355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Червинская » Поправка Джексона (сборник) » Текст книги (страница 10)
Поправка Джексона (сборник)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:47

Текст книги "Поправка Джексона (сборник)"


Автор книги: Наталия Червинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить – а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи – тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.

А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!

Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужое мнение надо уважать, но очень трудно уважать свое собственное устаревшее мнение, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».

Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.

Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут, чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу за раз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. Примечание).

Тут и славистка вступает:

– Это типично для русский эмигрант – национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?

– У меня ребенок американец, – отвечаю я бестактно.

И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на наци…

– До свидания, – говорю я.

Какое там до свидания, больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…

Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминают об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.

Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни тем более креста.

Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.

Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это – большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.

Он скрылся по ту сторону горизонта и только присылал иногда письма из миража, а мираж этот казался совершенно несуществующим, возникшим на почве моей жажды и безнадежности окружающей пустыни. Какие там пальмы, какой оазис – голову напекло в коммунальной, на пять семей и четыре конфорки, кухне… А потом, в теперешней инкарнации, в скалистом моем городе, на суровом моем острове, где простая и непреложная бухгалтерия доказывает невозможность никаких разлюли-малина романтических воспоминаний, и европейских капризов, и безответственных каникул – до того ли было?

Но все же вспоминала и думала, что встретимся и что-то разъяснится…

Теперь это полуразвалившееся подворье покрасили, крест позолотили, религию реабилитировали, газовые плиты у дверей больше не стоят. И та замечательная комната теперь опять келья, свечки в ней зажигают с другими целями. Но греха там, я уверена, полно. Под кроватью небось опять запрещенные книжки спрятаны. Только теперь – унылая монашеская порнуха, а не стихи, романы и религиозно-философские трактаты, не самиздат, как у нас…

Мне попадался и другой учебник, сочинение маркиза де Сада «Сто ночей Содома». И опять поразило меня количество правил, списков, дотошных расписаний, и одна, самая удивительная фраза: «Все оргии должны завершаться в два часа ночи». Ах, маркиз, маркиз, да где ж ты такие оргии видал, которые «должны»? Да еще в два часа ночи?

Они ведь похожи были – самиздат и адюльтер. Незаконные свидания на одну ночь, наслаждение, обостренное опасностью… Прочти и передай, извините за выражение, товарищу. Свободная любовь, свободная литература, тяжелые последствия…

А объективные качества наших партнеров, как и объективная ценность прочтенной нами тогда литературы были неизвестны и останутся неизвестны… Лучше не смотреть в ту сторону, не перечитывать.

Вот что я о нем знала, чего никто не знал: он всегда так боялся скуки и обыденности, как люди боятся крыс и темноты. Кто чего боится, то с тем и случится. И будет случаться, каждый день, с восьми до пяти, до самой смерти.

…Кузина, помнишь Грандисона?

* * *

Во Франции, в приближающейся Франции, есть у меня не то чтобы кузина, а дальняя родственница, скорее подруга. Приятельница.

Днем я буду бегать по городу, а ночевать у Дашеньки.

Дом старый, внизу булочная, и дом весь как булка, с лепниной. Я похожие узоры лепила когда-то из теста на пирогах для неблагодарных славистов. В подъезде изразцы с порочными модернистскими извивами, болотного, извращенного цвета. Узорчатые перила лестницы; по таким лестницам в фильмах, стуча каблуками, сбегают убийцы. Древний, красного дерева, трясущийся лифт. Очень красивая трущоба.

Дашеньку не видела я много лет. Она рыжая, кузина Дашенька, широкая душой и телом, тициановская и роскошная.

Она предлагает мне борщ. Квартира пахнет капустой и махоркой. Видимо, в Европе их не обеззараживают, не дезинфицируют, как нас в Новом Свете. Мы уже давно не пахнем, тем более – капустой.

Весь первый день Дашенька поит меня спитым чаем из гжельского чайника, побуревшего от частого употребления, с ущербным горестным носиком. К вечеру, то есть с пяти часов, мы пьем водку.

Я отвыкла сидеть часами за неубранным столом, покрытым к тому же платком с бахромой, с пятнами борща и свекольного цвета розами. Посредине стоит резная славянская шайка с окурками.

Мы вспоминаем прошлое. Она почему-то думает, что в прошлом у нас было много общего. Но ее прошлое было гораздо интереснее. Ей бы с амстердамской блудницей познакомиться. Впрочем, между двумя такими массами эксгибиционизма может произойти не притяжение, а отталкивание.

Хотя страсти у Дашеньки, конечно, другие. Страсти ее не только не доходные, а всегда убыточные. Она романтик, у нее собственная жизнь с прочитанной сливается.

Все дело в том, как ты об этих страстях первоначально узнаешь. Вот теперь для детей учебники выпускают, и там написано, что у пап бывают краники, а у мам – дырочки, и эти нудные краники и мерзопакостные дырочки входят в контакт исключительно с демографическими целями.

Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской империи».

Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.

Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И рассказало это дитя народа следующее: «…Пришел Пушкин к императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит – это что? А это что? А это? Пушкин все назвал. Тогда императрица Екатерина Великая говорит: „Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!“».

И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?

Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и «Песнь Песней», и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.

Голландская сонливость у меня прошла совершенно – или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и все насквозь прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.

Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками – видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.

Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями – вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится. А внутри квартиры из французского – только голубенькие пачки «Голуаза».

– Чего ты там не видела, – говорит Дашенька. – Дождь, простудишься. Скучный город, уверяю тебя. Никакой в нем романтики. Лучше поговорим, посидим. Хочешь чаю? А водочки? И ничего не рано. Я борщ могу разогреть. Помнишь, как…

Дашенька закупает водку в канистрах: одна ручка сбоку и дополнительная ручка у горла, иначе не поднять. Это под крышами Парижа так можно, а у нас, если о прошлом размышлять, как раз без крыши над головой и останешься. У нас больше про завтрашний день задумываются.

Я не совсем в Париже. Я совсем не в Париже. Дашенька с большим трудом достала где-то гречку, специально для меня, и угрожает сварить гречневую кашу, и не верит, что живу я в таком городе, где мирно сосуществует еда не только всех народов, но и всех эпох.

А из нашего общего прошлого я помню только одну ночь.

Она прибежала ко мне поздно вечером, без звонка, с очень тяжелым чемоданом, набитым книгами, с бутылкой водки и двумя дефицитными свежезелеными огурчиками. И книги, и огурчики принес в ее дом иностранный журналист. Водку она купила сама.

Весна была, шел проливной дождь. Дашка переоделась в мой халат и сушила свои огромные, дикие, замечательно рыжие волосы.

Вначале предполагалось, что мы немножко выпьем, она пойдет домой, а я припрячу эти опасные книжки на неделю. Они с мужем боялись обыска. Но выпить немножко она уже и тогда не могла. Кроме того, до самого моего дома за ней шел какой-то тип.

– Ну ни в жизни не догадаюсь: это слежка или он ко мне пристает? Может, хвост. А может, я ему просто понравилась.

Чекист шел за Дашенькой или сексуальный маньяк, а все одно лучше было пересидеть. Тем более что потом даже гроза началась.

И она целую ночь рассказывала мне про свой тогдашний роман.

Рассказывала она, с одной стороны, с глубоким психологизмом и с множеством литературных параллелей, с другой стороны – с деталями, достойными амстердамской блудницы. Замечательная рассказчица была Дашенька. И замечательный конспиратор: имени своего возлюбленного так и не назвала.

Под утро она убежала домой, муж ее к тому времени уже с ума сходил, думал, что загребли ее тепленькую с чемоданом.

А я осталась размышлять о странностях любви и перечитывать принесенные ею сокровища. Оруэлла, который воспринимался особенно остро, так как мог в любую минуту перейти в реальность. «Доктора Живаго», который наводил на мысль о том, что чего не бывает, любовь зла.

Полюбишь и козла – по описаниям Дашкин возлюбленный показался мне сущим козлом. Дашенька считала своего козла гением, и было ясно, что он это мнение полностью разделяет, что он претенциозный пижон. Какую-то он собирался философскую книгу написать и прославиться на весь мир. И она, глупая, рыжая, пьяная Дашка, во все это верила.

«Доктор Живаго» производил тогда неизгладимое впечатление на наших молодых людей: высокая и самоотверженная любовь, которую герой чувствует одновременно к двум женщинам, и особенно – взаимное уважение и мир между его избранницами. Нам Лару и Тоню ставили в пример, и мы в своем скудном умственном хозяйстве старались смириться с этой несколько утопической гаремной идиллией. Но натура-то наша в самой основе и утробе своей косная, потому что детородящая, чадолюбивая – натура-то наша все равно втайне жаждала моногамии.

И ведь мне казалось тогда, как всем кажется в молодости, что жизнь у нас была самая обыденная и скучная. Ну, роман у Дашки. Ну, притащила чемодан. Тяжелый чемодан, тянет лет на десять. У подъезда ходит тип. То ли чекист, то ли сексуальный маньяк. Скучно все это, а настоящая жизнь начнется когда-нибудь позже, в Париже или в Утрехте.

Что с ней потом произошло, я все-таки понимаю смутно. Например – зачем она в Париже? В конце концов «Голуаз» теперь можно всюду достать.

– Дашка, – спрашиваю я, – а помнишь, ты мне рассказывала про свой роман?

В так называемом Париже идет дождь, и опять водка, и окурки, и опять Дашенька рассказывает про свой роман. Она уже не такая красавица, как была, не такая рыжая. Но все еще широкая и душой и телом, и прекрасная рассказчица.

Оказывается – нет, не всю свою жизнь она мне рассказала в первый же день. Оказывается, еще много чего произошло. Любовь ее к тому претенциозному козлу была величайшей любовью ее жизни. Так она его жалела, так жалела. Но они с мужем уехали на лето подальше от обысков в деревню, и там, среди еловых и сосновых лесов, и сбора грибов, и постоянного подпития, у них случилось короткое семейное примирение. И она понесла. Вот ведь интересная история: можешь понести. По пьяной лавочке. И из всякой ерунды – грибов, дождя, жалости – такое получается, что уже за всю жизнь не расхлебаешь.

Тут она начинает плакать.

Дашенька отказалась от своей любви. Она осталась с мужем, потому что хотела, чтоб ребенок рос с отцом. Ребенок и растет с отцом, а отец живет с совершенно другой женщиной в Англии.

А почему она в Париже? Ну, Европа все-таки, ближе к Англии. В саму Англию не получилось, визу не дают.

А что же возлюбленный ее, козел тот, который должен был прославиться? Он, оказывается, женился на какой-то зануде. Живет в маленьком университетском городе.

– В Германии? – пугаюсь я.

– В Германии? – удивляется зареванная Дашенька. – Нет, почему, он в Италии….

Франция, Англия, Германия, Италия… Бред.

– Ведь ты сама знаешь, – всхлипывает Дашенька, – каково жить на чужбине…

– Я не живу на чужбине, я в Нью-Йорке живу, – поясняю я автоматически и тянусь за пачкой «Голуаза».

Так мы и сидим, курим: ветераны революции.

Потом я вру что-то о перенесенном рейсе и от похмельной опухшей Дашеньки убегаю в Париж.

Гостиница оказывается постоялым двором, караван-сараем для перемещенных лиц арабского происхождения. Запах тут тоже тяжелый, основные составляющие всё те же: удушливая беженская тоска и французская махорка. Но хоть борща нет – тут кускус.

Зато в комнате жалюзи, скрипучий большой шкаф с незакрывающимися дверцами и специфически французский предмет, называется: биде. На завтрак выдают кофе и кусок сухого хлеба, называется: багет. Биде, багет, мелкий дождь, чего мне еще надо?

Я иду в Лувр. Музей этот очень похож на вокзал. Хорошо бы уйти в боковые комнаты, там посвободнее, там висят тихие натюрморты. Но долг – то есть долг на кредитной карточке, цена, заплаченная за авиабилет, – велит проталкиваться к Моне Лизе.

Среди толп и шума лучше гулять по улицам, хотя реальный Париж ничем не отличается от своих изображений. Голод мучает, потому что у французских официантов и вправду куска хлеба, то есть багета, не допросишься.

Ремарк, Эренбург, Хемингуэй, Генри Миллер, Сислей, Моне, Флобер, Жанна Моро, Жан-Люк Годар, Дюма отец и сын, Ренуары отец и сын… А далеко на севере, в Париже, холодный дождь идет…

Холодно в караван-сарае. Жалюзи скрипят, шкаф скрипит, биде бормочет.

И не спится. Какой-то мелкий, не опасный для жизни инцидент, вроде бумажного пореза, вроде разговора с Дашенькой, может быть остро болезненным, так что всю ночь не заснешь.

– Скажите, а вы типичны? – спрашивает меня во сне утконосая славистка. – Ведь вы типичны? Признайтесь, иначе я не будет уходить.

* * *

Зачем меня понесло в эту Европу, в эту альтернативную инкарнацию? Здесь слишком сложно. У нас проще. У нас считают, что врать – нехорошо. У нас не любят морального разложения. Приеду – хоть одежду выбрасывай, так все у Дашки прокурилось. У нас свободное время отчасти даже и позор, символ деградации, клеймо европейского разврата. А у них тут в Европе – торжество социализма, бездельники они. Каникулы, сплошные каникулы, сплошное вранье. Все эти мои встречи с прошлым – факт, но к реальности отношения не имеет.

Правильно сотрудники мои подмигивали, узнав, что я еду в Европу. У нас при упоминании Франции принято подмигивать, а при слове «Амстердам» смущенно хихикать.

Ну их всех – и я уже начинаю думать на другом языке. На этом языке я думаю проще и конкретнее. Как будто скидываю разношенные туфли и надеваю тесную деловую обувь. Не в шлепанцах же скалолазанием заниматься.

Надо будет в самолете путеводители почитать, названия соборов в Дельфте запомнить. Как эта река Стикс в Германии на самом деле называется? Эльба, что ли? И музеи, кроме Лувра. А то дома рассказывать будет нечего.

Вот уже и белые овцы облаков редеют и расползаются. По замусоренному светлеющему самолету разносят фальшивую еду. На экране самолетик прыгает, прыгает – приближается к родным берегам. Объявляют, какая там, внизу, температура. Надо же, дикий холод. Ничего, сегодня пятница, а к понедельнику, глядишь, дикая жара начнется. У нас бывает.

И уже начинают приближаться беспощадные кристаллы и сталактиты, розовые и аметистовые в ледяном рассветном солнце, и крошечным пламенем елочной свечки загорается веселый «Крайслер», скребет небо, подмигивает мне.

Никому он не родина, зато никому и не чужбина. Мой город, Новый Амстердам, где всегда – завтрашний день.

Примечание: Как любить Нью-Йорк

Знаком до слез весенней аллергии этот город, наплывающий сперва обонятельным облаком благоухания, заранее, еще за квартал до зримого облака розового и избыточно цветущего дерева; да чего уж там, даже и тревожащее, противозаконное и прельстительное облако марихуаны подплывает к тебе в весенних сумерках, анонимное и глубоко волнующее – вон, не от того ли хмыря… Да чего уж там, чего уж там – даже и яростная вонь хлорки, от которой глаза слезятся, щедро выплеснутой поздно ночью уборщиками на ступени лестницы, текущей вниз, в ад, в апокалипсис, в безлюдную, и нехорошо освещенную, и отнюдь не безопасную станцию – даже хлорку-то эту уже знаешь и любишь.

В глубине души своей вибрирующими костями наизусть знаешь и чувствуешь приближение в туннеле долгожданного и спасительного поезда, когда этот поезд еще и не начал даже высвечивать постепенно разгорающиеся туннельные рельсы.

О, как они разгораются, и скоро, скоро будешь уже сидеть в вагоне, и через час, через полтора уже и на поверхности.

А по дороге, на пересадках, пока тащишься по бесконечным кафельным подземным коридорам, сколько еще музыки услышишь. И саксофоны услышишь, и мексиканский аккордеон, и свирель с Анд, и маримбы, и тамтамы, и гулкие металлические котлы с Ямайки, и кореец возле эскалатора будет водить смычком по какой-то ноющей струне, и пожилая пара будет петь под гитару печальный испанский романс, заглушаемый визгом и скрежетом вагонных тормозов…

Чтобы играть в особо престижных местах – на платформе под 59-й улицей или в переходах под 42-й – люди проходят прослушивание, серьезный профессиональный конкурс. Здесь можно очень хорошо заработать, среди рева проносящихся поездов, неподалеку от бегающих по рельсам существ, про которых жители города любят туристам баки забивать, что это, мол, подземные белки.

Белочки у нас такие, с голыми хвостами…

А там только добежать до дома, до того места, которое на данный момент называется домом… Вернуться домой из тесной захламленной Европы…

И из этого дома можно и нужно уходить и ходить долго, очень быстро и очень далеко. Возникает тогда ощущение невидимости; ты проходишь и уходишь, и совершенно уже невозможно остановиться и ввязаться во что-то или заговорить с кем-то. Проходишь мимо и уходишь, и постепенно дохаживаешься до транса, до восторга такого, какой от музыки бывает, до экстаза собственными ногами дохаживаешься. И все-то думают, что идешь по делу с таким устремленным видом, а ты просто идешь мимо. Глядишь глазами, и ноги уже помимо тебя движутся, и ты соглядатай. А на самом деле интереснее всего соглядатаю. Соглядатаю мерещится тайный смысл, сюжет и интрига.

Расы и народы здесь все еще разноцветные, не перемешавшиеся до вялой европейской бежевости.

И погода здесь не мелкопротертая, как в Европе, а рубленая крупными, малоцивилизованными, колониальными кусками. Вьюги перемежаются тропическими ливнями. Вишни, расцветшие по ошибке в понедельник, к среде гнутся под сугробами мокрого снега. К пятнице вишни заледенели, и цветы во льду – как мухи в янтаре.

За ночь зима на лето сворачивает, температура поднимается градусов на двадцать. Ветер воет, как в аэродинамической трубе, железо скрипит и скрежещет, и возбужденные ураганом машины воют сиренами. Нью-йоркские автомобили очень чувствительны к погоде: ветра, грозы боятся и начинают выть, звать хозяев.

К утру огромные ветви старых деревьев будут валяться повсюду.

– Это Лаура? – спрашивают прохожие.

– Нет, это уже Матильда.

Имена ураганов. Ветра спрашивает мать: «Где изволил пропадать?»

Дома стоят вплотную, нет между ними промежутков. Там, раньше, в прежней нашей инкарнации, были эти промежутки между домами, ничейная земля, черные провалы в никуда, и подворотни, и арки дворовые; и все это вызывало чувство жалости. Предметы, тени от предметов даже вроде бы были несправедливо обижены. Тени от домов лежали незамысловато, тупо, покорно, под прямым углом. Желтая краска облезала со стен, серый снег рушился под ногами. И все вызывало это приторное, похотливое, достоевское чувство жалости.

Здесь ничейной земли нет, каждый дюйм обмерен и оценен. Здесь тени домов взлетают по фасадам, как акробаты, как обезьяны, отражаются, преломляются. Здесь и деревья между собой конкурируют, и листва на них шелестит не просто так, а для пущего пиара.

Как любить Нью-Йорк? Как любить этот город, которого не жалко?

Посредине города находится парк, посредине парка находится карусель, в пестрых ладьях и каретках, на расписных лошадках кружатся и кружатся дети под узорчатым шатром, и с утра до вечера несется оттуда механическая цирковая музыка.

В других городах находился бы в этом месте главный собор. Или правительственный дворец. Или мумия основателя лежала бы в мраморной гробнице под охраной очумелой стражи.

Тут – карусель. Такой фривольный город.

Кругом красота природы. Облака стоят над лугом, как концертные рояли в белых чехлах. На горизонте деревья, за ними – небоскребы. Летом на этом лугу будут филармонические концерты, придут тысячи людей, множество пестрых скатертей расстелют для пикников, будут пить вино и слушать музыку в сумерках, в постепенно темнеющем парке, и где-то после аллегро, в начале анданте – зажгутся фонари.

А пока деревья только занимаются, зелень еще скромнехонькая, совсем желторотая.

Но вот у богатых людей уже благотворительный вечер. Богатые люди, они уже загорелые, они очень хорошо смотрятся в весенних сумерках. Они кушают. В белых шатрах.

Сегодня такой вечер, когда все белое светится в сумерках. Кажется, что-то произошло: толпы, оживление. Но ничего не произошло, просто самый лучший вечер в году, в начале весны.

Много собак. Мелкие ничтожные собачки, дрожащие от истерической, почти кошачьей, любви к себе, и большие, доверчивые собаки с обслюнявленными теннисными мячами в улыбчивых ртах, сияющие рыжей шерстью на весеннем солнце.

Одна лежит на траве навзничь, подставив громадную грудную клетку для публичного чесания. Народ ее чешет, а линяет этот пес так, что от дуновения ветра шерсть летит на близлежащую свинину и курятину на всех жаровнях и прилавках.

И в то же время идет мимо демонстрация Харе Кришна. Не в знак вегетарианского протеста, а просто по совпадению, что городу свойственно.

Еще в траве школьники валяются, с тетрадями, учебниками и компьютерами, потому что по весне бог посылает студентам и школьникам экзамены, чтобы отвлечь их хоть немного от мыслей о сексе.

И тут же дама, с огромным трудом присевшая на корточки в тесном, почти лопающемся атласном платье, сосредоточенно раскладывает шлейф невесты на фотогеничной траве, и ассистенты фотографа высвечивают лицо невесты экранами-рефлекторами, а невеста, продукт работы множества профессионалов, давно уже, бедняга, за пределами добра и зла…

Да, мы дошли до музея… Если вы так настаиваете – зайдем.

Вот слепой, в инвалидной коляске, на экскурсии, с приставленной к нему искусствоведкой. Она описывает для него каждую картину. Это звездный час искусствоведки, наконец-то ей удалось своими велеречивыми словесами полностью заменить изображение. Слепой, по-видимому, был прежде зрячим, так как она ему описывает цвета: жемчужный, слоновая кость, синий, глубокий такой, как у Матисса. Слепой счастлив, он все поддакивает, энергично, с наслаждением: Да! Да! Да! Практически совокупляются люди.

Это, может быть, впервые и от искусствоведки произошла какая-то польза, от паразитической ее профессии. Бесплодная смоковница окотилась.

А вот Музей Латинской Америки. Восхитительный музей, каких теперь уже не делают: солидный, скучный, коричневый. Витрины и шкафы полированного ореха, с бронзовыми замками и засовами, на терракотовых ногах. В некоторых витринах этикетки, представляющие самостоятельную музейную ценность: напечатаны еще на пишущей машинке.

Сюда редко ступает нога человека. Музей находится в бедном и малопосещаемом районе, где живут люди из Латинской Америки. Однажды, лет тридцать назад, в самый нехороший момент, когда город был в финансовом и прочем кризисе, работники музея позвонили в полицию и сообщили, что произошла перестрелка и на ступенях музея лежит покойник. Полиция была в те времена так занята, что мертвое тело убрали только через сутки. А теперь – ничего. Даже посетители иногда бывают. Гойя тут, между прочим, висит.

Прелесть Музея естественной истории и этнографии в том, что он полон жителей Нью-Йорка. Многих посетителей можно поместить в витрину, даже не переодевая. Все время думаешь: насколько посетители отличаются от экспонатов? Ведь не на тысячелетие отстоят, лет на сто-двести от силы.

В витрине засушенные головы. На табличке написано: теперь у этого южноамериканского племени засушивать головы убитых врагов незаконно. Спасибо, объяснили.

Перед витриной на музейном ковре, изнемогая от скуки, валяются разноцветные нью-йоркские школьники.

Девочка, возможно, потомок того же племени, которое больше головы не засушивает, говорит корейской подружке:

– Какие они все были трудоемкие!

– Трудолюбивые, – строго поправляет грамотная кореянка.

– И су… су…

– Попробуй употребить это слово в предложении.

– В чудеса верили?

– Ты хочешь сказать: они были суеверные.

Но подруга уже не слушает, увидев витрину: «Ритуальное употребление наркотических средств».

– Моя религия! – вопит она.

Набоков пишет в мемуарах, что тут в фойе музея изображен его отец. Но ведь Набоков и соврет – недорого возьмет? Однако – правда. Вот фреска: «Подписание Русско-Японского перемирия». Над головой джентльмена в сюртуке, в виде нимба надпись: Набоков.

В галереях современного искусства на вернисажах все обычно стоят спиной к стенам. Разговаривают и знакомятся, пьют белое вино.

И правильно: спиной к стенам гораздо красивее. Можно смотреть на девушек с плоскими загорелыми животами и серебряными серьгами в пупах. По крайней мере они сделали свое дело, потрудились над животами, повысили эстетический уровень выставки.

Над самой экспозицией никто так не трудился, да и некогда было – все эти художники днем зарабатывают на жизнь какой-нибудь настоящей работой. Поэтому современное искусство отличается быстротой выполнения.

Главное – оно бунтарское, мятежное, провокационное, революционное и эпатажное. Оно эпатируeт буржуазию. А буржуазия любит, чтобы ее художники эпатировали. Она это прилично оплачивает.

Позднее, ночью, девушки с серьгами в пупах будут танцевать в клубах, где стены выкрашены черной краской, где в полной темноте ревет электронная музыка.

Девушки танцуют поодиночке, извиваются в трансе, как змейки заколдованные, их удивительные юные животы и прелестные лица освещены снизу таинственным голубоватым светом мобильников: танцуя, они не перестают виртуозно быстро перебирать одним большим пальцем клавиатуру, отправлять послания в ревущую тьму пространства, как будто каждая из них – радистка на своем собственном тонущем корабле. Они шлют сигналы туда, где хорошо, туда, где нас нет. Ищут и ищут чего-то еще более интересного, чем этот ночной клуб, такой закрытый, такой подпольный, что только по паролю в дверь пропускают.

Мы-то стены в черный цвет не красили, у нас и так было цветовое голодание.

Мы хотели ярких цветов, за которые дружинники арестовать могли. И одежду нам дизайнеры не рвали. Ее для нас снашивали иностранные стажеры и туристы, потом перекупали фарцовщики, и нам одежда доставалась на черном рынке уже такая полуистлевшая, как теперь и дизайнерам не снилось.

И еще наша юность имела в изобилии нечто совершенно подлинное, высшего качества: опасность у нас была настоящая.

А ведь молодежи необходима опасность, как оленям – соль полизать. Отверженность им нужна, романтическая мятежность. Вот они и приходят в эти клубы, как на солончак.

Ну а местное современное искусство, оно по большей части – да, ужасно. Но в других местах еще хуже, так как является имитацией здешнего искусства. Как у глупого школьника, подражающего выкрутасам главного идиота в классе.

Возле Музея гималайского искусства сегодня буддистская ярмарка.

Рыжий еврей, истощенный не свойственным еврею вегетарианством, на гималайской свирели играет. Предлагают лечить собак иглоукалыванием. Собирают деньги на афганских сирот. Интересно, что на эти деньги афганские сироты себе купят?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю