Текст книги "Двойная радуга (сборник)"
Автор книги: Наринэ Абгарян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Отличненько разжилась шампунями! Чудесненько разжилась шампунями! Сейчас приеду домой, отмоюсь шампунями и удавлюсь!»
«Человек, профукавший свой шанс, отвратителен сам себе. С этим можно жить». «Грехопадение безгранично доступно и библейски просто лишь в романах, полных морали („отбросив стыд, они сплелись…“), и модных журналах („и еще один полезный совет: перед началом акта спросите партнера о его предпочтениях“)». «Не будь дурой, не плачь».
Ночная дорога течет под колеса асфальтовым рулоном. Синхронно скрипит дуэт оконных щеток, сметая назойливый дождик с моего пути. Еду медленно, к досаде мелькнувшей прищуренными фарами кровожадной полицейской акулы. Добравшись до койки, лежу, раздетая кое-как, наполовину, как наскучивший резиновый пупс, и отчаянно реву, вся в слезной соли, опухшая и косматая. Будильник отсчитывает минуты с профессиональной бодростью неутомимого рефери. Два ноль пять… шесть… семь. На счет «десять» не встаю, признав поражение. Бой окончен. Я – пас. Меня – вычеркивайте. Звучит пронзительный гонг: «Дзыыыыыннннь!»
– Ромеро Орландо хочу говорить! Где Ромеро?
Накрываю глаза рукой и всматриваюсь в струю нестерпимой боли, что растекается подо лбом, пульсируя из опустошенного эвакуацией мыслей и слез, окаменевшего моего черепа. Бешеная ярость на людей, крадущих высокий момент персональной трагедии по смехотворному поводу, осушает мой рев внезапно и где-то даже мультипликационно.
– Romero is dead! – я ставлю жирную точку в судьбе Ромеро. – Он мертв! Вы слышите меня? Абсолютно, абсолютно мертв!!!
Смерть Ромеро приносит необъяснимое облегчение нам обоим: мне и мафиозо. Прощаемся навсегда. Он – восклицая нечто кипящее, испанское, я – впечатывая телефонную трубку в телефонную голову.
5
– Ты, ты, как тебя зовут, знаешь, что скажу? Слушай, что скажу. Поляка свезли. Сам видел вчера.
– Яков, первый этаж, выходите уж. Что значит свезли? Куда свезли?
– Ты это, не беги, смотри, поляка взяли совсем. Свезли куда все. Машина забрала, там всякие. А гнида эта настучала, а не знала, что увозят уже поляка. Ты, ты знала про поляка, что увозят? Я стул уже снес домой. Что ж, хороший стул.
– Вацу увезли? Ну так это неплохо, Яков, совсем неплохо. Там медсестры, уход, общение. Ну, Яков, не грустите, здесь хорошие дома престарелых!
– Шо, шо ты говоррришь? Шо ты говорррришь? – Яшка протыкает небо пальцем. – Хорошие! Я тут тридцать лет. Я сам, сам! Ты, ты дура, ты думай, слепой вон с собакой, я знаю – с собакой не заберут. Я решил тоже. Пусть собака. Вы знаете, где собаку дают? Ты не беги, скажи про собаку, где дают. Шо молчишь? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь, куда бежишь? Где собаку дают, шоб не увезли? Молчишь всегда, не беги!
– Яков, оставьте! Невозможно!
– Ты ты дура как тебя зовут шо молчишь поляка увезли!
Жалкий кривляка. Ничтожный осколок. Никчемный человеческий балласт. Дымящее недоразумение. Каждое утро я должна видеть это вонючее, плевучее, трескучее, неотвратимое и катастрофичное предзнаменование в виде Яшки-придурка – за что?! Сатанею. Натянутым до свиста голосом полосую несчастного Яшку хлесткими «отстаньте, наконец!», «забудьте мой этаж!», «какого черта каждое утро!», «я вам – никто! никто!», «какая, на фиг, собака! при чем тут собака?», «собака никого не спасет!», «не сдохнуть в одиночку!», «государство не даст!», «поедете как миленький!». Наоравшись, растираю остатки слез по разбухшему лицу, сморкаюсь, всхлипываю, щелкаю пудреницей и, протрезвев, договариваю:
– Яков, Ваца наш совсем беспомощный. Родных нет. По-английски не говорит. Если что – позвонить не сможет. Ему там будет лучше. Курить, конечно, запретят. Напрасно качалку его уволокли. Но теперь уж все равно. Поверьте, там и в самом деле лучше. Правда. Не бойтесь.
Яшка пережидает мое выступление с мудростью истинного придурка: без эмоций.
– Ты… ты знаешь… Не хочу. Я сам. Тридцать лет тут. Вы же знаете, шо я с Одессы, я приехал – тебя не было, эй! эй!.. я смогу, ты, ты погоди, не беги! Шо всегда…
Яшка отстает от меня на шаг, на два, на пять, на один переход, на два пролета, поворот, все, отрываюсь, испаряюсь, меня нет. («Надо бы сегодня отдохнуть. Совсем озверела».)
Тем более что сегодня суббота; сегодня мой тиран – мое беспощадное расписание – отправляет меня на дальний кордон по кромке океана; к океану и сворачиваю, вспомнив об отдыхе и отменив вечерние классы. Спускаюсь к пляжу, иду по песку в ботинках; привычно, как перед купанием, щупаю, присев, воду: она холодная. Наглая очевидность этого факта смешит, но и немного расстраивает меня. Океан треплет берег с шепелявой мерностью граммофонной пластинки; пляж, бесконечный в обе стороны, лишенный движения, визга, плеска, напоминает гостеприимный дом, из которого, слава богу, ушел последний гость. Ни одного продавленного пузом лежака, ни одного обожженного солнцем зонтика. «А могли бы и оставить для колорита», – говорю вслух неизвестно кому. И думаю о том, что с точки зрения грамотного сценариста теперь на этом пляже я должна увидеть кого-то исключительно метафоричного: счастливую пару старичков-рука-в-руку, брошенную собачку-совсем-как-некоторые, бравого физкультурника-на-худой-конец. Но, к счастью, закономерности сценария фальшивят при очной ставке с реальностью: за два часа прогулки я не встречаю решительно никого. Чему и радуюсь. Ведь я взяла паузу, я отдыхаю, а лучший отдых для недотроги, как известно, есть полное и чистое одиночество, не залапанное ничьим прикосновением, не замутненное ничьим дыханием; стерильное одиночество, при котором никто досадно лишний не теребит губами ни струн души, ни волосков на шее.
Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадежно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть веселая прорва в сравнении с мрачной бездной? Не приемлет океан сезонных развлечений. Равнодушен океан к перемене декораций. Не танцует он этих танцев: не умеет, не в духе, да и наплевать.
Замерзаю, ухожу. По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И еще о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но все-таки жаль, если пройдет.
– Five dollaaars, pleeease![3]3
Пять долларов, пожалуйста! (Искаж. англ.)
[Закрыть] – улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клеклым, но тоже жгучим. Цена измены – три доллара. Недорого.
С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души… Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырек на желтой светящейся кнопке. Спасенное Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!
Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.
Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, еще раз нет, – я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, – и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрепанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несет суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из-под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.
– К черту, к черту! – говорю я, хлопая Брамса по картонной зеленой заднице. – Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи ее страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! – и ни разу устно! – мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, – не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К черту!
Назло Брамсу не чищу зубы, иду спать. Большой розовой личинкой лежу под одеялом, захлопнув глаза.
Душная темнота поскрипывает босыми шагами неспящего Гоги. Коротко свистит чайник. Падает стальная ложечка. Взрывается водопадом и долго шипит унитаз. Шуршит матрасное нутро. Глухо и монотонно бубнит прикроватное радио, затем умолкает. Черная тишина мерно дышит надо мной. Я почти сплю, но жду, хладнокровно и мстительно жду последних Гогиных предсонных судорог, последнего мычащего вздоха облегчения, тайную Гогину постлюдию, которую несчастный Гоги не в силах ни перетерпеть, ни смолчать. Я смотрю на штукатурку и представляю искривленное тонконосое Гогино лицо и смуглое Гогино тело, брошенное на бесхозяйственный Гогин произвол, распятое сосредоточенным ожиданием дежурного блаженства – волосатое, узловатое, мускулистое, готовое к величайшим подвигам нежности, если на то будет спрос. Однако увы, увы…
Через тридцать лет мой бедный Гоги превратится в больного и мрачного Брамса. Все Клары мира покинут его, так и не потрогав, и только добрейший призрак Цили Циммерман станет, я верю, навещать его в дни, предназначенные для милосердия. «Слюшайте, женщина! – будет говорить ей Брамс. – Ну плоха слышна, да!» Я встаю, растормошенная собственным смехом. О том, кто же придет через тридцать лет ко мне, страшно подумать.
Кухонные тараканы прыскают из-под ног, испуганные внезапным щелчком света. На дверной ручке качается задушенный двойным узелком кулек с мусором. Остро пахнет китайская требуха. Баклажанные ошметки мокнут в соленой сое.
Надеваю плащ, тихо проворачиваю железное нутро входного замка, шагаю к вонючей пасти мусоропровода. Кто-то, ни разу мною не виденный, храпит в угловой квартире. Ветер близкого океана гуляет по спящему коридору. Мелко дрожит неплотно прилаженное стекло. Влажно мерцают огни над Гудзоном. Тихий кашляющий вой сочится из брюха старого дома.
В этот миг я отчетливо понимаю, что ОН УМЕР. Что он действительно и несомненно умер. Что ЭТИ звуки могут быть только по поводу смерти, и только перед ее, смерти, непостижимым лицом; что можно уже не суетиться, не звать, не умолять, не торопить, не призывать, не проклинать. Неспешно выкидываю мусор, долгих пару минут рассматриваю паутину бесплодного ползучего винограда на кирпичной стене, возвращаюсь, сквознячно хлопаю дверью, виновато пугаюсь, бегло смотрю на кровавый циферблат, отмечаю, что уже четвертый час утра, а мне вставать в шес… снимаю телефонную трубку. Девять-один-один.
– У аппарата. Имя, адрес, телефон.
– Мне кажется, что мой сосед умер. Я уверена. Нет, я не видела. Собака-поводырь воет. Нет, не лает. Протяжно воет. Старик слепой. Фамилии не знаю. Хорошо. Да, живу рядом. Выше этажом. Да, я у себя. Приезжайте. Конечно, подожду.
К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.
Подперев щекой оконную раму, звякаю монетками в старом финском кармане и вязко зеваю. Немой шатен в безголосом телевизоре продает каким-то бессонным безумцам сверкающий паровой пылесос. Публика в студии беззвучно ликует. «Закажите наш пылесос сейчас, – читаю я на экране пылкую надпись, – и мы дадим вам в подарок насадку для чистки потолочной лепнины!» С чувством очередного проигрыша опрокидываю голову навстречу лысому потолку, наливаюсь затылочной сонной тяжестью, краем взгляда замечаю мягкое ночное торможение полицейской машины, вижу двоих мужчин, угрюмо идущих к подъезду, слышу глубинные кишечные звуки пробудившегося лифта – и, падая на липкий кожаный диван, проваливаясь в поролоновый туман, покрываясь бесчувственными мурашками, затекая, застывая, засыпая, думаю о том, что вот сейчас, через минуту, через полминуты, они придут и спросят: «А что вы, мэм, собственно, делали в три часа ночи, когда ваш слепой – там, простите, под вами – умер?»
…вот сейчас придут и спросят
чтовысобст
венноде
мэм…
И тогда я признаюсь, что в три часа ночи играла на пианино. Они в ответ, вероятно, хмыкнут:
– Вы шутите, мэм?
И я, если проснусь, скажу:
– Да.
Муся и Серафим
Памяти М. Б. Соколовой
Квартира ее имела номер девятнадцать. Соседняя дверь на втором этаже была обозначена латунной цифрой «восемь», а вот каморка под лестницей считалась сто пятнадцатой. В старинном питерском доме на Литейном проспекте присвоение номеров квартирам, вероятно, было делом чистого случая. Так – пальцем в святцы – нарекают младенцев: каков день, таково и прозвание.
В девятнадцатой жила Мария Бенедиктовна: стучать бесполезно, звонить четыре коротких, один длинный, немного подождать, затем повторить короткие. Повторить короткие я забываю, жму на кнопку протяжно, раздраженно, мне десять лет, я пришла на урок музыки, Марь Бенедиктовна, отпирай, не тяни, дзыыыыынь! Через минуту я, надзынькавшись (ура! училка глухая дверь не открыла!), шагаю в пирожковую, в том же доме, на углу, ступеньки вросли в асфальт. У меня есть целых пятнадцать советских копеек – сказочно много!
Лопаю неповоротливый сухомятный пирожок, смотрю на училкины окна. Их два. Огромные, «выше человека», петербургские окна. В окнах свет, и это значит, что Марь Бенедиктовна уже включила ажурные бра на немецком пианино. Сидит, ждет меня, смотрит на лампочку-подсказку у входной двери: четыре коротких, один длинный… Звонок Мария Бенедиктовна плохо слышит. И стук почти не слышит. Зато отлично слышит музыку. Ни одна фальшивая нота не проскочит мимо! Я доедаю пирожок, вздыхаю и послушно шагаю на второй этаж. На урок.
Родители мне, конечно, рассказали о том, что Мария Бенедиктовна замечательная, что нам повезло с такой учительницей, что она слышит с трудом шумы и говор, но не музыку, и что только такие маленькие поганки, как я, которые ничего не знают о войне и о контузии, могут быть столь черствы к людям, пережившим Ленинградскую Блокаду.
Урок музыки длинен и подробен. Мы устаем, решаем попить чаю с бубликами. Но сперва – и это непременно! – я спускаюсь во двор-колодец и выкладываю остатки обеда в братскую кошачью кормушку. Такое у нас заведено правило. Мария Бенедиктовна кормит дворовых котов. Вообще-то дворовых котов кормит весь двор. Коты греются на солнце, лижут мохнатые пятки и трут лапами усатые морды. На раздачу еды подходят трое; остальные сыто жмурятся – эх, хорошо быть котом в Питере! Неслыханное это везение – быть котом в Питере! Я возвращаюсь с пустой тарелкой в квартиру. Мария Бенедиктовна уже заварила чай, мы садимся под красный абажур величиной с небольшой дирижабль. Мне нравится эта комната, этот громоздкий стол, это темное зеркало над камином, и сам камин, и высокие напольные часы с цепями и шишечками, и фотографии на этажерке; все эти штуковины – лишь малая часть бывшей генеральской обстановки, фрагменты убранства великолепной квартиры, по которой маленькая Муся скакала когда-то на деревянной лошадке, а веселые взрослые кричали: «Мусенька, Мусенька, совсем расшалилась, гляди, сейчас непременно что-нибудь уронишь и разобьешь!»; под окнами клокотал Литейный, вдали шумел Невский, по Невскому цокали лошадки, во дворе жил дворник, во дворце жил государь, и ни в одном из словарей еще не было слов «уплотнение» и «квартирный вопрос».
После уплотнения осталась комната, отсеченная от квартиры фанерным щитом, в которую эмигрировали многочисленные комоды, консоли, кровати, стало тесно, очень тесно, но ненадолго, потому что вскоре генеральская, немецких кровей, семья поредела; не пережив двадцатых, уехали тетушки и кузины, погибли родители, скончался знаменитый дядя-скрипач, а незадолго до войны ушел в колымскую вечность любимый муж. К счастью, без конфискации. Консерваторка Муся осталась одна с маленькой дочкой Анечкой. Консоли и комоды сгорели в камине вместе с венскими стульями и библиотекой, полной немецкой классики, в первую же блокадную зиму.
– Марь Бенедиктовна, а почему вы котов во дворе кормите, но домой кота не берете?
– Старая уже. Если кот меня переживет, то куда потом денется?
Мне известно, что давно-давно Мария Бенедиктовна приютила кота Серафима. Это был какой-то очень важный кот. Вспоминая его, учительница отчего-то всегда плачет, но я еще мала и глупа, чтобы понять – отчего, я еще не знаю Серафимовой истории, но узнаю ее несколько лет спустя, от одного старого друга Марии Бенедиктовны, вскоре после ее похорон, когда мы будем разбирать стариковские тряпочки и безделицы в уже разоренной и отписанной кому-то чужому, из жилуправления, комнате.
* * *
Серафим осиротел в тридцать седьмом. Бурый угрюмый кот сидел перед опечатанной соседской дверью и недоумевал. Профессорская семья из восьмой квартиры исчезла в одну ночь, внезапно и навсегда, но кот этого не знал, он царапал косяк двери, испуганно мяукал, будто просил прощения за свой ночной побег из-под ареста. К полудню кот устал орать, молча лежал на придверном коврике и ждал. У всех проходивших мимо щемило сердце от жалости и страха. Муся взяла кота себе.
Серафим оказался зверем хорошим, аккуратным. Часами глазел в окно. Любил бродить по клавишам, вытаптывая невиданную музыкальную чепуху. Спал на кушетке, прикрыв морду лапами. Первое время выбегал с трепетным мявком навстречу гулким шагам на парадной лестнице, но потом привык и к новому жилью, и к новым хозяйкам, и к новой, с красной вишенкой на боку, миске. Отобедав, валялся пузом кверху и урчал. «Мамочка, а у Симки нос мокрый!» – делала удивительное открытие Анечка. Кот приоткрывал желтый глаз и улыбался.
В июне сорок первого Анечке исполнилось шесть. «А Серафиму? Серафиму – сколько?» – спросила Анечка. «А Серафиму, – объявила торжественно Муся, – семь! И это значит, что наш Симка пойдет в сентябре в школу!» Анечка отчаянно завидовала Серафиму.
Начало войны отменило летние планы. Муся с дочкой и котом остались в городе. Было душно, тревожно, но пока не очень страшно. Серафим грелся на солнышке и ловил мух у распахнутой створки оконной рамы – клацал зубами, поймав, затем внимательно обнюхивал, уложив покойницу на подоконник, затем сбрасывал на пол жестом заядлого игрока в лапту. «Мама, мама! – кричала чья-то девочка на улице. – Смотри, какой красивый котик там сидит!»
К сентябрю сорок первого стало ясно, что за парту Серафим не сядет. Привычное жизненное устройство начало заваливаться набок, расстраиваться. Уроки музыки были повсеместно отменены, музыкальные школы не открылись. Начавшаяся в середине лета эвакуация внезапно прекратилась – город полностью окружили. Муся устроилась машинисткой в какое-то управление, стала ходить на службу с Анечкой. Серафима оставляли на хозяйстве. Хозяйничал Симка просто: спал дни напролет.
Возвращались Муся с Анечкой вечером, Симка встречал их, пританцовывая у двери. «Мамочка, какой наш Симка хороший! Ой-ой, как мы любим нашего Симку!» – восклицала Анечка. Продовольственные карточки Муся получила на себя и дочку. Кота кормили жидкой кашицей, добавляя понемногу постного масла. Блокада должна была кончиться вот-вот, Мусе так соседка сказала, да и на работе тоже все так думали.
В октябре еды стало совсем мало. Тогда в ход пошло небольшое, но ладное генеральское наследие. «Ничего, – думала Муся, – еще месяц-другой, а дольше уж и не надо будет. Запасов хватит».
К ноябрю все запасы были опрометчиво съедены; продукты на черном рынке стоили уже чудовищно дорого, но все-таки еще странным образом были. Золотое колечко Муся променяла на стакан крупы. Бронзовыми подсвечниками оплатила несколько банок рыбных консервов, в которых не оказалось рыбы – лишь гнилые тряпки, запаянные в жесть. Английский натюрморт принес в дом спички и мыло. Столовое серебро Муся отдала за кулек гороха и мешок мороженой капустной хряпы. От хряповой баланды у всей семьи случилось кишечное расстройство. Было обидно и очень смешно. Муся называла кишечное мероприятие «художественной росписью горшков». Анечка хихикала, Серафим мычал и сердился. Все трое были тощи, Серафим обвис и сильно полысел.
В конце ноября за фанерной стеной умер одинокий сосед. Старинный дом поредел, людей стало меньше; слепые, крест-накрест заклеенные окна прятали остатки жизни. В один из предзимних солнечных дней замерз водопровод. Теперь Муся стала встречать кое-кого из соседей на пути к реке Фонтанке. Путь был долгий, трудный, особенно обратный, с полным ведром. «Мамочка, а почему люди лежат на земле?» – спрашивала Анечка. Муся отвечала, что люди прилегли отдохнуть. «И потом, ведь баба с ведром – плохая примета, а вокруг вон сколько баб с ведрами… Мы сейчас, Анечка, тоже придем домой и будем отдыхать». «И покормим Симку, правда, мамочка?»
Последняя Мусина брошь ушла за брикет солонины. О том, чье именно мясо было засолено, Муся приказала себе не думать. Серафим лизал солонину лежа. Мыши в Питере кончились месяца два назад.
Да и не смог бы Серафим уже никого поймать, так был худ и слаб.
В декабре стало совсем туго. Из богатств осталась лишь тяжелая мебель, но не было в городе человека, который мог бы ее поднять. Кроме того, мебель была дровами. «Ну, – подмигивала Муся Анечке, раскалывая на щепы тумбочку, – хоть в комнате посвободнее стало, правда? А то загромоздили барахлом, ни пройти ни проехать…»
Однажды Муся купила комкастый полусырой кусок хлеба у вороватого работника продовольственного склада в обмен на льняную скатерть и пуховую подушку. Прихожая в квартире работника склада походила на антикварную лавку – рулоны ковров, бронза, фарфор, картины… Муся принесла хлеб домой, вскипятила воду, заварила гороховую тюрю. Пир горой! Анечка и Серафим мурлыкали, вылизывая тарелки, было темно и холодно, но будто бы и сытно, и весело, и Муся пообещала легко, смеясь, что всегда-всегда мы будем жить с нашим славным Серафимом, а когда вернется папа, он наверняка полюбит нашего кота и похвалит нас, ведь мы же молодцы! Ну а если приедет профессор из восьмой квартиры, то, конечно же, мы Серафима отдадим, но будем ходить в гости к нашему усатому-полосатому, и еще – торжественно клянусь! – мы никогда-никогда не сожжем дедушкино пианино.
Они ложились спать все вместе, в одну кровать, комом, прижимаясь друг к другу; в самом центре, под одеялом, в драповых складках пальто, в теплом сплетении старых шершавых рейтуз тихонько храпел счастливчик Серафим; маленькая Анечка, засыпая, говорила: «Мама, ты только не задави Симку».
А потом еды не стало вовсе.
Анечка очень ослабела. Муся возила дочку на санках, страшась оставить дома (вдруг бомбежка?). К санкам Анечку привязывала веревкой: по городу ходили чудовищные слухи о людоедстве. Тяжелее всего было стоять в очереди за пайком. Муся боялась упасть в обморок. «Не дай бог, – думала Муся, – Анечка сидит в санках, а я лежу рядом в обмороке! Только не это!» К дому подходили в сумерках. Муся отвязывала Анечку от санок, зажигала спичку и вглядывалась-вслушивалась в мрак парадной лестницы. Однажды спичка подвела, не осветила ступени, быстро погасла. Муся шагнула и споткнулась о мягкий куль, упала, придавила Анечку, уронила санки, долго искала в ледяной темноте спички, санки… Кулем оказалась умершая соседка с третьего этажа. Кажется, Вера Ивановна. Из двадцать третьей квартиры.
Сразу после Нового года Анечка заболела. Пару дней она горела в лихорадке, затем стихла, перестала говорить и только лежала, закрыв глаза. Мусе несколько раз казалось, что Анечка уже умерла и что тощий плешивый Серафим тоже умер; в страхе Муся нагибалась над кроватью и, стуча сердцем, ловила их мотыльковые дыхания. Анечка и кот были еще живы, но Муся поняла, что это все-таки конец.
И тогда Муся взяла ведро и пошла за водой. Вернее, за снегом, потому что до проруби в реке идти далеко, да и невозможно уже. Ступени в доме были покрыты наледью. Муся спускалась долго, на ощупь, опираясь на ведро, потом долго черпала снег, потом бесконечно долго поднималась два пролета лестницы; вернувшись, Муся разожгла кухонную дровяную печку, поставила на огонь топленый снег, сняла с кровати невесомого Серафима, положила кота на столовую доску и коротким движением каминного топорика отрубила ему голову.
Крови в Серафиме оказалось мало; всю кровь Муся слила в воду; вода нехотя забурела, превращаясь в мутный бульон. Разделывать тушку Муся не умела, поэтому накромсала кота кое-как, без разбора, постанывая от ужаса. Мясо сварила, но не все, большую часть заложила в приоконный холод, решив сберечь на потом. Серафима Анечка ела несколько дней, Муся даже удивилась, ведь тщедушный был кот, одни кости, а как надолго хватило! Кормя Анечку, Муся разжевывала мясо в кашицу и сплевывала в ложку. Главным чувством Муси было сожаление о том, что так поздно расправилась с котом и позволила ему исхудать. Анечка будто бы оттаяла, зашевелилась, стала о чем-то спрашивать; черные ее подглазья немного смягчились, посветлели, впалые щеки стали теплее. Муся испытала невероятное облегчение; она подумала, что спасла дочку, успела, оттащила от края, прикрыла, уберегла.
Семнадцатого января сорок второго года Анечка умерла. Муся двое суток просидела у кровати. Она смотрела на дочку и думала, что Анечка будто бы спит, и Мусе не хотелось ее будить, и не было сил собрать Анечку в последний путь – на любимых санках, по Литейному, куда-то туда, куда отвозили умерших еще живые и еще ходячие.
Зима отступала. Муся не отмечала течения времени, но вдруг снег стал стремительно таять, уходить из города с позором, как проигравшая армия, разом из всех щелей, наутек. В один из дней Муся вышла из дому и захлебнулась солнцем. Шедший мимо мужчина тихо сказал: «Весна. Наконец-то. А вы видели, матушка, на деревьях-то почки! Нет-нет-нет, вы не поверите – почки!» Муся завернула за угол, прошла через мост, мимо цирка, на бульвар. Деревья были покрыты нежным кружевом почек. Муся отломила одну – почка было немного горькой, но такой поразительно живой! На обратном пути Муся попала под бомбежку. Взрыв случился совсем близко; Муся упала под водосток, из ушей ее текла кровь, из водостока текла талая вода, вокруг стояла бессовестно запоздалая весна сорок второго, а в кармане пальто был свернутый платок с горстью липких почек.
Летом сорок третьего прошелестел слух о том, что в городе появились коты. Что вроде бы пришли из глубинной России вагоны с мяукающими крысоловами, что где-то на товарных станциях выстроились очереди за котами, а может, и не выстроились вовсе, и котов просто так выпускают на волю… Слухи слухами, однако к зиме сорок четвертого котятами стали там и сям приторговывать; на рынке за котенка приходилось отдавать состояние – пятьсот рублей, такая вот установилась цена. Дорого, очень дорого, но пусть дорого, пусть немыслимо дорого, зато за пазухой пищит теплый мохнатый комочек, крошечная кошачья детка – и это в городе, где к сорок четвертому году живой ребенок был чудом!
Муся продала зимнее пальто. Ей казалось, наверное, что зимы больше никогда не будет. Котенок Серафим Второй по дороге зевал во всю рожицу, потом уснул. Подойдя к дому, Муся прислонилась затылком к ветхой двери подъезда, взглянула на белое весеннее небо и завыла, глотая слезы, – от нестерпимого своего горя и от истовой своей любви к новому кошачьему малышу.
До конца войны оставался еще год.