355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Медведева » А у них была страсть » Текст книги (страница 4)
А у них была страсть
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:26

Текст книги "А у них была страсть"


Автор книги: Наталия Медведева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

И вот пришел мальчик, который ничего о ней не знает, а только догадывается – по стихам и двум книгам. И по рукописи, которая была стыдна Писателю. Они пили вино. «Божоле». И Критик был рад, что Женщина пьет. Она подарила ему стишок, и он почему-то не убежал, взяв его. Он оставался, оставался и совсем остался. А с другой стороны, кто же отказался бы выспаться с женщиной своего любимого писателя? Это вроде как с самим писателем выспаться. Узнать о нем что-то тайное. Но это уже забегая вперед, это уже комплекс неполноценности этой Женщины говорит. А на самом деле, может, не было никаких комплексов, а было много «Божоле»…

Утром зеркало в ванной увидело совсем не то, к чему привыкло. Оно увидело худую грудь с розовыми сосками. Не женскими, а юношескими. Не лицо близорукое с тонкими ниточками морщинок у глаз, а грудь чужого юноши. Этого никогда не было! Никогда такого зеркало не видело! Иногда мелькали чьи-то чужие физиономии и даже зубы в пасте, но оно знало, что это все свои как бы, им можно. А это было совсем чужое. И потом оно увидело знакомую скуластую физиономию. Плюнуть бы в нее, но зеркало и так было слегка заплевано зубной пастой, и единственный, кто его протирал, была наглая скуластая рожа.

Стояла воскресная тишина, и Женщина сидела на полу, у электрокота, завернувшись в зеленую мохеровую кофту, осмеянную в Ленинграде. Потому что ручной труд не ценился. В Ленинграде ценней была футболка за десять франков из «Тати», чем мохеровая кофта из дорогого бутика за две с половиной тысячи, ручной работы. Женщина искала какой-то текст Давида Боуи и, не найдя, стала искать стих Гумилева, и Критик с постели – он лежал в постели Женщины и Писателя, Писателя и Женщины – прочел ей про пулю, которую отлил человек в серой блузе. Скромный.

– Он, наверное, был суицидным, а? Гумилев. Кроме того, он был военным. Для военных смерть, видимо, есть что-то вполне нормальное. И он не любил юмор, насмешки… А когда это все в сочетании с поэзией…

Они решили пойти в кафе выпить пива. По одному пиву. Женщина дала Критику черные очки. И сама надела черные. На улице, не на той, где жила Женщина, а за углом, было полно людей, покупающих тонны еды. Везущих корзины на колесиках с едой, несущих корзины с едой на руке, как грибники. И местные активисты предлагали «Юманите», либо что-то про «зеленых», либо про социалистов. И все несли еду.

Они хотели встать у стойки, но там тоже было полно людей, заполняющих лото, и они сели. Рядом оказалась знакомая Женщины. Виолончелистка, слегка «ку-ку». Вообще-то нет. Она просто никак не принадлежала к этому воскресенью и покупкам, и корзинам с покупками. Она пила кофе и стреляла сигареты. Потому что не было у нее денег на свои. А за стойкой говорили, что на месте рынка будет паркинг, так хочет мэр, и что он, мэр, так отреставрировал свою мэрию, что она стала дворцом, и что недаром у него такая фамилия – Доминатти – он как мафиози. И если бы это была пора предвыборной кампании, по улице ходили бы девушки в спортивных костюмах с надписью «Доминатти» на спинах, грудях и ляжках. И какая-то датчанка, а не француженка, собирала подписи против постройки паркинга, потому что те, кто становятся французами, порой куда большие французы, чем рожденные здесь, и гражданский долг не дает им покоя. И они никому не дают покоя – требуют подписаться, а французы пьют «розе» из маленьких рюмочек. Потому что все-таки еще раннее утро. Но Женщина с Критиком выпили по два пива.

