, готовил к поступлению в гимназию великовозрастных оболтусов и получал за это ничтожную плату. Жизнь тогда была дешева, мать с отцом имели возможность не только снимать жилье, питаться и одеваться, но даже приглашать гостей. Угощением служила чайная колбаса и французские булки, гости пили пиво и говорили о Льве Толстом. Хозяин квартиры, учитель словесности в отставке, порой заглядывал «на огонек» к квартирантам и принимал участие в горячей дискуссии. Так, вероятно, проводили время гости родителей и в предновогодний вечер, когда моя матушка почувствовала первые схватки. Она отошла в спальню и позвала к себе мужа. На удивление, студент-медик совершенно потерял голову. Впопыхах он стал одеваться, искал шапку, калоши, ронял вещи, вскрикивал и чертыхался. Матушка моя следила за ним с абсолютным спокойствием и курила папироску, стряхивая пепел на хозяйский вытертый ковер. Когда папенька наконец привел акушерку – надо думать, хмельную и недовольную, – матушка уже благополучно разрешилась от бремени. Акушерка оказала ей кое-какие необходимые услуги и ушла, получив мзду, а мама получила возможность взглянуть на меня. То, что она увидела, ее испугало. Левая щека младенца женского пола – моя щека! – была обезображена розово-багровым родимым пятном. Пятно затрагивало даже шею и висок. Прибежавший на ее вскрик отец успокоил роженицу выспренними фразами о том, что смазливая мордашка – не главное в женщине, что душевные качества и ум, которые во мне разовьются под благотворным влиянием родителей, помогут компенсировать изъяны внешности, упомянул «новых людей» и эмансипацию. Краснобайство его было насквозь фальшиво – сам-то он женился на женщине замечательной, хоть и несколько простонародного толка, красоты. На моей маме то есть. Не умея успокоить жену пустыми фразами, он заверил ее, что в скором времени медицина начнет справляться с подобного рода неприятностями – с помощью электричества. Как мы видим, тут он был не так уж и не прав.
Но родимое пятно осталось при мне на всю жизнь. Его предлагали убрать много раз, но я не соглашалась. Чудодеи-врачи из швейцарской клиники подтягивали мне веки, щеки, шею – я умоляла их не трогать пятна. Оно только чуть передвинулось к уху. Всей кожи, что с меня срезали, хватило бы на новую обивку моего кабинетного дивана, это уж точно.
Итак, познакомившись со мною и поздравив супругу, мой отец вернулся к гостям, которые и не думали расходиться, а спокойно ждали развития событий. Они вновь принялись за колбасу и Льва Толстого, а мы с матерью заснули, обе страшно утомленные.
Наша жизнь так и пошла дальше. Со свершением чуда материнства Арину Касьяновну перестали интересовать «вопросы», Лев Толстой и русская революция, отец начал с ней скучать и пропадать надолго. Я его почти не помню. Остался в прапамяти блеск очков в тонкой золотой оправе, мягкие движения холеных, холодных рук в крахмальных манжетах. Он чаще появлялся, когда я болела – быть может, только тогда он ощущал свою необходимость? Его образ причудливо вплетался в скарлатинный, дифтеритный, коревый бред. Семейные противоречия разрешились в духе той эпохи. Отца призвали на фронт в качестве военного врача. Через год он погиб в Галиции, там же и был похоронен. Мама показала мне Галицию на карте, и я удивилась – где там было лечь моему большому, высокому отцу, если вся территория с ноготок? Потом, рассматривая старинные фотографии, я поняла, что отец был худощав и скорее маленького роста. Так что клочок земли для него нашелся.
Не помню, чтобы мы как-то особенно бедствовали. Потом я читала в мемуарах – был голод, на свои карточки люди порой ничего не могли получить, падали замертво на улицах… Конечно, еды было не вдосталь, куда-то исчезла даже докторская колбаса, даже колбаса из конины. Но каждый день пыхтела у нас на примусе каша или селедочный суп, или поджаривались оладьи из ржаной муки. Как сейчас помню пронзительно-сладкий вкус сахарина – сейчас его ни за какие деньги не достать, а с каким наслаждением лизнула бы я жгучую крупинку! Бывало порой и молоко, и яички… Мама все же не зря училась на своих акушерских курсах. Когда они только начинались, казались модным аксессуаром «новой женщины», практическая польза стала видна впоследствии. В то время, несмотря на разруху, на нехватку самого необходимого, на смятение и ужас перед завтрашним днем, детей родилось много, особенно мальчиков. Моя Арина Касьяновна, вспомнив деревенскую примету, качала головой: «Быть войне». Она была права. Торопливо и щедро метала жизнь семена, и бойко прорастала молодая, здоровая поросль – та самая, которой суждено будет сплошь полечь в покос Второй мировой.
Вообще же, после гибели отца мать как-то опростилась и стала похожа на ту, кем и была в действительности – на деревенскую, красивую и разбитную бабенку в самом соку. Чары бывшей курсистки прельстили не кого-нибудь – чекиста! Где подцепила его моя Арина Касьяновна? Торопясь от пациентки, грузно скользила она по обледеневшей мостовой. Страшно, страшно тогда было вечерами на питерских улицах! Того и гляди – налетит, посвистывая, лихая шайка или споткнешься о падаль, и не думай лучше – звериная ли, человечья! Остановился автомобиль, оттуда вышел человек в кожушке и сказал что-то вроде: «Негоже одной по улицам ходить, лихих людей много, обидеть могут». Довез до дому, немногословно напросился в гости – «завтра к вам загляну». Принес с собой невиданные лакомства – твердо замороженную головку сыра, бутылку кагора, берестяной коробок шоколадной халвы. Последняя предназначалась «девочке». То есть мне. Заботливый – заметила, верно, моя бедная мама.
Он был обтянутый телячьей кожей, голодноглазый, поджарый, как борзая собака. Не знаю, любила ли его мать – скорее боялась. Или жалела? Они быстро поженились, и мать взяла его фамилию, я же осталась при отцовской.
Вскоре мы переехали из своей каморки в роскошную квартиру, принадлежавшую «ликвидированному элементу», как пояснил следователь чрезвычайки Афанасьев, мой новоиспеченный отчим. Он вообще не стеснялся в формулировках, не стеснялся своей палаческой работенки, но всеми силами темной души стремился к «просвещению». Первым этапом его окультуривания стал маникюр. Английский кожаный несессер, обнаруженный в той же квартире, впервые служил таким корявым, залубеневшим лапам, и раз-два в месяц я имела счастье наблюдать, как мама обрабатывает ногти своему мужу, специальной лопаточкой удаляет из-под них засохшую кровь «элементов».
Про себя я звала отчима Прохвост. Это было слишком мягкое прозвище для убийцы, для добровольного палача, но именно оно подходило скользко-увертливому Афанасьеву. Иногда к нему приходили друзья, такие же чекисты. Не знаю, впрочем, существовало ли в их кругу понятие дружбы… Во всяком случае, они вместе пили – то вонючий самогон, то изысканное реквизированное вино, порою нюхали кокаин, говорили о своих делах, но никогда не пели, не веселились, словно на их душах лежало какое-то неизбывное бремя. Самым же страшным из них был плечистый латыш с такими светлыми глазами, что они казались почти белыми на фоне очень бледного, отечного лица. Его партийная кличка была Слепой.
К тому моменту я оставила «14-ю нормальную совместную школу». Толку в ней все равно не было никакого. Занятия проводились с пятого на десятое, без всяких учебников и методики. В «группе», как тогда называли класс, процветала анархия. В конце концов, это стало уже опасным, и я решила учиться самовольно. Бывший хозяин нашей новой квартиры, видный врач-психиатр, сгинул, оставив в мое распоряжение огромную библиотеку, руководством мне служила программа для мужской гимназии. С раннего утра я забивалась в кабинет и сидела над книгами. Гости отчима собирались в столовой, смежной с кабинетом, и нужно было вовремя прекратить занятия, чтобы прошмыгнуть и запереться в своей комнате, пока они не начали свой невеселый дебош. Часто книга затягивала меня, я с ужасом слышала сквозь стенку голоса…
Они спокойно, без страсти и запала обсуждали свои кровавые дела. Как-то раз из обрывков разговора я узнала о «блестящей акции красного террора». Дело в том, что многие из офицеров командного состава Балтийского флота не эмигрировали, не скрылись, не переправились ни к Юденичу, ни к Колчаку, ни к Деникину. Все они служили новой власти и, очевидно, проявляли недюжинную лояльность, ибо за годы большевизма ни разу не были арестованы. Мой отчим со товарищи придумали для них перерегистрацию. Для людей военных, привыкших подчиняться, эта процедура обычная. Каждый из них, в чем был, со службы заскочил перерегистрироваться. В тот день оказалось задержано около трехсот человек.
– И никто не дернулся? – спрашивал одного палача другой, по служебным обстоятельствам не принимавший участия в этой чудовищной лжи.
– Ни один! Говоришь ему: посидите тут, в комнате, до выяснения обстоятельств… Сидит, голубчик, день, сидит два. А на третий видим – амба, никто больше не придет, все дураки собрамшись. Выделили конвой посерьезней, повели на вокзал, усадили в теплушки и повезли по разным направлениям!
– Ничего не говоря?
– Да что с ними говорить, – рубил все тот же голос. – Контра, гниды! Думаешь, их куда-нибудь довезут?
Я сидела в кресле, затаив дыхание, рассудок мой отказывался воспринимать услышанное. Иногда я думаю – что, если именно в тот предвечерний час, когда на город опускались тихие синие сумерки, я сошла с ума от ужаса, и вся моя жизнь была только игрой безумного воображения?..
Особенно страшно было, если я знала, что мамы дома нет, и во всей огромной квартире я одна с этими палачами, и если мне понадобится выйти – придется лавировать между их стульями, ощущать вибрацию свинцовых голосов, сутулить плечи под похабненькими взглядами… Так что порой для личных нужд приходилось использовать фикус, привольно разросшийся в огромном горшке.
Но мне не удалось избежать внимания Слепого – слишком часто я думала о нем, с огромным напряжением и страхом! Увидев меня как-то в прихожей, он, не понижая тона, сказал отчиму:
– Это ваша приемная дочь, товарищ Афанасьев? Красавица. Как зовут? Учится? Служит?
Я в тот момент действительно искала службы, но Прохвост об это знать не мог, он никогда со мной не разговаривал и потому отделался невразумительным мычанием. Что-то из него латыш, видно, понял, потому что продолжил, обращаясь уже ко мне:
– Стенографировать можете? М-да… А на машинке? Отлично. Приходите ко мне завтра, придумаем что-нибудь.
Я не была склонна к обморокам, но тогда, помню, у меня зазвенело в ушах и время стало липко-тягучим, как капля патоки. Через несколько бесконечных мгновений я услышала свой удивительно спокойный и твердый голос:
– Спасибо, товарищ. Я приду.
О, как органично и естественно этот чужой голос выговорил слово «товарищ» – и выговорил, очевидно, с верной интонацией, потому что латыш приподнял белые щеточки бровей и усмехнулся, как человек.
Белоглазый и белобрысый оказался тем самым страшным Лагнисом, председателем ЧК. Он принял меня в ярком, залитом бешеным весенним солнцем кабинете и показался мне вдруг совсем нормальным.
– Елена Николаевна, придумали мы для вас заделье. Будете состоять при архиве, вести алфавит всех оконченных дел. Архив нужно привести в порядок, мы на вас надеемся.
В кабинет Лагниса ввели серолицего, шатающегося господина в приличном костюме, и Слепой оборвал разговор, указав мне на дверь:
– Вас введут в курс дела, в добрый час.
Так я стала работать на большевиков. Сначала мне в этом виделись одни только плюсы. Обязанности мои были несложны, я получала жалованье, и еще мне полагался неплохой паек. К тому же отчим стал относиться ко мне с заметно возросшим уважением и называть «товарищ Елена». Мою мать он звал «жена». Будни чрезвычайки оказались не более страшными, чем в обычном учреждении. Та же бюрократия, проволочки с документами, бумажная возня – так мне виделось из своего архива. Самые страшные допросы, пытки, убийства происходили в глубине подвала, куда мне не было доступа, откуда не долетало ни звука. Но в картотеке за сентябрь – ноябрь насчитывалось двести карточек. Я узнала и о судьбе тех офицеров, что отправили по этапу, пригласив предварительно на перерегистрацию… Все они, или почти все, были отправлены в Холмогорский концентрационный лагерь, который даже в почти официальных документах цинично именовался «Санаторием смерти». Впоследствии чекистский фокус будут успешно использовать фашисты. Население ведет себя более спокойно, когда полагает, что его ведут на «регистрацию», «дезинфекцию» или, допустим, «сатисфакцию», а не в газовые печи.
Комендант лагеря, старый политкаторжанин Кедров, не имел возможности принять новую партию арестованных – «санаторий и без того был переполнен». Он остроумно вышел из положения, этот большевик, – собрал вновь прибывших на баржу и открыл по ним огонь из пулеметов… Быть может, это зверство в данном случае было даже гуманно, потому что о Холмогорских лагерях ходили самые жуткие слухи. В здешней ЧК тоже постарались не отстать и отправили на баржe ни много ни мало – шестьсот заключенных из различных петроградских тюрем в Кронштадт. На глубоком мeстe, между Петроградом и Кронштадтом, баржа неизвестно отчего затонула.
Помимо «алфавитной возни», я добровольно обязалась подавать главному инициатору всех этих казней, товарищу Лагнису, крепко заваренный чай, в который он неизменно добавлял столовую ложку спирта. Председатель ЧК по-прежнему внушал мне страх, как все необъяснимое. Я никогда не видела, чтобы он обедал – хотя порой приезжал Лагнис на службу к восьми часам утра, а уезжал в десять, в половине одиннадцатого вечера. Выражение лица у него не менялось никогда. Пару раз к нему на службу заезжала супруга – полная, красивая латышка с лицом, как холодная телячья котлета, в соболях, но все равно я не могла представить Лагниса в бытовой обстановке, не могла вообразить, как он целует жену или делает что-то по хозяйству. Даже Прохвост, в котором недавно проявилась умилительная склонность к столярному мастерству (выпилил на досуге полочку в кухню) на его фоне выглядел почти человеком.
В чрезвычайке приняты были ночные дежурства. Мой черед пришел через месяц. Я не боялась, зная, что у входа стоит патруль, дремлет в своей каморке под лестницей истопник Архипыч, что у меня есть книга стихов Блока и бутерброд с ливерной колбасой… Но за окном промчались фары, вскрикнули тормоза, и мышиная суматоха подсказала мне – приехало начальство. Это был Лагнис. Он вызвал меня звонком, попросил принести какое-то дело, подошел ближе, словно задумавшись, и вдруг ловко повалил на пол перед печью, на толстый темно-красный ковер. Бывает, во сне – хочешь закричать и не можешь, вот и я только раскрывала рот, а рвался оттуда сиплый писк.
– Нэ кас нэбус, нэ кас нэбус [1]1
Ничего не будет ( лат.).
[Закрыть], – шептал мне белоглазый, обдавая лицо горячим запахом табака, а короткопалая пятерня быстро заминала юбку в шотландскую клетку.
Но он ошибся – это выяснилось через два месяца после того, как признаки моей невинности остались невидимыми на темно-красном ковре. Знания, почерпнутые из маминых книг, и темный женский инстинкт позволили мне установить беременность. С изумлением я смотрелась в зеркало, не узнавала себя. Сутулая, бледненькая дурнушка исчезла, появилась молодая особа с бело-розовой кожей, налившейся грудью, уверенным взглядом серо-голубых глаз. Даже родимое пятно, уродовавшее левую щеку, изменилось. Когда оно стало таким? Пятно походило на розу, можно было различить даже отогнувшийся лепесток и вообразить шипы на тонком стебле, спускавшемся на шею, под кружевной воротничок блузки. От восторга и удивления я забылась. Мне представилось, что Лагнис тут же оставит свою жену (к слову сказать, они были бездетны), женится на мне, уведет из ненавистного уже дома. Пусть он Слепой, пусть он палач, но жену станет любить и баловать, накинет на мои узкие плечи соболью шубу, погрузит в пахнущее бензином нутро авто… Я даже не рассказала маме о своем положении, хотя она-то могла, могла бы мне помочь, вычеркнуть из меня красным карандашом случайную запятую зародыша…
Но когда я стояла перед Лагнисом, выложив ему все обстоятельства дела, когда в первый раз спокойно взглянула в его белые глаза – мне вдруг стало очень страшно, страшно по-настоящему.
– Это все надо обдумать, товарищ Елена. Вы уже говорили с родителями?
Чудовищная угроза показалась мне в этом вопросе, и я, торопясь, заикаясь, объяснила ему, что нет, ни с кем я еще не говорила. Конец беседы был как-то скомкан, кто-то позвонил, принесли телеграмму… Я ушла из кабинета. Вечером же, когда я возвращалась домой, осторожно ступая по обледеневшей улице, ко мне подскочили двое. В одно мгновение я лишилась пальто, сумочки и беличьей муфты, но не поверила и никогда не поверю, чтобы это были грабители! Зачем грабителям бить меня, испуганную до немоты? Да еще так рассчитанно-точно – в живот, в бока, в поясницу, но не по лицу, не по голове?
Через месяц, когда мне уже разрешили было встать с постели, пришел отчим и сказал:
– Елена, председатель просил передать, что твое место осталось за тобой. Можешь вернуться, как только почувствуешь себя в состоянии. Такое уважение от старого большевика, это нужно ценить…
И пошел, и пошел заливаться, как на митинге. Я смотрела на него, выключив слух, и вдруг вся его жизнь стала видна мне как на ладони. Он не родился вот так, вместе с кожаной курткой и высокими зашнурованными сапогами! Он тоже был маленьким. Он был деревенским мальчишкой, игравшим в лапту и в бабки, лазавшим по деревьям за чужими яблоками, совершавшим набеги на бахчи, одним из всех пацанов переплывавшим речку Проню – туда, а потом обратно. В четырнадцать лет его отправили на завод, там научили пить водку, играть на бильярде и петь под хриплую гармошку: «Вставай, подымайся…» Он организовал в своем городке революционный комитет, говорил зажигательные речи и стал комиссаром труда. А потом выдохся молодой запал, и он обнаружил себя здесь, в чрезвычайке, на полуфиктивной должности следователя. И теперь ему скучно и страшно, он боится своих товарищей, боится себя, боится Божьей кары, в которую не потерял веры еще с тех пор, как ходил к обедне с мамашей – в новой чистой рубашке, с примазанными деревянным маслом волосами, но босой. Больше всего на свете хотелось бы ему снова вернуться в деревню, воровать с баштана незрелые арбузы и высвистывать щеглов на старом кладбище, расставив силки среди могильных плит. И лучше бы снова стать мальчонкой, потому что жена – красивая, домовитая, но холодная баба, а к падчерице и вовсе не знаешь, с какого боку подойти. Они образованные, а ты-то кто? И вот у девчонки какие-то дела с председателем, но лучше об этом не знать, не думать! Слепому лучше не становиться поперек дороги, не прекословить, как бы ей это объяснить?
Прохвост никогда не говорил мне о своем детстве. Это знание пришло изнутри, и я не удивилась ему. Я читала много книг, я успела узнать о жизни многое, чтобы начать ее понимать. Мне стало жаль отчима.
– Прол Иваныч, не беспокойтесь. Я выйду на службу через неделю. Передайте мою искреннюю благодарность товарищу Лагнису. Сообщите ему также, что я собираюсь вступить в комсомол и очень рассчитываю, что он, как старый большевик, даст мне рекомендацию.
Отчим обрадовался, он просиял. «Радуйся, радуйся, дурак! – подумала я. – Недолго тебе радоваться».
В архиве повсюду лежал пушистый слой пыли, только несколько папок на столе выглядели свежими – их принесли недавно. Слепой поздоровался равнодушно-приветливо, сказал, что будет рад дать мне рекомендацию немедленно. Меня успели принять в комсомол, когда в груде папок я нашла дело Павла Лежнева.
– Лежнев, Лежнев, где ж я слышала это имя? Что-то с этим связано, какая-то простенькая радость, то ли звон пасхальный, то ли пирог именинный…
И я вспомнила. В третьем классе, еще в гимназии, училась со мной Лидочка Лежнева, дочка чудовищно богатого купца. Толстая, сонная, малоумная девочка, она не имела подруг. Училась она плохо, на уроках все жевала что-то, и над ней все смеялись. Но и меня дразнили гадкие девчонки, конечно, из-за родимого пятна. Как-то мы с Лидочкой оказались за одной партой, и волей-неволей нам пришлось дружить. В дружбе этой оказалась своя сладость – за Лидой присылали в гимназию автомобиль, и она подвозила меня домой; в ее корзиночке для завтраков лежали изысканные лакомства и она охотно делилась ими…
– Ты придешь ко мне на елку? – спросила она перед Рождеством.
– Приду. А кого ты еще позвала?
– Никого. Еще брат пригласит товарищей. Будет весело: танцы, подарки, ужин… Ах, как я плясать люблю, ей-богу, уйду в актрисы!
Я сомневалась, что толстую Лидочку возьмут в актрисы, но приглашение приняла с удовольствием. Мне даже сшили к празднику платье у портнихи Солодкиной, в те времена она гремела в Петербурге, одевала детей богатых родителей. Воздушное, розовое, даже почти декольтированное платье, атласные башмачки с серебряными пряжками, мамины лазуритовые бусы… Я казалась себе очень взрослой и очень красивой – особенно когда поворачивалась к зеркалу правой, незапятнанной щекой.
Как не похоже ни на кого жили Лежневы! Какой у них был каменный дом, лестница с ковром и бронзовыми фигурами!
– Просим, барышня, уж заждались-с, – фамильярно-ласково шепнула мне пышнотелая горничная, помогая снять беличью шубку. И тут же с хохотом в прихожую выбежала сама Лида, совершенно непохожая на себя в голубом пышном платье, с длинными завитыми локонами, с кисейным бантом! В гимназии это была вялая, скучная, неповоротливая девочка – дома, в окружении зеркал, хрусталя, бронзы, картин и безделушек, она смотрелась принцессой, и это было мне неприятно. Ее мать – маленькая, худенькая, как девочка, – совсем не походила на купчиху и приняла меня так ласково!
– А это мой брат Павел, – сказала Лидочка.
К нам подошел высокий гимназист с очень серьезным лицом. Он церемонно мне поклонился, но глаза его смеялись.
– Ангажирую вас на тур вальса, мадмуазель. У нас явный недостаток дам, так что простите мне поспешность…
Я, кажется, покраснела и тут же отчаянно влюбилась в Павла Лежнева. Мы танцевали вальсы и мазурки, играли в фанты и шарады и не отходили друг от друга. Но перед ужином разобрали елку, и огромная кукла с полным сундуком приданого заменила в моем сердце серьезного гимназиста, а рябчики и шоколадный торт за ужином заставили меня и вовсе забыть о своей любви.
Высокий гимназист в ладном мундирчике сидел уже четвертый месяц. Дело было проще мазурки: приятель по гимназии (не было ли его на той елке?), бывший офицер, не то бандит, не то агент, заночевал у него. По старой памяти. При аресте бессовестно сдал одноклассника, Лежнева взяли. Офицера вывели в расход, вот и справочка. Так и написано: «рас». Милое сокращеньице. Поперек листа: «Дело прекращено». А чья же это подпись? Брехлов. Брехлова перевели в Москву, я тогда всего неделю как служила. Значит, забыл. Дело лежит, Павел сидит. Ничего, милый друг, в память о первой любви я тебя освобожу!
Эта мысль была как удар молнии. И сразу же за ней еще одна вспышка, еще одно озарение. Я спрятала папку поглубже, похоронила ее в глубинах стола – и в тот же вечер отправилась к Лежневым.
Нет, перед этим пришлось все же похлопотать. Мне не хотелось быть узнанной, а внешность моя, за счет особой приметы, слишком памятна. В ящике маминого трюмо нашелся тюбик. «Крем Симон», французский, с прежних времен. Коробочка рисовой пудры. Родимое пятно было замазано, запудрено и исчезло совсем. Слой крема был сам по себе слишком заметен, но густая вуаль скрыла погрешности конспирации. В прорезиненном мамином макинтоше, в шляпке с вуалью, я подошла к дому Лежневых. Он осел, как-то нахохлился, парадный вход был заколочен досками. Над подъездом черного хода (бегали тут когда-то горничные, возвращалась с базара кухарка, отягощенная припасами, а вечерами заходил к той же кухарке пожарный, видный ухажер) висела табличка с номерами и фамилиями. Все ясно, Лежневых крепко уплотнили. В одиннадцатом номере, на втором этаже.
– Кто там?
Женский испуганный голос.
– Я пришла по делу. Это касается вашего сына, Павла Федотовича Лежнева.
Дверь скрипнула, но не распахнулась, ее удержала цепочка. Сухонькая старушка выглянула в щелку. Это мать Лежнева. Неужели она могла так измениться?!
– Что-то случилось с Пашей?
Она не узнала меня. На лестнице полумрак, это хорошо.
– Вашему сыну грозит опасность.
Тяжелый вздох.
– Это уж мы знаем… Какой месяц как забрали, и вестей нет, и передач не берут, говорят – не велено…
– Может, вы меня впустите?
Она еще раз вздохнула и откинула-таки цепочку. В большой холодной зале спущены шторы, все загромождено мебелью, так и сяк поставленными картинами, в углу задвинуты толстые свитки ковров, бокастые напольные вазы. Ах, не в этом ли зале стояла-сияла елка, не по этому ли паркету скользили в мазурке гимназист с гимназисткой? Как тут все переменилось! Пахнет черносливом и селедкой. Лежнева похожа на галку в каком-то полосатом салопчике, косит испуганным глазом.
– Федот Захарыч вернутся скоро, – прошелестела она летучим говорком. – У вас ведь до него дело? Только скажите мне, что слышно о Павлуше? Жив ли он? Здоров ли?
– Да-да, он жив и здоров. Его могут даже освободить. Но… Нужно похлопотать, понимаете? Я его старая знакомая, мне стало известно…
– Милая вы моя, – всколыхнулась купчиха. – Давайте-ка я вас чайком напою, голубушка!
Заметалась, притащила откуда-то кипяток в чайнике, застелила дубовый стол нечистой скатертью. Раскидала угощение, гордясь. Куда там рябчикам, куда шоколадному торту! Лукуллов пир – домашнее печенье из белой муки, толсто нарезанный хлеб, масло в хрустальной масленке, засахарившееся вишневое варенье! Чтобы глотнуть чаю, мне нужно было поднять вуаль, но затрудняться не пришлось. На лестнице зазвучали шаги. Хозяин пришел. После кратких приветствий и пояснений повел себя по-деловому.
– Хабара нужно дать, так?
Словечко было мне незнакомо, но его значение я поняла, кивнула.
– Сколько? Кому? Когда?
– Кому – это уж мое дело. Когда – чем быстрее, тем лучше. Пятнадцать фунтов золота. Я передам вам документ об освобождении, на следующий день увидите сына.
– Это очень много, – задумался коммерсант. Очевидно, несмотря на ужас потерять единственного наследника, он почувствовал себя в родной стихии и собрался, по прежней привычке, поторговаться. – Нам нелегко будет собрать такую сумму.
Я поднялась молча.
– Захарыч, голубчик, отдай им все! – заголосила вдруг Лежнева. – Жизни моей осталось самая малость, ноги пухнут, к сердцу подступает, так хоть Павлушу повидать бы напоследок! Сын-то дороже золота!
От этого простонародного вопля что-то раскололось у меня в сердце, я чуть было не убежала прочь, но громадным усилием воли заставила себя сесть. Я не причиню этим людям вреда. К ним вернется сын. Мой замысел направлен против их врагов…
Но я знала, скрывая это знание даже от самой себя, что Павел не вернется. Скорее в эту холодную и душную залу войдет тот серьезный мальчик в мундирчике, чем одышливый, лысеющий мужчина, в которого он сейчас превратился. И пока не затрубит в золотую трубу архангел, родители не встретят своего сына. Что это за гул? Ах, это часы. Это бьют часы – солидно, звонко, с оттягом, размахивая солнечным зайчиком маятника.