Текст книги "Рисовать Бога"
Автор книги: Наталия Соколовская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Посетителей было еще не много. Через проход, близко от меня, сидели мужчина и девушка. Они заканчивали ужин и тихо переговаривались, кажется, по-русски. Чуть дальше, лицом ко мне, сидела старая женщина в черном. Перед ней на столе дремала черная лохматая собачонка. Подперев рукой щеку, женщина курила, и когда пепел с ее папиросы падал собаке на спину, та приоткрывала подслеповатые глазки и слабо виляла хвостом.
Я вдруг понял, что голоден и, когда подошла официантка, приветливая, с трогательной ямочкой на левой щеке, попросил принести полбутылки анжуйского и дежурное блюдо, сегодня, судя по записи на доске перед входом, это была тушеная говядина с овощами.
Официантка передала мой заказ на кухню, а возле дамы в черном поставила поднос с дымящейся тарелкой, графинчик белого вина и разрезанный на несколько частей багет. Собачонка без всякого понуждения поднялась и перекочевала со стола на колени старой женщины, тут же слившись с фоном ее платья.
Входили новые посетители, завсегдатаи, они здоровались со старой дамой, хозяйкой заведения, как следовало понимать.
За соседним столом рассмеялась девушка. Природа смеха и плача схожи. Порой, не видя человека, трудно понять, смеется он или рыдает. Но ее смех нельзя было перепутать ни с чем. В нем слышалась тихая, теплая и, может быть, безотчетная радость. И ничего больше.
У девушки была короткая прямая стрижка с челкой до бровей. Свет, исходящий от двух конусообразных ламп, свисавших с потолка, переливался на ее каштановых волосах. Смеясь, девушка закинула голову, и я увидел у нее под скулой, чуть ближе к шее – лиловый подтек. На белой прозрачной коже он смотрелся чудовищно.
Официантка принесла поднос с едой и вином. И наконец-то пришли Хенрик с Серафимой.
Тут же раздались приветствия, вперемешку французские и русские, адресованные не только мне, но и моим соседям. «Мы знали, что вы сегодня тут! Рита, Виктор! Перебирайтесь к нам. Это Тео. Тео, это наши друзья».
Я встал. Рука девушки была сильной и легкой. Ни следа маникюра на ногтях. «Запомни это местечко, Тео! Своих тетушка Жюльет угощает в кредит», – и Хенрик потеснил меня в угол, усаживая друзей.
Официантка принесла еду и вино. Для Риты – бокал, на треть полный темно-золотым арманьяком. Рита целиком умостила основание бокала в ладони. «И мне это же, Селестина, – крикнул официантке Хенрик. – Только двойной и со льдом».
«Не разыгрывай из себя американца, Хенрик. – Рита опять рассмеялась и подняла бокал ближе к свету. Содержимое просвечивало сквозь лунки ее ногтей. – Арманьяк теплый напиток, он должен согревать, при чем тут лед. И пора бы уже запомнить, что это не аперитив».
Чтобы не смотреть на синяк под скулой, я смотрел на Ритины руки. Они были детские, совсем детские.
Хозяйка закончила трапезу и встала за стойку. Собачонку она перекинула через шею, как горжетку.
В какой-то момент Рита и Виктор пошли к эстраде. Виктор взял со стула аккордеон, Рита скрипку. Когда она прижала ее подбородком к плечу, я подумал, что ей, наверное, больно. Я и не знал, что скрипка может оставлять такие следы.
Они играли долго. Пары танцевали. И Хенрик с Серафимой тоже. Я пил вино и курил. Вернувшись, Хенрик сказал: «Он просто ее друг. Ничего такого». А Серафима начала говорить о том, как на прошлой неделе они с Ритой были на лекции, устроенной советским полпредством, и еще про какие-то брошюры. «Перестань, дорогая, – Хенрик поморщился. – Перестань. Не стоит улыбаться ГПУ. Вы проиграете». Если верить тому, что пишут в газете, которую он набирает в своей типографии, – проиграют.
Подошла Рита, и я пригласил ее танцевать. Виктор продолжал играть. Глаза его были полузакрыты.
Мы танцевали два танца подряд, и Рита успела рассказать, что ее родители живут в Кламаре, под Парижем, что работает она в оркестре мюзик-холла, это на улице Гэте, рядом с домом, где у нее маленькая съемная квартирка, и что во вторник, когда нет представлений, и днем по воскресеньям она приходит в кафе мадам Жюльет, «ведь это тоже заработок, и к тому же здесь мило». Потом она опять играла.
Около одиннадцати все закончилось. Виктор спешил на метро, а Хенрик остановил такси, и мы поехали провожать Риту.
Уже втроем мы возвращались пешком по бульвару Монпарнас. Хенрик взял под руки меня и Серафиму, и до конца жизни я буду благодарить его за этот жест, потому что вдруг вспомнил другое прикосновение, непростительно забытое к концу вечера.
Когда мы с Ритой закончили танцевать, я повел ее на место. Случайно задрав короткий рукав кофточки, я коснулся нежной, никогда не знавшей загара кожи на внутренней стороне ее руки. Эта вспыхивающая белизна все время отвлекала меня, пока Рита играла. И теперь я почувствовал, прежде всего, не Ритину руку, а свою собственную шершавую сухую ладонь, причем так, как если бы она принадлежала другому человеку.
От удивления я сделал гладящее движение сначала вверх, потом вниз, к сгибу локтя. По тому, как дрогнули Ритины брови, я понял, что жест мой она почувствовала. Лицо ее было веселым и ласковым, и руку свою она не убрала.
«Любовь во Франции происходит очень быстро», – сказал, прощаясь, Хенрик, а Серафима потрепала меня по щеке.
Да, вспомнил. Белль. Так зовут собачку мадам Жюльет.>
__________
Дни обходили их дом стороной. Солнце всходило, поднималось в зенит и заходило, но это не имело отношения к их дому, хотя в комнате, где жил мальчик, бывало светло, и даже солнечный луч иногда падал из окна, и шел наискосок, от левого угла в правый, как луч фонарика, когда мальчик искал завалившиеся за диван шахматные фигурки.
Их трехэтажный дом стоял в глубине двора, но часть улицы и даже высокий серый дом на противоположном берегу Обводного канала были хорошо видны в широкий проем между домами напротив.
Столик, на котором мама пеленала мальчика, когда тот был совсем крохотным, стоял возле окна. И уже месяца в три мальчик поворачивал голову, чтобы увидеть, как светятся увитые лампочками буквы на крыше высокого серого дома на той стороне канала. Он смотрел на них и смеялся. Они подмигивали ему, а в ненастные дни они казались особенно яркими. Когда мальчик подрос, он по этим буквам учился читать.
Иногда он оставался один до позднего часа, – это если отец был в командировке, а маму срочно вызывали на ее завод. Тогда он сам укладывался спать и ставил свою раскладушку не в углу за ширмой, а так, чтобы видеть, как на другой стороне канала светятся буквы. Все же с ними было веселее. Они были похожи на елочные украшения. Мальчик смотрел на них, пока не начинали слипаться глаза, а потом засыпал.
В детский сад мальчика не отдавали, с ним приходила сидеть бабушка. Хотя, если говорить честно, ни минуты она не сидела, а бегала по длинному коммунальному коридору на кухню и обратно, то с супом, то с кашей, то с компотом, и все пыталась накормить мальчика, потому что, говорила она, к сытому организму никакая хвороба не пристанет, и еще по нескольку раз на дню она прикладывалась губами к его лбу, проверяя, нет ли температуры. И в коридор она его играть не пускала из-за сквозняков.
Соседка обозвала бабушку чокнутой, на что бабушка ответила: «Пусть чокнутая, лишь бы никому не бежать ночью за врачом», – и посмотрела на нее беспокойными слезящимися глазами.
В школу мальчик шел сам, а забирала его первый год бабушка. Иногда она отправлялась в магазин, или по каким-то своим делам, и тогда мальчик выходил поиграть в коридор.
Для игр ничего лучше этого коридора и придумать было нельзя. Во-первых, там было полутемно, во-вторых, почти возле каждой двери стоял шкаф, как правило, не запертый на ключ и наполовину пустой, по крайней мере, пока хозяева были на работе вместе со своими пальто и шубами. В-третьих, сундуки, коробки и ящики, громоздящиеся вдоль коридора, напоминали крепости. Словом, для игры в войну или в прятки коридор отлично подходил.
Детей в их квартире было мало: девочка с повадками сорванца Ава, ее писклявая сестра детсадовского возраста, да ученица ФЗУ – дочка соседа из комнаты, что находилась в углу, против самого входа в квартиру. Так что «подходящей» была только Ава. Хоть она и была на три года старше мальчика, с ней можно было играть и в полярников, и в подводников, и даже в футбол маленьким красно-синим резиновым мячиком.
А девочку из угловой комнаты никто никогда толком не видел: и она, и ее мать уходили-приходили тихо, по коридору передвигались бесшумно, на кухне появлялись, когда там никого не было, в отличие от главы семейства, который, возвращаясь из своих рыболовецких командировок, любил в выходной день подолгу сидеть посреди кухни на табурете и балагурить с соседями.
Мальчик запомнил босые расставленные ступни с розовыми нежными пятками, странно шевелящиеся пальцы и то, как сосед однажды прихватил ногами подкатившийся к табуретке мяч, выждал, что станет делать мальчик, а когда тот все же приблизился, небольно щелкнул его по лбу и сказал, добродушно усмехаясь: «Расти, щурёнок».
У Авы был «нормальный» дедушка – старый. Хотя бабушка считала его молодым. Но по-настоящему молодым был дедушка мальчика. Он был даже моложе его отца. Фотографический портрет темноволосого мужчины с высоким лбом и смеющимися глазами висел на стене в комнате.
Имя «Ава» осталось в памяти мальчика благодаря айболитовской собачке и Авиному дедушке. Когда подружки кричали ее имя, вызывая во двор погулять, дедушка величественно появлялся на балконе и объявлял: «Авочка сейчас не принимает». Красная, как собственный пионерский галстук, Ава сердито оттирала деда от перил и кричала, что уже спускается. Дед недоуменно разводил руками и отправлялся на кухню варить кофе одному ему известным способом, с корицей и солью, при этом он привычно напевал арии из русских опер, которые, как сказала Ава, «еще с царизма знал все наизусть».
«И мальчики кровавые в глаза-а-ах…», – мычал себе под нос Авин дедушка, а босоногий сосед косился со своей табуретки: «Что это ты, белая кость, распелся». И дед, не поворачивая головы, парировал: «Нам песня строить и жить помогает», – а потом, держа в руке с оттопыренным мизинцем маленькую фарфоровую чашечку и старательно обходя глумливым взглядом табуретку с соседом, рассказывал всем, присутствующим на тот момент в кухне, «что означает для нашейкультуры белый цвет».
Мальчик знал, что сосед был из тех, кого называли «ответственными работниками», и работу делал тяжелую. Однажды, сидя в укрытии, сооруженном с помощью старого ковра, перекинутого поверх соседских сундуков и ящиков, мальчик слышал обрывки разговора: сосед жаловался своей жене на огромные, трудновыполнимые планы, которые «спускают сверху». Это было понятно, ведь и у мальчика отец работал с утра до ночи и приходил домой «выжатый, как лимон». И еще мальчик расслышал про нервы. «Аж ноги преют от нервов», – сказал сосед. И потом про то, что «приходится глушить». Мальчик понимал, что на рыбалке глушить рыбу динамитом нехорошо, но ведь «поставленные партией и правительством большие задачи» надо выполнять, так говорили по радио.
Вообще-то сосед был не злой. Он очень смеялся, увидев, как Ава с мальчиком, играя в прятки, забирались в шкафы, стоящие вдоль коридора. Как-то он даже принял участие в игре «поиски клада»: нужно было найти спрятанную среди сундуков и ящиков белую жестяную, расписанную сказочными птицами заморскую коробку, которую мальчик нашел в столе у отца и вынес из комнаты, чтобы похвастаться этой красотой перед Авой.
А еще у мальчика был свой ангел. Мальчик видел его только раз, в одну из тех ночей, когда родителей не было дома.
Он уже почти заснул, уже погрузился в блаженные, самые сладкие воды первого сна, как вдруг что-то вытолкнуло его на поверхность. Он открыл глаза и увидел силуэт ангела, стоящего у него в ногах. Что это ангел, мальчик догадался по смутному очертанию крыльев, сложенных за его плечами. На фоне окна голова ангела светилась по контуру. Наверное, из-за лампочек, украшавших буквы на той стороне канала.
Мальчику стало страшно, он отвернулся к стене, зажмурился и перестал дышать. В голове у него сильно зашумело, и внутри стало что-то стучать возле самого горла. «Не бойся, это сердце, – потом объяснила мама. – Прежде ты его просто не чувствовал». Когда мальчик заставил себя открыть глаза и посмотреть, ангела уже не было.
В тот учебный год, когда отец ушел на Финскую войну и погиб, мальчик был уже в третьем классе.
В конце зимы у них случилось ЧП: из сумки, забытой учительницей, кто-то во время перемены выкрал зарплату. Мальчик сознался, что это сделал он.
Сознаваться оказалось не трудно. Трудно было, когда собрали весь класс, и в присутствии директора и завуча началось дознание. Опрашивали каждого: где находился и что делал, поминутно. Фамилия мальчика находилась ближе к концу списка. Никто не сознавался. Но ведь кто-то украл? Так, может быть, виноват именно он? Может быть, он сделал это неосознанно, как бы во сне, и просто забыл об этом?
Мальчик шаг за шагом представил себе, как отделился от гудящей в рекреации толпы однокашников, как зашел в пустой класс. Солнце светило прямо в окна. Форточки были открыты, и холодный воздух клубами пара проникал в помещение. Все это мальчик помнил необыкновенно отчетливо. Он помнил ряды парт, учительский стол на маленьком возвышении, о которое он всегда спотыкался, выходя к доске. И лежащую на стуле коричневую сумку. И еще он помнил голубей. Они толклись на подоконнике и страшно урчали.
Когда его спросили, куда он спрятал кошелек, ведь прошло всего два часа, и никто из школы не выходил, он ответил, что из форточки уборной бросил его своему знакомому мальчику, с которым состоит в одной организации. Времени, чтобы придумать ответ, у него не было, и он сказал первое, что пришло на ум. Это звучало убедительно, ведь говорили же по радио: все преступники состоят в организации.
Мальчик и сам не понимал, зачем сознался. Может, потому что знал, что виноват.
Директор школы внимательно посмотрел на мальчика и велел подойти. «Да у тебя жар, – сказал он, пощупав его лоб, – ступай-ка домой».
Вечером его забрали в больницу с диагнозом скарлатина. Он лежал в отдельном боксе, голова у него пылала, бабушка сидела возле кровати, ее слезящиеся глаза были близко-близко от его лица, а рядом, тоже в отдельном боксе, умирала девочка. То, что девочка умирает, он понял по тому, каким голосом она просила: «Дайте камфары! Скорее, дайте камфары!» И еще, очень звонко: «А где мой пионерский галстук? Принесите его!»
Про галстук было самое главное, он хорошо понимал умирающую девочку. Это и для него было важно, ведь уже скоро, двадцать второго апреля, их класс должны принимать в пионеры, и, значит, его не примут за дело.
Пока он болел, к маме приходила учительница, и сказала, чтобы они не волновались: настоящих воров нашли: кто-то из учителей увидел в магазине, как двое его одноклассников закупали консервы, копченую колбасу и сухари, чтобы «бежать на войну».
__________
– Соня! Ты говорила с дядей Гриней?
Славик решил, что начнет разбираться с новонайденными семейными реликвиями с малого, то есть с челюсти, которая в данный момент лежала в серванте, в розетке для варенья.
– Я оказалась права, Славочка. Челюсть дяди-Гринина. Он привез ее из Европы.
– Звучит красиво. И что, он ограничился этой информацией?
– Нет, Славочка, конечно не ограничился.
– Ну так, может, мы перестанем переговариваться через стену?
Жена тихо рассмеялась, закрутила в кухне краны и пришла в комнату.
Не то чтобы Славику очень хотелось знать историю дяди-Грининой челюсти. Но это расследование хоть как-то отдаляло его от основного, неумолимо на него надвигавшегося расследования: что значила для его семьи и для него лично тетрадь в коричневой кожаной обложке.
– Сначала он не понял, о чем речь. А потом удивился, что челюсть сохранилась.
– Откуда она у него?
– Купил. В Варшаве, в сорок пятом.
– Больше там ничего не было, что ли?
– Не знаю… Они туда после восстания вошли.
– Какое восстание в наступающих войсках, Соня? И вообще, какое восстание? Что он тебе наговорил?
Сонечка обиделась, отвернулась, как всегда делала, собираясь заплакать.
– Вот и позвони ему сам. Ты же знаешь, я могу напутать.
– Ну хорошо. Не сердись. Что он еще рассказывал?
– Он, Славочка, рассказывал, как его мотострелковая дивизия в составе Первого Белорусского фронта под руководством маршала Рокоссовского… – Сонечка говорила, подняв глаза к потолку, точно урок отвечала… – Да, кажется, я правильно все запомнила, – как его дивизия вошла в Польшу. И дошла до Варшавы. – Славик удовлетворенно кивнул, и Сонечка продолжила: – А потом они с августа сорок четвертого по январь сорок пятого стояли под Варшавой, на другом берегу Вислы.
– То есть как «стояли»? Полгода стояли? Он так и сказал?
– Да, так он сказал. А за это время в Варшаве началось восстание против фашистов. И что-то страшное там было.
Славик этот фрагмент отечественной истории или не знал, или напрочь забыл. Собственно, помнить или знать историю было никогда не обязательно. Чувство общего величия заменяло память.
– И дядя Гриня стоял и не вмешивался?
– Не вмешивался. Но когда он говорил мне про все это, он такое произнес, такое, что повторить невозможно. И даже не извинился, что перед женщиной ругается.
– А потом?
– Потом Рокоссовского сменили на Жукова. Взяли Варшаву. Там, в руинах, жизнь все-таки теплилась. И вот ходил как-то дядя Гриня с товарищем своим, однополчанином, по городу. Смотрят – рынок, и на нем идет кое-какая торговля. Скорее и не торговля, а мена. И там дядя Гриня увидел человека. – Сонечкины глаза округлились, в интонациях зазвучали эпические нотки. – Человек тот сидел на расстеленном старом одеяле, а перед ним стоял раскрытый чемодан. На поднятой крышке было приделано зеркальце, узенькое такое. А сам чемодан был доверху полон зубными протезами. Дядя Гриня сказал, что, только приблизившись, понял, что это протезы. Издалека он решил, что человек продает битые чашки. И вот люди останавливались, примеряли протезы, клали назад, еще примеряли. Кто-то покупал. Тот, который продавец, он то ли сказал, то ли показал знаками, не знаю, но в том смысле, что человеку хоть два камня в рот закинь, так он ими пищу перетирать будет. Ну, дядя Гриня купил у него несколько протезов. Может, для друзей. На будущее. – Сонечка достала из серванта протез, покрутила в руках. – Этот, видать, никому не подошел.
История была страшная, но рассказывала ее Сонечка с удовольствием от самого процесса общения с мужем: не часто ей доводилось так долго удерживать его внимание, говоритьс ним.
– Соня, – Славик с беспокойством посмотрел на челюсть. – Скажи, рядом с Варшавой какие города ты в Польше знаешь?
Сонечка задумалась и ахнула.
– Треблинку знаю. Но это, правда, деревня. А еще… – Сонечка закрыла глаза и втянула голову в плечи. – Еще Освенцим… Но это не рядом с Варшавой, нет-нет… Еще знаю Майданек. Но это не город… А, кроме того, ведь там повсюду сражения шли…
– Ну, что же ты все только такоевспоминаешь.
– Ты же спросил… Ты ведь тоже про этоподумал.
– Знаешь, Соня, я даже не сомневаюсь, человек с чемоданом был обычным зубным техником. – Славик говорил как можно увереннее. – Я не хочу думать ни о чем другом. К тому же эти протезы могли американцы по ленд-лизу прислать, а тот, который продавец, просто стащил их откуда-то… И вообще… С челюстью мы разобрались. Пусть пока полежит, а потом… – Он задумался. – Потом мы ее похороним. Все-таки она не просто, а с той войны. А, Соня?
– Разве так бывает, Славочка, чтобы протез хоронить?
– Да как еще бывает! Вон, Тамара, над нами, дедов протез похоронила. Тайком от своей бабки. Недавно мне призналась. Бабка мужа в крематории сожгла, а протез остался. Хоть и работали мы с ней вместе, но, правду сказать, вздорная была особа. А где у нас атлас, Соня? Ну, карта какая-нибудь? Раз уж про Польшу заговорили, давай посмотрим.
Скоро карта Европы, советского еще образца, была найдена в старом секретере сына. Расстеленная, как скатерть, она заняла собою весь круглый обеденный стол. Географическую карту Славик не видел со времен института и теперь с интересом рассматривал ее. В самом центре была Польша.
– Вот, Соня, Варшава. Вот отсюда дядя Гриня и привез челюсть. – Почему-то физиологичное «челюсть» на слух воспринималось лучше чужеродного «протез». – А где тут Люблин? Как же все странно связано… В тетради есть про Люблин. Оноттуда родом.
Славик сказал о поэте в третьем лице, не называя фамилии, иначе ему начинало казаться, что он говорит про себя. Чувство у Славика было такое, словно он наделяет себя чужими, не присущими себе качествами, словно он примеряет чужую жизнь, перекладывает на себя обязательства, взятые другим человеком.
Из коричневой тетради Славик прочитал только самое начало, откладывая расследование, к которому призывала соседка Эмочка, на потом. И даже звонок Левушки и его строгое «Ну, что новенького?» – не возымел никакого действия.
Славик еще раз окинул взглядом карту. Моря, горы, долины, реки, города, большие и маленькие селения, все это наполненное людьми пространство, каким-то прекрасным и страшным способом поделенное на страны и одновременно единое, – все оно было сейчас здесь, возле него, рядом.
Славик нашел маленькую точку на карте, осторожно коснулся ее пальцем и мысленно произнес: «Полян родом оттуда», и еще раз посмотрел вниз. Голова у него закружилась, как это бывало в детстве, перед прыжком в воду.
__________
<Месяца за три до приезда сюда со мной случилось маленькое происшествие. Теперь я знаю, что это был знак.
Я бродил по одному из люблинских предместий. В тот солнечный июльский полдень улицы казались вымершими. Из-за садовых оград выкипали наружу кусты роз, – белых, чайных, красных, – над ними гудели шмели.
С боковой улочки вывернул почтальон. Его старый велосипед дребезжал по булыжной мостовой. Проезжая мимо меня, почтальон, здороваясь, приподнял форменную фуражку.
Я снова продолжал свой путь в одиночестве, бездумно и счастливо. И вдруг увидел птицу, сидящую на низкой каменной балюстраде. Птица сидела боком ко мне и, чуть поворачивая головку, следила за моим приближением. Кажется, это была сойка: розово-пепельное тельце и голубая полоска на крыльях.
Я думал, еще миг, и она улетит, но птица не двигалась. Когда до нее оставалось не больше метра, я растерялся. Птица будто ждала меня. Пройти мимо, сделав вид, что ее нет, что ничего необычного не происходит, значило упустить какой-то невероятный шанс. Пройти просто так – было бы величайшей глупостью, пренебрежением к доверию птицы, ее терпеливому ожиданию, пренебрежением к случаю, что свел нас на этой пустынной жаркой улице.
Я замедлил шаг, а потом, все еще не веря в происходящее, протянул руку и погладил птицу по шелковистой спинке. И только потом она улетела.
Было странно, что я должен продолжать свой путь, словно ничего не произошло. И никого не оказалось рядом, кто мог бы подтвердить, что это – было. Подушечками пальцев я все еще чувствовал сотканное из капилляров и воздуха дрожащее тело птицы.
«Это была моя душа», – сказала Рита. Мы проснулись поздно, пообедали в дешевом ресторанчике возле ее дома, а потом гуляли в саду Обсерватории. Было пасмурно, под ногами крошилась наледь, оставшаяся после вчерашних заморозков, только что закончился мелкий январский дождь, и на голых ветках висели капельки, много-много капелек на равном расстоянии друг от друга. Рита наклонила ближайшую ветку и начала собирать их губами, одну за другой, сколько могла достать. И это было продолжением вчерашнего дня. Теперь все дни будут продолжением вчерашнего дня. Прошедшее настоящее.
Вчера все вышло случайно. Просто я спросил – эта ее внезапная бледность и вдруг ледяные руки, почему это. Не думаю, что мой вопрос был бестактным, даже если речь шла об обычном женском недомогании. Рита как раз высыпала на язык порошок из бумажного пакетика с латинской надписью pulvis foliorum digitalis.
Она поставила стакан с водой, села и закрыла глаза: «Просто иногда я умираю. На несколько секунд. Но ничего, это проходит».
Я опустился на ручку кресла, чтобы быть ближе к Рите. А может быть я стоял рядом и только склонился к ней. Не помню. Я не чувствовал своего тела. Такого со мной никогда не бывало, чтобы я совсем не помнил, где находится мое тело, и не чувствовал его. И звуки тоже пропали. Я весь сосредоточился на ощущении Ритиных прохладных губ. То, что я делал, было похоже на то, как Рита собирала дождевые капли с ветки в саду Обсерватории. Я запомнил только, что дышал медленно и глубоко, как при засыпании, и еще тот миг, когда ее губы дрогнули, отвечая мне.>
<…Хенрик оказался прав. Поиски работы завершились совсем близко от моего дома, в маленьком нотариальном бюро на улице Дагер. «Ведь это тоже заработок». Именно так выразилась Рита. И заработок постоянный. Переводя с языка на язык документы, эти свидетельства человеческой жизнедеятельности, становишься участником бесконечной интернациональной комедии, книги жалкой и величественной одновременно. «Быть секретарем общества…» Заманчиво, но, думаю, не вполне безопасно по нынешним временам.
Вчера опять приходил тот господин. У него сухие волчьи глаза, редкие, гладко зачесанные волосы и военная выправка. Он говорит по-французски с легким польским акцентом. В здешнем вавилоне быть уверенным в чьей-либо национальности невозможно. Не исключено, что он русский, в кармане его пальто, явно из хорошего дома, я заметил советскую газету. Он перехватил мой взгляд и поинтересовался, не из России ли я. «Нет, но бывший подданный». Господин понимающе кивнул.
Он приходил, чтобы составить завещание: библиотека отходит друзьям, так же как и некая бедная родственница, которую они должны содержать до конца ее жизни. Не слишком ли сентиментально для человека с такой брутальной внешностью?
Он сказал, что на следующей неделе придет снова. До сих пор у меня перед глазами его короткопалые руки и плотно сбитая, какая-то вульгарная фигура.>
__________
Никогда прежде Эмочка на «воскресники», как она называла свои воскресные поэтические сборища, Славика не звала, и вдруг позвонила накануне и почти в приказном порядке велела быть.
К гостям Славик привычки большой не имел. Вели они с женой существование довольно замкнутое. А тут незнакомые люди, немолодые уже, острят напропалую, хохочут, пьют вино, и, главное, взахлеб читают наизусть стихи.
Славику, чье знакомство с отечественной и зарубежной словесностью закончилось «слабенькой четверкой» на школьном экзамене по литературе, очень быстро стало не по себе. Он забился в угол, под портрет Ираиды Романовны, и тихо пил чай с куском сладкого пирога.
Кто-то из присутствующих начал игру в «продолжения». Один человек начинал стихотворение, другой подхватывал. «Слишком в Гамлете режут и колют. Мне милее куда „Три сестры“…», – начинал Гоша. «… Где все тихо встают и уходят. И выходят навек из игры…» – подхватывала Эмочка. «Теперь на нас одних с печалью глядят бревенчатые стены…» И кто-то следующий продолжал: «Мы брать преград не обещали. Мы будем гибнуть откровенно, мы…» Сознание Славика цепляло что-то близкое. Он чувствовал, – стихи были красивые, большинство грустные. И все без исключения – «про любовь». Так почему-то казалось Славику.
Эмочка дурачилась, кокетничала, и говорила вещи несусветные. Например, про годы, проведенные в лагере, сказала: «Было такое счастливое время! Мы с утра и до ночи говорили стихами!» Муж Гоша смотрел на нее с обожанием.
А еще Славик стал свидетелем необъяснимого превращения: чем больше Эмочка читала стихи вслух, тем меньше лет можно было ей дать. Лицо разглаживалось, распрямлялась спина. Весь облик ее начинал дышать. Об омолаживающем эффекте поэзии Славик ничего не знал. Он вообще о ней ничего не знал. Кроме того, теперь, что он состоит в дальнем родстве с поэтом. Сомневаться в том, что они родня, уже не приходилось: тетрадь Славик дочитал почти до конца.
В самом начале вечера Эмочка, представляя гостям соседа, заметила между прочим, что он дальний родственник Теодора Поляна. «Как, того самого?» – воскликнул кто-то. А еще кто-то процитировал: «Эта птица над головой – может быть тобой…»
«Странно… Вот странно-то… – думал Славик. – Он, которого давно нет, он – есть. И в гораздо большей степени, чем я. И эти люди знают его, и он что-то для них значит, и так странно, что жизнь его имеет отношение к моей…» Чувство действительно было необычным: точно его, Славика, собственная жизнь приобретала объем, недостающий смысл, внутренний жар, а главное – получала обоснование…
Перед тем как расходиться, на посошок традиционно читали стихи по кругу. Славик вжался в кресло, как в парту, надеясь, что пронесет.
Когда пришла его очередь, он замахал руками, прося не трогать его. Но компания зашумела, стали требовать стихотворения, «любого, хоть из школьной программы, мы напомним, если забудете!», и – аплодисменты.
Славику вспомнился только «Анчар». Потому, наверное, что это было самое первое «взрослое» стихотворение, которое он выучил наизусть. Еще в первом классе, в тот год, когда по всему городу висели портреты Пушкина, и читать стихотворение он должен был на каком-то важном школьном мероприятии.
Славик закрыл глаза и начал: «В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной…» Он вспомнил вдруг, как поправила его учительница: «Не „раскалённой“, Славик, а „раскалéнной“, заучи». И сейчас, спустя почти семьдесят лет, он почувствовал, каким твердым, неизбежным, металлическим звоном было налито это слово…
Он и не предполагал, что помнит текст. Строчки всплывали в памяти сами собой, берясь как бы ниоткуда. Славик читал и видел внутренним взором ряды скамеек, учеников и учителей, и на задней стене, напротив сцены, портрет Пушкина в окружении портретов вождей, и весь актовый зал школы, мрачный, глубокий, похожий на аквариум.
«…С его ветвей, уж ядовит, стекает дождь в песок горючий…» – благополучно дочитал Славик до середины стихотворения и вдруг на словах «Но человека человек» сбился. Может быть, так произошло потому, что и тогда, десятилетия назад, заучивая стихотворение, он сбивался на этих рядом стоящих одинаковых существительных, похожих на словесную головоломку.
Славик открыл глаза и снова произнес, пробуя на слух: «…человека человек». И вдруг чей-то голос помимо его воли, но внутри него, тихо воскликнул: «Господи… Господи… да как же это…»
Смыслы множились, ускользали от понимания, выплывали новые. При многократном повторе два слова, два человека – владыка и раб – непостижимым образом слились в одно невероятное, мифическое существо, в трудно представимый, замкнутый на самом себе организм – человекочеловек.