Они купили вина и вернулись. На еду деньги не стали тратить. Критик ходил иногда на кухню и брал там помидорку. Может, он слышал, как плачет-поет соседка. Это были какие-то молитвы «вуду», потому что соседи были с Гаити. Она так иногда плакала, что хотелось постучать в дверь к ним – что случилось? И если бы открыли, то можно было бы увидеть их девятиметровую комнату, в которой они жили – муж с женой и трое их детей, и куча друзей по воскресеньям, гаитянцев, а туалет на лестнице. Они бы все смеялись, потому что если не пели-плакали, то заливались смехом, и музыка все время у них звучала, тамтамы их. Еще соседка любила говорить по телефону – «А бо? А бо? Пр-мырл, пырл-мырл… А бо? А бо?.. Си!», – повторяла выученные французские слова и интонации… Они купили двухэтажную кровать детям. Красную. И новую плиту, и этажерку. Поэтому тараканов стало меньше. Так что, может, Критик и не увидел тараканов на кухне. Когда Женщина встречала соседку, они здоровались, соседка издали еще кричала: «Бонжюр! Са ва?!» И улыбалась. И муж ее тоже улыбался и говорил, что если не болен, то уже хорошо. И их хотели однажды выселить из Франции, а они все равно смеялись. А может, потому что знали – никуда их не выселят с тремя, детьми, рожденными во Франции. Они счастливы были во Франции. Готовили по воскресеньям какую-то вонючую праздничную гаитянскую еду и хохотали все время. Их не мучил гражданский долг перед Францией. Нужны ли они были Франции? Но и не мешали, наверное. А если бы у них на Гаити можно было купить все то, что есть во Франции, и жить вот так, они никогда бы и не приехали в Париж? Никогда даже не узнали бы, что это такое, ведь что такое СССР, они не знали и про Америку ничего не знали, Женщина спрашивала…

Критик делал джоинты. Они курили гашиш, пили вино и слушали музыку. И Женщина все время говорила, говорила…

– Что значит «симулянтская литература официоза, пытающаяся подменять настоящую»?

Критик поморгал, выпустил клуб дыма и пожал плечами. Не нашел ответа в своей компьютерной голове.

– Ничего не значит.

И Женщина думала, что ничего. Или же это было равносильно намыливанию веревки, приготовленной для тебя же. Женщина не понимала, зачем надо отказываться от каких-то полюбившихся с детства книжек и песенок, стихов. Зачем пересматривать их ценность… Под них была прожита какая-то жизнь, кусочек ее, и если они до сих пор помнились, значит, были ценны, значит, не были «симулянтскими». И никакого значения не имели написанные теперь «эпилоги» с откровениями о «внутреннем редакторе» или о «взвешенной лжи». Это было для биографий. А произведения, если помнились, то и оставались в памяти такими, какими впервые и вошли в тебя. И одно и то же было для всех разным – кто-то помнил только из-за сцены с фонариком «в пизде» миллеровского «Тропика рака», а кто-то из-за необыкновенного Парижа. Главное было – и в соцреализме, и в дадаизме, и везде – талантливо ли, действует ли, интересно ли. И вот уже не соцреализм, а… скучно.

И Критик тоже не захлебывался слюной от восторга. Как-то плечами пожимал – «ничего». Но, может, он правильно реагировал – они жили в «ничегошный» период. И все было «ничего». Обо всем так можно было сказать. Будто чего-то не хватало. Но наверняка сюрреалистам тоже не хватало. И это только сейчас те времена кажутся «потрясающими», Женщине казались. А живи она сама тогда тоже, небось недовольна была бы. И почему никогда не ценится то, что дано? Для того, чтобы идти дальше? Иначе – тупик?

Они смотрели теледебаты об арабах и палестинцах и израильтянах. И Критик как-то весь съежился и ошалевше сказал на заявления пастора Люстиже: «Все так говорят, будто не было истории. Будто все только вчера случилось. Или вот с вторжением Саддама в Кувейт». И они больше не стали смотреть дебаты. Потому что все равно: либо приглашали только специалистов, и они талантливо и дипломатично врали, либо приглашали народ, и он не знал, как сказать, потому что не умел оформлять свои эмоции в конкретные предложения и идеи. И большинство французов было за участие Франции в войне. А женщины, чьи мужчины должны были отбывать, обалдевше смотрели на цифры опроса и не верили, что это их соотечественники, французы – за. И все сводилось к русским мудростям, существующим на любой случай жизни, – «своя рубашка ближе к телу» и «чужая душа – потемки».

Женщина разбила бокал, привезенный когда-то из Швейцарии. У нее была менструация, и она испачкала кровью всю простыню. Размазанная, засохшая эта кровь была на простыне. «Извини, Маша… Ты, тебе… ты не брезгуешь?» «Нет», – покачал Критик головой и заморгал. Он, конечно, был необычный мальчик. Не из-за крови, а вообще. И его тоже как будто немного огрело чем-то по голове. Он только не понимал еще, как и Женщина, что произошло. Но что-то уже случилось, и он не убегал на рандеву, еще куда-нибудь. Сидел с Женщиной.

Она почему-то не стала мыть посуду – две вилки, два ножа, две тарелки и два красных от вина бокала. Она так все и оставила, вынеся на кухню. Но она не была пьяна. Она не стала пылесосить пол, очищать его от пепла, – особенно около постели было грязно. Только кровавую простыню выкинула. Еще подумала, что если бы кто решил сделать ее портрет, надо было бы оформить менструальной кровью. Потому что у нее всегда была менструация, когда в жизни происходило что-то важное… И вот она посмотрела на весь этот ужас и… ушла. С Критиком. Почему она не убрала?! Не вымыла, не замаскировала?! Чтобы как ни в чем не бывало, чтобы – будто ничего не было?! Ничего будто не случилось?! Случилось, случилось – хотела она. Бессознательно, наверное. Впрочем, уже месяц назад письмо Писателю написала: «Из твоего поезда кто-то вышел…» Он, правда, отмахнулся. Она ушла с Критиком.


Часть четвертая

– Послушайте, вы же не в первый раз в жизни убегаете. Он уже должен знать, ваш миленький. Вы что – влюбились, что ли? Бросьте вы.

– Что значит бросьте? Это уже случилось.

Женщина сидела в ателье у художника. Его рыжая подруга вернулась. А другая рыжая, заменяющая, была уже где-то в другой жизни. Но сейчас здесь были только Женщина и художник, без рыжих. И это было хорошо – Женщина любила художника одного.

– Ну что случилось, ну влюбились, прекрасно… А-а-а, я понимаю, вы, конечно, не тот человек, вам надо трагедии, в отеле перепихнуться вас не устраивает… Ну, милая моя, это жизнь. Вы знаете мою теорию – все будет, как решит женщина. Вы все решаете.

– В том-то и дело, что я не знаю, что решить. Почему я должна что-то решать?

Художник раньше редко курил гашиш, но теперь он, как Критик, говорил, что его это успокаивает, и курил все время. Теперь, он говорил, хоть спать может. С гашишем. Иначе у него голова разрывалась. Женщина говорила: «Вы станете наркоманом, Вилли». И тот, ловко переминая табак с гашишем на мраморной плите стола, хихикал: «Да, представляете, я, старый хуй, стану наркоманом. Бля-а, опизденеть можно!»

Они были знакомы уже черт знает сколько лет. И когда у художника не было этого шикарного ателье – а жил он в малюсенькой комнатенке на острове, – он приходил со своей еще еле шагающей дочкой к Писателю с Женщиной по субботам. После синагоги. Там давали водку, и художник пытался завязать нужные связи, чтобы получить ателье. Но он всех шокировал, говоря, что приехал из Палестины, и водку давали, а ателье нет.

Потом дали все-таки (не через синагогу), прямо напротив Бобура. И художник смеялся: «Хе-е, это они специально, чтобы я каждое утро вставал, смотрел бы на центр Помпиду и знал бы, что меня там никогда не выставят.

Потому что я уже почти там, напротив, а?! Хитро как!»

Он писал огромные картины, и Женщина называла их дверьми во что-то, входами. То ли во вселенную, в космос, то ли в правду. Что это было на самом деле, одному художнику известно, – ему таки было известно, потому что он принадлежал к питерской школе, там у них все было со смыслом. Критик говорил: «Я не знаю, что он делает. Но мне, пожалуй, нравится. И он мне нравится. Вилли – класс».

– Мы с моей красавицей купили плетку. И когда у нас наступает заёб, мы бьем друг друга. Вам, может, надо его бить? Или ему вас… Он должен чувствовать, когда вы начинаете с ума сходить, и в этот момент что-то делать.

Женщина думала, что Писатель так жить не хочет. На вулкане. То есть под ним. Он все время боролся за то, что так он с ума сойдет – всю жизнь жить в ожидании, что что-то произойдет?!

– Но он же знает, что вы творческий человек. Что вам надо чего-то. Вы же не швея! И потом ему ваши выходки тоже нужны. Они его оживляют. А то он в своей дисциплине…

– Ох, это было пять-шесть лет назад. Он уже перешел в другой класс. Милославский мне написал: «Сменил пипки-да-попки на папки-да-мамки». Потряс! Смешно, да? Но в то же время это не совсем верно. Он уже в семьдесят втором году писал «Оду Красной Армии». Они, может, приняли это за кич? Ну и дураки.

– Как он в Москве выступал?

– А-а-а, они не понимают, что вот писатель, поэт, и не с ними. А он никогда с ними не был! Он всегда был Петькой Зыбиным. Надевал просто разные костюмы. Но с буржуазией, напыщенно говоря, никогда не был. А как иначе назвать советскую писательскую литературную среду – буржуазия. Со всеми их союзами и курортами. И они, видимо, не могут простить, что он не с интеллигенцией. Но интеллигенция советская буржуазна. А диссидентов он всегда презирал.

– Ой, бля, я их сам ненавижу. У меня тут живет один. Знаменитый. Он как привидение. Знаете, я его с женой часто вижу на улице – они меня не видят. Идут, она за ним, как с того света. Художнички…

– Зов крови, наверное, с годами становится очень сильным. Особенно когда касается не книги, а жизни, выживания. Помните, Зиновьев говорил, что благодаря революции его семья вылезла из деревни. У Петьки Зыбина тоже, видимо. А вот у интеллигенции не благодаря революции, а благодаря родству, папе-маме. У Татьяны Толстой – Толстые, люлька в кружевах, няня по-французски, у Ерофеева – дипломат отец, у остальных, более или менее известных, тоже – папа-писатель, редактор, режиссер. Кровь. А у Петьки Зыбина – папа офицер Советской Армии…

А вы вот какой-то полубастард. Я тоже. У мамы интуитивная тяга была к искусству и ничего больше. Писатель придумал лозунг: «Да здравствуют гении в первом поколении, а не посредственности с громкими фамилиями!» Какой крепкий у вас гашиш! Или вы очень много кладете?

– Да, на меня тоже что-то подействовало… Рюмашку водки хотите? Или вам не надо? – Художник подошел к холодильнику.

Он всегда так выпивал. В течение дня подходил к холодильнику, плескал в рюмочку ледяной водки, опрокидывал и обратно, в незакрытый холодильник бутыль ставил. Женщина не стала пить залпом, подносила рюмку к губам и потом облизывала губы.

– Ну а что, может, вам действительно поехать в Ленинград. Тут совершенно нечего делать. Могила, бля. Еще война начнется. Вообще мертвое дело. Особенно для меня. Кто будет покупать картины? Я потратил на телефон, моей красавице звоня… На пятнадцать тысяч пришел счет. Любовь, бля… Питер действует. Вы тогда приехали как охуевшая. Стихи такие жуткие написали, книгу… Вам надо что-то жуткое ведь…

– Он не связывает мою жизнь с творчеством. Он не понимает, что я могу страдать из-за того, что он писатель давно, а я недавно. Он иногда как дубина. Стихи я прихожу вам читать. Он не любит мои стихи.

– Ну, дорогуша, я вообще этого не понимаю. Как можно сказать человеку, который пишет стихи, что вам они не нравятся?! Это вообще для меня… Это же стихи! Святое дело.

– Ну, это тоже глупо. Надо же, чтобы кто-то оценку давал. Критерий какой-то устанавливал бы.

– А кто они такие?!

– Критики, им Бог велел.

– А мне Бог велел писать стихи!

– Ну вы и пишите: «Ой луна, луна и небо синее. Черное! С блестящею звездой!» Я очень долго объясняла Писателю – он прямо поражен был, хохотал потом, – что вот вы, мол, посмотрели на небо и видите: синее. А потом пригляделись – и бац! – нет, не синее, а черное! Поэтому и вскрикиваете…

– Вы смеетесь надо мной…

– Вовсе нет. Кто бы мои так стихи разбирал… Хотите прочту, я написала…

– Во-о-о! Давайте мне стишок прочтите. А то что это все, разговоры…

Женщина выпила водки и стала читать голосом, в невесомости повисшим:

 
Что-то оборвалось
Моя голубая вена
Сама я стала как кость
Твоего ребра верно
Поедем жить в Ленинград
Сойдем с ума там
Апрельский снег это град
В автобусах нас будут крыть матом
А с тем с кем оборвалось
Он не потеряет рассудок
Он знает что моя кость
Принадлежит кому-то
кому-то
кому-то
 

Художник вдруг заплакал. Они, видимо, накурились-таки. Легко поддавались всяким лирическим разложениям. Они вместе поплакали немного, потом Женщина рассмеялась:

– Охуеть можно. Вот мы с вами накурились… Вилли, что же делать?

– Напишите мне в тетрадку стих… Что делать… Не знаю, бля. Вы сумасшедшая, конечно. – Он опять пошел к холодильнику. – Отправим вас в Ленинград. Соберем вам денег… А что вы будете делать здесь одна? Если уйдете? Где вы будете жить? Вам же нужен угол свой – писать, жить… Это же ваш платит за квартиру. Идти опять петь в кабак… Это ночное болото…

Он громко открывал двери. Он всегда громко их открывал, возвращаясь откуда-то, чтобы она слышала. И она проглотила последние слова песни, что пела сидя за фоно. Встала и открыла дверь в прихожую. И сердце, желудок, мышцы лица ее стучали – бам! бам! бам! бам! Когда она встречала его после долгого отсутствия, то первое, что бросалось ей в глаза в нем, – небольшой рост и седина, то есть то, что он совсем седой почти. «Придет маленький человек с большой сумкой на плече…» – в этой ее записи была карикатурность, но в первые минуты он действительно был небольшого роста.

Они обнялись. Она его обнимала с радостью, и – «бам! бам! бам!» – уже было спокойней.

– Я уж думала, что ты не придешь. То есть что приедешь, но не придешь сюда…

– Испугалась, крокодил?!

Да, уже все у нее было и даже прозвище «крокодил». И Критик бы выругался «блядь», как он выругался, узнав, что, оказывается, когда они познакомились, Женщина и Писатель смотрели фильм «Ночной портье». Женщина плакала, и это был уже их фильм. И Критик принадлежал к числу тех, что «плачут» на «Ночном портье». А остальная часть населения, те, что бьют билетерш и кричат: «Зачем нам показывают такую гадость?!» – или устраивают в Бруклине демонстрации протеста, не заслуживают жить. Так считала Оленька Хрусталева, из волны новых критиков. И вот крокодил фотографа Хельмута Ньютона висел на стене, и она была «крокодилом». Но вообще-то, если пойти еще дальше, то и крокодилом ее уже называл кто-то, до Писателя… ах.

Писатель был в красной «тишотке». Он всегда привозил их из Штатов – страна дешевых «тишорт» и десятидолларовых джинсов не менялась. «Там до сих пор можно что-то купить за доллар девяносто девять. Помнишь, там цены всегда с девяткой на конце?..» Он купил там черные узкие джинсы и еще всякую одежду негров из Центрального парка: раперов, хулиганов, бездельников и мелких жуликов. «Саддам, следи за моими губами!» было напечатано на одной майке с Бушем, протягивающим Саддаму средний палец. И еще была майка с надписью «1991 Нью-Йорк». И за пособием по безработице там люди ездили на своих автомобилях. Для советских работающих людей это было непостижимо.

Писатель был как-то менее обычного воодушевлен поездкой. Обычно Америка его возбуждала. Америка была его третьей молодостью. Потому что сначала был родной город, потом побег в Москву и потом Нью-Йорк. А четвертой молодостью был Париж. Сколько ему привалило в жизни! Но у Женщины тоже было почти четыре молодости. Ленинград, который она никогда не называла Питером, потому что опоздала к шестидесятым годам, потом Москва тоже была – хоть и краешком глаза, но была, потом Лос-Анджелесский фривей был – так она себя и помнила там, всегда в машине, всегда куда-то едет – и теперь вот, Париж. Эта схожесть их передвижений по глобусу была в тягость Женщине.

– В центре живут организованные банды нищих. В гигантских контейнерах брезентовых, для тканей, это же район оптовиков. Они там жгут костры в металлических баках. Жуткое зрелище. И в Вашингтоне. Такие серьезные нищие.

Как в фильме «Бегущий по лезвию бритвы».

Они пошли обменять доллары Писателя и купить еды. «Что я буду делать в Ленинграде?» – спросила Женщина Критика, и тот ответил: «То же что и здесь».

Имея в виду: жить. Она его почему-то не спросила, а кто будет платить за квартиру. Потому что здесь платил Писатель. У Женщины были деньги для себя. То есть так вот заведено у них было – Женщина зарабатывает и тратит на свои нужды. Потому что не хватило бы все равно на квартиру и еду. Свои нужды, правда, включали в себя и врачей, и стирку, и химчистку, и сигареты, и пирожные, и метро, и копии, копии, копии, и бумагу, и колготки, колготки, колготки… Она умудрилась истратить на маму одиннадцать тысяч. «Мама, может, первый и последний раз в Париже», – подумала она. А что через полтора месяца она влюбится и надо будет уходить, она не подумала.

– Нагрузка, конечно, американская. В пять утра подъем, завтрак, потому что в семь уже самолет… Правда, лимузины.

Женщина сидела, слушала и думала: «Что же ему сказать? Как ему сказать?» А Критик где-то лежал в «оспах» и с температурой. Женщина вставала из-за стола и чувствовала, как она становится все меньше ростом, а Писатель все больше. Она поглядывала на свои полки у письменного стола – и все на них было без изменения, будто не были они уже голыми, страшно нагими, будто она никогда не собирала свои вещи.

– Ничего не спалила, я вижу, на первый взгляд… – Писатель погладил ее по волосам. – Я рад, что вернулся.

Началась жизнь.

Она ему все постепенно рассказывала. Не все, конечно, но уже предавала Критика. Сама так, разумеется, не думала. Потому что он все равно был. Цвета Ива Клайна. Только не такой яркий. Она вдруг останавливалась у себя в углу, оборачивалась и смотрела вверх – потому что за плечом «стоял» Критик, а он ведь выше, поэтому и смотрела вверх.

Писатель сказал, что ничего больше делать не будет, что ему все надоело и он больше не будет работать. Для Женщины, конечно, старался. Она жаловалась, что ей тяжело быть все время трезвой и жить в дисциплине. Что хорошо бы иногда курить гашиш. Это она вспоминала свое состояние после разговора с художником, идя от него. Все тогда было бело от морозного воздуха, и Женщина шла в черных очках и смотрела на прохожих будто откуда-то сверху. Это был кайф, позволяющий продолжать действовать, а не лежать поленом. Она тогда пришла, сбросила с себя шинель посредине комнаты и, открыв фоно, села петь. И думала, что никогда бы так не смогла сделать, если бы здесь был Писатель. С Писателем она бы придя не сбросила на пол шинель, повесила бы аккуратно и пошла бы к себе в угол, и села бы на кровать, и в уме бы пела. Или слушала бы по плейеру песни, записанные без Писателя. На 27 квадратных метрах жилой площади невозможно было делать то, что взбредет вдруг в голову. 27 квадратных метров на троих. Потому что Писатель, Писательница и Певица. Надо было договариваться.

И они договаривались, «О'кей, ты, Писатель, в четыре часа уходи погулять, и я два часа смогу петь». И надо было себя настраивать. Вдохновение подгонять. Вот уже час дня, через три надо петь. И надо, чтобы было настроение! Уже два, а настроения нет. Вот уже три, а оно не появилось, потому что было вчера вечером и мелодия вечером пелась. Но вечером должно быть тихо, потому что надо читать умную книгу или идут дебаты, и блистательный адвокат Жак Вержес участвует, нельзя пропустить. Поэтому в четыре часа, хоть сдохни, но пой, не упусти момент. Ну, хоть распевки для голоса пой! И арпеджио, еще очень хорошее упражнение – ма-мо-му-мэ-ми – и голос идет в маску. И она сидела перед раскрытым фоно и ничего не пела, кроме упражнений. Приходил Писатель, и она закрывала пианино.

Он говорил: «Чего ты, пой». Но ей не хотелось уже.

Она пошла на почту и разменяла сто франков на монеты по пять. И получился целый карман монет. Зашла в кабинку и, сев на табурет, изодранный и с разной длины ножками… или пол был неровный – стала набирать номер в Ленинграде. И она почувствовала какой-то запах специальный. Ленинградский. Когда в телефонной трубке как бы образовался звуковой купол, наполненный каким-то шумом, дрожащим, идущим через провода по Европе, через Польшу, проходя какие-то холмы и реки, этот шум бежал туда, на север, и оттуда бежал к Женщине и нес с собой запах города в снегу, без электричества после 23 часов и, может, уже с танками на улицах, и было, как в соборе, где невероятная акустика, и каждый шорох слышен, и твое дыхание очень слышно… и запах. Ее соединили молниеносно, с первого раза. Это было невозможно! Обычно надо было часами набирать номер и бесконечно нажимать на «бис». И электронный голос говорил, что «пар свит д'анкомбремон вотр аппель…» И опять на «бис». А она уже слышала голос Критика. И он сказал, что стоял у телефона и держал руку на трубке. Она не подумала, что он врет.

Она говорила, что едет, что приедет, только не знает когда. Что на днях пойдет за визой. И что не может уйти от Писателя, и что он все знает. «Ну, а что ж ты хотела…» – взросло сказал Критик. А она подумала, что хотела бы, чтоб был и он, и Писатель. И Писатель, и Критик. И вспомнила, что когда она собирала свои вещи, чемоданы, Критик сочувствовал: «Почему говорят, что мужчины вечные дети? Женщины тоже…» – и поцеловал ее в лоб. Потому что она была как маленькая со своими вещами и чемоданами.

Она перестала вести дневник. Писатель, как только она выходила из дома, все ее горячие страницы читал. Но она его прощала. Она сидела в кафе и исписывала листы, как дневниковые, и отсылала Критику. Это были хорошие письма. Может, Критик даже не заслуживал их. Но она не умела высчитывать – вот это напишу, а это приберегу для творчества. Это было подло по отношению к Писателю. То, что она все Критику писала. Но и Писателю она все рассказывала, говорила. Только ему было мало. Он был хуже Женщины, которой всегда мало, кажется недостаточным и не ценится то, что сказали. И Женщина ему говорила: «Ты заёбистей чем женщина!» И Писатель смеялся, потому что это было вроде даже комплиментом. Заёбистей чем эта вот, сидящая на серпе и молоте, он знал, быть не может.

Они купили у художника гашиш. И Женщине было неловко, что художник все знал. Но в то же время он, видимо, выбрал для себя такое отношение – по отдельности к Женщине и Писателю и еще третье – к ним вместе. Потому что она столько лет его знала, и столько раз к нему она приходила, и они говорили обо всем. И художник не бежал рассказывать Писателю – о чем они говорили. А в последний раз они говорили в мерзко-снобском кафе «Ла Коста».

– Я скажу, что вот так, мол, и так. И что мы расстаемся.

Художник загоготал:

– Вы как в фильме. Вам еще надо маузер в руку и снимать сзади. Камера на вас сзади наезжает, и видны ваши плечи в шинели и дуло маузера, и вы говорите: «Мы должны расстаться!» – и стреляете. Потому что вы иначе не расстанетесь, милая моя… Вы уникальная пара. Таких нет. Чтобы два творческих человека вместе жили… Все только с завистью следят и ждут, когда же они расстанутся, а вы никак. А? Потому моя красавица и убежала, что на нее давило сознание, что я – есть. Я – художник. А она кто? Но вы-то есть! И то, что произошло, нормально. Должен быть какой-то выход злости, энергии. Да! Это из вас, может, злость так вышла на Писателя. Вы напишете кучу стихов. Как прекрасно! Мы устроим «последнее 16 декабря» еще раз…

– А как же Критик?

– А что Критик? Он будет переживать в холодном Питере. А-а-а, какой кайф! Будет ходить там голодный и переживать. Класс! Напишет какую-нибудь диссертацию о вас. Вам посвященную. Это же потряска! Слушайте, он молодой парень. Ну, он влюбился, а вам-то что? Смотрите, какие Вас любят. И гениальный писатель! И гениальный критик!

– Ладно, гениальный…

– Э, милочка, подождите. Этот мальчик лет через пять даст всем жару. Он еще молоденький, и его еще не пускают. Но ничего. Эти мальчики придут лет через пять и все перевернут. То, что сейчас там делают, уже не важно, уже не учитывается. Это по инерции. Уже новое поколение. И вы тоже лет через пять там будете. Тут приезжали всякие дамочки-искусствоведши – они, конечно, его за сумасшедшего там держат…

– Если он будет столько шмалить гашиша, то и станет им…

– Не волнуйтесь. Ему двадцать четыре года. Вы что, не шмалили в двадцать четыре года? Я же вас знал! Когда вы приехали. Вы были чокнутая, конечно. Вы, правда, и сейчас не совсем здоровы…

Они оба засмеялись тогда, и Женщина ушла. А теперь она шла вместе с Писателем от художника. Они купили кусочек на двести франков. Критику художник давал гашиш просто так. Потому что тот был здесь временно. А они – Писатель и Женщина – постоянно.

Я уже неделю нахожусь в уединении, нарушаемом только скелетами: то один пройдет, то другой, и у всех кости пахнут – бр-р-р! Хорошо, что заболел – в общем-то, видеть никого пока не хочется. А хочется разбирать мысли на маленькие-маленькие кучки. Но даже когда мыслей не остается, остается то, что я тебя люблю. Как ни странно. Очень. Ты мне снишься. Я тебя люблю. Но не думай, что я только сижу и слушаю твою кассету. Хотя слушаю, конечно. Но не плачу. Делаю вещи, чтобы вернуться в Париж в начале года. И не сделаешь ли ты мне одолжение: не сфотографируешься ли и не пришлешь ли анкету. Здесь не так страшно, как казалось из Парижа, но все-таки хуевато. Вместо того чтобы делать дело, эти мудаки решили бороться с «порнографией». То есть со всем от Хельмута Ньютона до тебя.

«Общественность» возмущалась. Правда, в Питере над этим смеются. Но как это в Москве тебя Ерофеев напечатает в эпоху «борьбы за нравственность»: материться хочу, когда слышу это словосочетание. О чем и сочинил статью. Уже. Думал, что долго-долго писать не смогу. Это о делах.

Мне дико нравится, что я люблю тебя и при этом пишу деловое письмо о каких-то статьях, книгах и т. п. Надеюсь, ты меня не забыла. Как я читал тебе про двадцать пять лошадок, как мы ходили к Вильяму, прикинувшись немецкими террористами, как продавали слово «беспредел» и устраивали беспредел у всяких людей. Кстати, перед самым уездом я звонил Альбане, и она, кажется, влюбилась в тебя и звала нас обоих снова. А волосы у меня завязаны твоей (взятой у Альбаны) ленточкой. Как ни странно, за время моего отсутствия никто не помер. Кроме Одоевской. И вообще – я должен быть решительным и спокойным. Так оно и есть. И жить с тобой. Так и будет. И, оказывается, лошадок я тебе читал верно-верно, ничего не пропустив, что даже очень странно. Что ни делаю со своей памятью – ничего не помогает. И вообще, «Хвала Богу за атомную бомбу» (пр. Название книги-эссе Боба Фусселя). Ведь иначе мы бы не встретились и не улетели бы. Поставил тебя под стекло – там, где ты обнимаешь Хвоста и меня. В общем, «я повесил его», С удовольствием поставил бы под стекло тебя. Прочитал твое письмо. Письмо? Как это назвать? Ничего про него не скажу. И кровь, и то, что не писательница, и время ожидания. Ты писала и не знала, что я приду. А я пришел. И мы покурили. И ты пошла к D. А я? Асса! Я пошел к врачу. Но я приду – и ты не будешь ждать меня – но сразу узнаешь. Я переполнен тобой. Я хочу тебя. Видеть тебя! Я даже не напишу отдельной строкой «я тебя целую». Потому что словом «целую» не описать то, что я делаю с тобой.

Я.

Женщина думала, что это письмо из другого мира, времени и сезона. Оно будто написано при керосиновой лампе. Или в восемь утра, зимой, когда на улице еще включены фонари и сонные дети идут в школу… И вот она читает его, стоя около Центра Помпиду, потому что письмо передал художник. Кругом кричат. Люди кругом. Конец девяностого года. А она где-то в другом измерении будто. Не там, не в письме. Но и не здесь, не у Бобура.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю