355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наоми Френкель » Дикий цветок » Текст книги (страница 8)
Дикий цветок
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:25

Текст книги "Дикий цветок"


Автор книги: Наоми Френкель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Горячий ветер гуляет между редкими еще деревьями во дворе кибуца, и кроны их шумят, подобно лесу. Сильнее всех шумит крона эвкалипта Элимелеха. Вечерние тени стелются по степи, и ветер несет их по дорогам долины и горным тропам. Изматывающий день переходит в ночь. На вершинах гор кричат пастухи, и стада коз и овец волнами спускаются в долину. Паровоз гудком прощается со степью, и черный конь Халеда, опустив хвост, движется медленными утомленными шагами. Шейх возвращается к источнику, чтобы встретить свои стада и преклонить колени перед старым своим ослом. Белая лошадка, подаренная Халедом Элимелеху, тянет ноги, время от времени останавливаясь и поворачивая голову в поисках своего всадника, пока не добирается до конопляного холма и остается под деревом пуэнсианой, погрузив морду в травы. Взгляд Элимелеха обращен на холм.

Из белеющей палатки, рядом с эвкалиптом, выходит Машенька с Иосифом, и они тоже ложатся на траву лужайки. Элимелех не обращает на них внимания. Не отрывает глаз от холма, напевая что-то себе под нос. Внезапно он выпрямляется, обнажает руки, поднимая их до седьмого неба. Он глубоко дышит, словно сводит счет с самим собой, и воздух холодит вспотевшие руки. Крик сыча доносится с холма. Элимелех прислушивается к этому крику и говорит:

«Скоро произойдет конец хамсину».

Небо мигает зарницами, и ветер гонит облака. Свет и мгла ведут между собой свои игры. Облака рассеиваются, и небо очищается. Вечер мерцает последними отблесками света. Над холмом возникает бледный месяц. Металлический стержень ударяет по стальному рельсу, приглашая на ужин. Проголодавшиеся и обрадованные, торопятся в столовую, и среди них бежит Машенька, и длинные темные ее волосы развеваются на ветру. Элимелех не видит ее, смотрит лишь на конопляный холм и говорит:

«Итак, хамсин прошел!»

«Слава Богу, хамсин ушел!» – бормочет Соломон, стоя у окна и завершая рассказ самому себе. Высовывает лицо, подставляя его свежему ветру и не отрывая глаз от последних бликов дня. Весь кибуц шумит с наступлением сумерек. Ушел хамсин Соломона в эти минуты, и хамсин Элимелеха давних дней. Завершилась одна история и началась новая.

И хотя это не история Соломона, она присоединится к уже происшедшим историям хамсина, которые никогда не умрут, тревожа его душу.

Соломон вздыхает, думая о том, что с каждым годом расширяется цепь хамсинов – от Элимелеха до Мойшеле. Приходят они и уходят, сламываются и возвращаются, как круги на водах источника. Кажется, только вчера сидели они, молча у источника, и голос Элимелеха нарушил это глубокое безмолвие, обратившись к другу его Халеду:

«Йа, брат мой, йа, Халед, круги эти проходят, как время».

«Йа, брат мой, йа, Элимелех, в нашей поговорке время говорит человеку: ты проходишь».

Кот вторгается в размышления Соломона. «Птичка-кошечка» поднялась на подоконник, жмурится от света и ластится к Соломону. Между домами рыдает кот, страдающий от любви, и Соломон сталкивает кота на лужайку. Кот мгновенно исчезает, и из кроны фикуса доносится его мяуканье призывом к ночному гулянью. Соломон бормочет: «Глупый развратник», и глядит на красные крыши, с которых ветер сгоняет пыль. Глаза его ловят последний солнечный луч на жестяной водосточной трубе и возвращаются к месту, где он раньше видел Адас, и он про себя обращается к этому пустому месту: «Явно развратник, но вовсе не глупый».

Соломон старается не смотреть на край аллеи, примыкающей к лужайке, и решает, что Адас была лишь некой галлюцинацией, но глаза Рахамима приковывает его внимание к аллее. Зять Шлойме выглядит весьма печальным и не сводит своих темных глаз с того места, где на миг предстала глазам Соломона Адас. Неужели она стояла там и, увидев Рахамима, убежала? В дни, когда Амалия уже была при смерти, по кибуцу прошел слух, что Адас проводит ночи с Рахамимом. Давно кибуц чешет языки по поводу Адас. Кто же это распространяет эти подлые сплетни о его девочке? Кто превращает ее в потаскуху? Нет у Адас защитника, кроме Соломона, который ведет с ней беседы, пытаясь наставить на путь истинный. Черные пылающие глаза Рахамима, не отрывающиеся от подозрительного места, вносят сомнение в душу Соломона. Голос Шлойме Гринблата эхом откликается в ушах Соломона. Какого Шлойме? Нет уже рыжего Шлойме, есть только седой Шлойме. И все же он остается огненно-рыжим Шлойме, толкающим речи на лужайке – слово к слову, слово за слово, слово заползает под слово и взгромождается на слово, поток слов потрясает воздух весеннего вечера – «ориентация, ситуация, конспирация, диалектика, социализм и сионизм». Соломон закрывает глаза и затыкает уши – не видеть и не слышать, но ничего не помогает – Адас не исчезает из его внутреннего взора и слова Шлойме продолжают изводить его слух. Стоит Соломон у окна, и старое его сердце колет патетика слов Шлойме. Господи, Боже! Неужели ушел хамсин, чтобы Шлойме открыл рот? День прошел, как все проходит, а Шлойме остался. И вот уже год, как нет Амалии. Умерли Насер и президент Де Голль, а прекращение огня, завершившее Войну на истощение, пока еще соблюдается, и Шлойме сыплет словами, обсуждая эти события. Весна эта – весна доктора Гуннара Яринга и, само собой понятно, Шлойме Гринблата. Представитель ООН Яринг работает на линии враждующих государств, а Шлойме – на лужайке, перед членами кибуца, – работает на ту же тему. Доктор в бесконечных челночных поездках толчет в ступе требование арабских стран – отступления Израиля с земель, взятых в Шестидневной войне, и этого же требует Шлойме. Добрая Амалия называла Шестидневную войну «войной Мойшеле». Шлойме Гринблат называет эту войну – «агрессивной». Господи, Боже, как переживала Амалия за Мойшеле! Мойшеле вернулся после шести дней войны, чтобы затем участвовать в тысячедневной войне, Войне на истощение, во время которой испытывала Амалия страдания от болезни, приближающей ее к кончине. День ото дня она съеживалась, и уходила из жизни на глазах. В последние ее дни жизнь лишь теплилась в ее глазах. Она устремлена была взором в дальний мир. Смерть уже наложила печать на ее руки, снующие без конца поверх простыни. Сжимал их Соломон, и они трепетали в его пальцах, как та птичка, которую он поймал в далеком детстве, и в палате, где умирала Амалия, он слышал голос матери, приказывающей, отпустить птичку именно потому, что он ее любит. Соломон отпустил бледные руки Амалии, дав им взлететь на крыльях смерти, и приблизив свое лицо к ее лицу, прошептал: «Птичка моя, маленькая птичка с виноградников».

Этот шепот пробудил Амалию от действия наркотиков, успокаивающих ее боли, глаза ее наполнились жизнью, и она спросила о Мойшеле и об окончании войны. И он успокоил ее, солгав, что война, вероятнее всего, завтра закончится, и она привстала из последних сил в постели, и всезнающие ее глаза смотрели на Соломона, и она сказала на последнем дыхании:

«Завтра? Соломон, быть может, уже не будет никакого завтра?»

Мудрая Амалия знала свой день и свой час. Назавтра она умерла, а долгая война не кончилась. В день ее похорон были особенно жестокие бои. Мойшеле прибыл прямо с переднего края, чтобы проводить ее в последний путь. Вне сомнения, две войны Мойшеле приблизили конец Амалии. Он вернулся с войны целым и невредимым, и тут же уехал за границу. Во всяком случае, сейчас тихие дни. Правда, иногда нарушается покой: швырнут гранату, подложат взрывчатку, просочатся террористы и убьют женщин и детей, но это уже не дело Мойшеле. Парень свою миссию выполнил, и сейчас пришел черед более молодых ребят, таких, как этот, к примеру, наглый Юваль, который, по разговорам, приударяет за Адас. Знал бы Соломон, кто распространяет эти сплетни? Мойшеле, странствующему на чужбине, нечего здесь терять, лишь бы писал письма. Почему он не написал хотя бы короткое письмецо в годовщину смерти Амалии. И все же, страна наша сейчас спокойна, хотя покой этот, по Шлойме Гринблату, не имеет ни веса, ни значения. Мудрая Амалия, конечно же, поддержала бы слова Шлойме. Добрая душа, она ненавидела войну даже больше, чем не терпела Шлойме. Этот год, 1971-й, был удачным для Шлойме: он был выбран координатором политической комиссии кибуца. Теперь нельзя уже было иронизировать по поводу его болтовни. Теперь ему можно развивать тему войны и мира, и он сидит на лужайке, среди общества, и речь его не иссякает, и единственный, кто не слушает его, это Рахамим, который был ранен в голову в Войну на истощение.

Господи, до чего хорош и приятен вечер после хамсина! Хочется окутать себя мягкостью безмолвия. Но Шлойме Гринблат говорит, и невозможно от этого сбежать. Вместо уставшего Яринга появился в Израиле новый дипломат «доктор Шлойме-дающий-советы», и он, конечно же, сдвинет дела с мертвой точки. Шлойме на лужайке, под окном Соломона, бьет себя в грудь и вещает громким голосом:

«Я говорю вам и снова возвращаюсь к этому: маленькое государство лучше большого».

И жена Шлойме слепая Ханче сидит на лужайке, но вообще не слушает мужа. Она держит на руках своего внука Боаза, сына дочери Лиоры и Рахамима. Когда-то Лиора была подругой Адас. Прошли те дни, когда у Адас в кибуце были друзья. Рыжая Лиора хотя бы родила рыжего Боаза, нового отпрыска в цепи рыжих в кибуце. Она угощает всех, сидящих на лужайке, кофе и печеньем. Лиора изменилась – растолстела. Амалия бы сейчас его упрекала в развязности, старичка, бросающего взгляды на молодую женщину. Адас красива – не изменилась, не пополнела. Соломон голоден и хочет пить. Если бы Адас действительно стояла на аллее, не в воображении, а в реальности, они могли бы сейчас вместе пить кофе. Этот сумеречный час именно предназначен для питья кофе с печеньем. Перед Шлойме стоит чашка кофе и печенье, но он не пьет и не ест. Шлойме не важны требования желудка, ему важны слова:

«Возврат оккупированных территорий вернет нам долгожданный мир!»

Соломон чувствует усталость. Вечер удивительно приятен. Листья деревьев шелестят под ветром, радуясь жизни после хамсина. Радость расцвета охватило все вокруг. Природа раскрывает свои цвета в лучах закатного солнца. До ушей Соломона долетает голос слепой Ханче, Она уставилась закрытыми глазами в круглое лицо рыжего своего внука Боаза и убаюкивает его песенкой:

«Ой, ой, ой, ботинки, без подошв и без починки».

Соломон постукивает пальцами по подоконнику в ритме песенки Ханче, закрывшей глаза и далекой от всего шума, речей, реплик вокруг, криков детей, лая собак, шелеста ветра в кронах деревьев. В песенку Ханче врывается серая голубка, без конца облетающая рожковое дерево. Полет ее тревожен, каким бывает полет голубей, ощущающих близкую опасность хищных птиц. Пальцы Соломона замирают. Голубь – жертвенная птица в период смены сезонов, и серая голубка в этот весенний вечер и есть жертва за грехи наши, которые должны быть изведены из этого мира. Соломон усмехается про себя тому, что не отпускают его миражи, навеянные пустынным ветром. Лист, слетев с дерева, садится ему на лысину, соскальзывает на глаза. Длинный узкий лист, который спланировал с эвкалипта. Может, это с тех давних дней, с верхушки эвкалипта Элимелеха? Соломон подносит лист к носу, сухой, лишенный опьяняющего запаха эвкалипта, навевающий печальную улыбку на лицо Соломона. Пальцы его размельчают лист и пускают крошки на ветер. Запах эвкалипта остался в ноздрях, как запах влажной земли, как аромат свежих трав на берегу болота в дни Элимелеха с приходом осени. Теперь Соломон про себя рассказывает историю Рахамиму. А тот все смотрел туда, где промелькнула Адас.

Та далекая осень опустилась на степь через шесть месяцев после весны. Вернулась засухой и хамсинами. В один из вечеров Элимелех спустился в долину – сторожить поля и сады, и, конечно же, я увязался за ним. По правде говоря, я сбежал от Амалии, которая подстерегала меня на лужайке, чтобы утянуть меня к камням у забора. Чувствовал, что нет у меня сил – сидеть с Амалией на горячих камнях и вести нудные беседы о проблемах кибуца. Ночь была слишком жаркой для такого времяпровождения. Потому пошел я гулять с Элимелехом по степи, хотя и не очень вдохновлялся перспективой прогулки по ночной долине, а предпочитал спокойное сидение в цитрусовом саду, у насоса, качающего воду. Элимелех отвечал за насос и краны в саду, куда бедуины входили и открывали их, как само собой разумеющееся, согласно степным законам, повелевающим поить все, что страдает от жажды, а кто же от нее не страдает в дни хамсина? Великий шейх Халед открывал все краны любой сухой глотке, и насос в цитрусовом саду работал днем и ночью, и Элимелех вел себя точно так же, как друг его Халед, и не входил в сад, не считаясь даже со мной, казначеем кибуца, добрым своим другом. Я, конечно, вел счет дорогой воде, но ведь не одним счетом жив человек. Я любил бродить по цитрусовому саду, среди деревьев, облитых лунным светом и нагруженных первыми плодами. Высокая ограда кактусов окружала сад колючей стеной, и эта замкнутость весьма способствовала приятной беседе о проблемах мироздания, под ритм работающего насоса.

Но в ту давнюю осень Элимелех променял беседу со мной на прогулку по горным тропам. Когда мы добрались до шатров бедуинов, Элимелех остановился. Сумерки сошли на бедуинское стойбище, и полотнища шатров ложились на землю длинными тенями, полоскались по ветру, достигая Элимелеха, стоящего у края стойбища. Козы и овцы блеяли, куры кудахтали, псы лаяли, дети плакали. Стойбище шумело и бурлило, и Элимелех не сдвигался с места. Лицо его было напряженным, а глаза блуждали между темными шатрами. Я не мог понять его взволнованного вида, и сказал:

«Ты видишь в любом бедном бедуине нашего праотца Авраама?»

«Может быть».

И Элимелех двинулся на восток, а я – за ним. Горячий воздух кишел комарами, а по тропам ползали змеи, скорпионы и муравьи. Ноги наши оцарапывали колючки, и мы натыкались на камни. Я ударился о камень и выругался:

«Дороги эти невыносимы».

«Но это тропы наших праотцев».

Теперь мы шли вместе с закатывающимся за гору солнцем, оно было огромным, тянущим по небу кровавые полосы. Небеса сияли арками света, но все более темнели и гасли. Осенние восходы и закаты совсем не похожи на весенние. В предсумеречные часы весной степь полна жизни, осенью же пуста и безжизненна, как страница, вырванная из гсниги Творения. Кажется, Всевышний перестал писать историю мира на серой иссушенной земле, ожидающей дождя, в забытой долине, полной тёрна и камней, оставленной Им жестокости неба.

В ту далекую осень мы медленно шли в густеющих сумерках. Элимелех словно встречал благословением каждую скалу, каждую колючку, качающуюся на ветру, все, что встречалось нам на пути. Может быть, ночная жара свела его с ума? Погружен был в свои видения, лицо его изменилось, ноздри расширились и подрагивали. Глаза его удалились в мир, видимый лишь ему одному, лицо было взволнованно. Руки его, как два весла, гребли в бурном море, ноги же были тяжелыми и медленными. Он двигался, словно во сне, погруженный в глубокое молчание. Я тоже не издавал ни звука, и хотя мы шли рядом, отдалены были друг от друга на далекие расстояния. Ни в каком другом месте я не чувствовал такой отдаленности от Элимелеха, как на конопляном холме. Что тянет его на этот холм?

Тропа, ведущая нас на холм, петляла, как все степные тропы. Тамариски на берегу болота прорезали зеленой полосой туманящиеся небеса. Болото, которое кипело днем, выбрасывало сейчас белые пары, которые неслись к холму, и ветер лепил из них облики привидений. Кусты конопли потемнели, и белый туман охватывал их со всех сторон. Оттенки вечера менялись каждый миг, и с неба падали осколки света, не в силах осветить землю. Дорога на холм была до мелочи знакома Элимелеху, и он своим посохом сбивал верхушки кустов конопли, и сандалиями разбрасывал в стороны камни. Внезапно мы замерли над крутым склоном, как над темной бездной. Я осторожно коснулся руки Элимелеха, но он оттолкнул меня нервным движением локтя.

Молчание между нами углубилось и не давало покоя обоим. Степь издавала свои звуки, и тьма обостряла их. Внезапно среди стрекотания цикад издала звуки тыква Отмана. И эти смутно ударяющие в уши звуки сдвинули Элимелеха с места. Он побежал по склону, и камни катились из-под его ног, и я старался не отстать от него, но достиг его лишь на берегу источника. Там Элимелех прислонился к стволу сожженной пальмы.

В ту далекую осень ветер раздувал воды источника. Гора дрожала в порывах ветра, и пыль покрывала чистые воды источника. Рука Несифы просеивала воды сквозь пальцы, и волны закручивались между ее тонкими пальцами и текли чистыми в ее кувшин. Глаза Элимелеха не отрывались от маленькой бедуинки, склоненной над водами. Руки его тянулись вперед, к источнику, но так и оставались в воздухе, как две темные птицы, кружащиеся над их гнездом, над головкой Несифы. Подняла она взгляд на Элимелеха, и глаза ее были, как две сверкающие жемчужины. Тотчас же опустились руки Элимелеха вдоль его тела, и он стоял перед Несифой, окаменев. Горячий ветер, раздувающий шаль Несифы, прошел по телу Элимелеха. На берегу источника сидел Отман, раскачивал тыкву, сбивая в ней мед, и считал капли, падающие в кувшин Несифы, в ритме раскачивания тыквы. Несифа встала, закутала себя черным платком, держа его крепкими белыми своими зубами, чтобы завязать узел. Вся закутанная в черное, Несифа поднимается по тропе, в стойбище. Несет кувшин со сладкой водой мужу своему, лежащему в лихорадке, руки на бедрах, и виден увеличившийся живот. Глаза Элимелеха и Отмана не отрываются от нее. Отман перестает качать тыкву и говорит Элимелеху:

«Алхамдалла доволен».

Элимелех молчит. Лицо его хмуро. Что случилось с Элимелехом в эту жаркую ночь? Почему Отман перестал стучать по тыкве? Из источника усиленно черпают воду, но Отман не следит за этим. Глаза его тянутся за Несифой, точно так же, как и глаза Элимелеха, и он все повторяет:

«Алхамдалла. С помощью Аллаха… Живот между ее зубами…»

Бросает Отман исподтишка странный взгляд на Элимелеха. Восходит месяц, и шакал, который испытывает страх перед луной, начинает свое рыдание и вой, наводящие ужас на всю степь. Ветер несет этот вой по долине, и все живое, малое и слабое, ищет себе укрытие от этих хищных рыданий. С наливающимся все более светом месяцем усилились рыдания шакала, и сыны степей затьснули уши, только Элимелех этого не сделал, а стоял недвижно, и глаза его провожали поднимающуюся по тропе между сожженными пальмами Несифу, маленькую женщину, несущую сладкую воду больному мужу. Вышла Несифа из пальмовой рощи, и остановилась на повороте тропы. Тень отразилась от ее фигурки и оттопыренного живота. Она продолжала свой путь в ярких лучах месяца, и глаза Элимелеха двигались за ней. Желваки обозначились на его лице, и Отман переводил взгляд с Несифы на Элимелеха, держа руку на груди и бормоча заклинание:

«Отдали нас от злого ветра, охрани нас от проклятого Сатаны. Инс и джине, инс и джине, инс…»

Извлек из рубашки амулет, и начал что-то над ним шептать. Но Элимелех не обращал на Отмана никакого внимания. Тропа, пересекающая конопляное поле, привела Несифу к стойбищу. Вот, она проскользнула тенью, исчезла с поля зрения. Элимелех в замешательстве смотрел в опустевшее пространство. Откуда такое замешательство? От стенаний шакала на горе или Отмана, колдующего над камеей?

«Йа, хаваджа, Элимелех, инс и джине, у каждого человек свой бес, и у каждого мужчины своя Афарит».

Уставился Элимелех в Отмана, так, что бедуин испугался и перестал шептать. Губы его сжались до того, что почти исчез рот. Я чувствовал напряжение между Элимелехом и Отманом, и тоже испугался. Ведь Отман – брат Исмета, больного мужа Несифы. Отман знает что-то, чего не знаю я.

Элимелех опять посмотрел на конопляный холм. В небе наплывали облака, закрывая звезды и месяц. Шакал замолк, и свет исчез, но страх от завываний шакала не исчезал в эту ночь хамсина. Облака накапливались над вершиной холма, и небесный ландшафт изменился, заполняясь множеством форм и оттенков. Облака касались земли, словно бы вырастали из нее, и ветер шумел в темных пространствах, городил город с бесконечным числом странных очертаний домов, плодородная облачная земля расцветала мерцающими цветами. Луна и звезды сквозь облака цедили капли света, словно капли живой воды. И мир весь выглядел, как в часы Сотворения. Лицо Элимелеха было белым, как мел, он глядел на небо и бормотал: «Господи, Владыка мира!»

Конопляный холм плыл в туманах, и казалось, что город, скрытый в холме, вознесся на седьмое небо и открылся взгляду. Душе царя-грешника, перекатывающейся в преисподней, туман дал отпущение, и этот злодей удостоился воскрешения из мертвых в расцветающей облачной империи. Иногда издали раздавалось ржание и цокот подков. Кто это выехал из городских ворот и скачет по облачным тропам? Кто поднимает пыль в сердце небес? К источнику приближается, выросшее из земли облако, и из него возникает Халед. Великий шейх облачен в белый платок, светящийся в черноте ночи. Ведет черного своего коня и белую лошадку. Привязал коней к пальмам и направился к другу своему Элимелеху:

«Мархаба, привет тебе, брат мой».

Поклонились друг другу, обнялись, благословили друг друга всеми принятыми благословениями. Отман снова стал сбивать мед в тыкве и строже поглядывать на женщин, черпающих воду из источника. Великий шейх, властитель степи, подошел к источнику, и все женщины, наполняющие кувшины водой, проходили мимо него, склонив головы почти до колен, их серые и молчаливые тени ложились на шейха и Элимелеха. Обратил шейх свой взгляд на облачный город и сказал:

«Это – царство шакала-отшельника, ибо еще не возопили небеса от его рыданий».

Элимелех молчал, и шейх поведал одну из его историй. Элимелех напрягся. На него легенды шейха действуют, как наркотик. К ним он присоединяет свои истории. И это сплетение объединяет их обоих. Элимелех весь обращен в слух, но лицо его печально, хотя печаль эта говорит, что Элимелех счастлив, ибо это печаль воспоминаний, печаль старой мелодии, которую он обычно напевает себе под нос, когда душа его взволнована. Но в ту ночь печаль его была иной, ни счастливой, ни несчастной, а хмурой и напряженной, и он спросил друга своего Халеда: «Шакал-отшельник?»

«Шакал-отшельник, друг мой, хаваджа Элимелех, аскет и праведник. Жил он в пещере на этой горе, общался с лисицами, волками и братьями своими, обычными шакалами, йа, хаваджа Элимелех. Это был шакал, не похожий на остальных шакалов. Не участвовал в их делах и войнах, и не брал доли от их трофеев. Не проливал крови, не загрызал жертв и вообще не грешил, брат мой, Элимелех. Однажды пришли к нему все хищные звери и сказали: разве жизнь твоя это жизнь? Что за вкус у жизни без кровопролития? Что за вкус у жизни без грехов? Ведь нам, хищникам, заповедали совершать грехи. Идем с нами, шакал-отшельник, совершай то же, что и мы, будь одним из нас».

«И он пошел с ними, нарушив свои заповеди?»

«Что ты сказал, брат мой, Элимелех?»

«Что шакал-отшельник сдался грехам и пошел с хищниками».

«Нет, йа, хаваджа Элимелех, он не пошел с ними. Шакал-отшельник сказал хищникам: у кого в сердце нет веры в Аллаха, становится увечным и омерзительным, и ничего доброго не делает. Ну, хищники и ответили ему по-своему: разорвали его на куски. И с тех пор нет больше праведников в мире Аллаха».

«Йа, брат мой, йа, Халед, нет больше праведников и в мире Господа, Бога нашего. Устали от веры в пришествие Мессии. Устали от ожидания царства небесного, устали от молитвы без воздаяния, устали от воздержания и отшельничества. Люди, йа, Халед, погрязли в корыстолюбии, грубом вожделении и распутстве. Но говорю я тебе, йа, брат мой, еще будут праведники в нашем мире. Жить будут по законам Божьим, и знать не будут распутных женщин. Еще построят обители в мире, йа, брат мой, чтобы укрыться там от сытости и изобилия. Йа, Халед, йа, брат мой, еще унесут ноги сыны человеческие из беспутного мира. Они доскачут до высот, и там создадут эти обители. Я говорю тебе, йа, брат мой, восстанут сыновья на развратных отцов своих, дети-аскеты облачатся в простые одежды, и взгляды их будут прикованы земле, покрытой зеленью, и лица их будут обращены к звездам. Йа, Халед, йа, брат мой, еще будет воздвигнут Святой Храм на нашей земле».

Вопли шакала прорезали ночь и оборвали взволнованную речь Элимелеха. И не шакал присоединил свои рыдания к рассказам Халеда и Элимелеха, – плакальщицы вопили по всей долине на разные голоса. У источника пресеклись все разговоры, громкие вопли сотрясали тишину, протягивая над водой темные ветви пальм, как руки, просящие милосердия. И Отман прекратил стучать по тыкве. И в застывшей тишине слышен был лишь молитвенный плач, заполнивший все пространство. Глаза всех были обращены к рыданиям неба. Над вершиной холма, покрытой саваном туманов, открылась темная дыра, словно бездна, распахнувшаяся перед улетающей к месту своего упокоения душой. Лицо Элимелеха совсем побелело, он бормотал:

«Господи, Владыка мира, только что я говорил о Святом храме, и вот, плакальщицы рыдают».

Месяц выглянул через просвет в облаках, и облик его был подобен лицу человека. Изо рта его донесся громкий вопль и пал на людей, собравшихся у источника:

«Душа покинула Исмета!»

Муж Несифы умер. Порывы ветра рассеяли горы туч на все четыре стороны света, и волшебный город развалился, утонул в клубящихся волнах пространства. Обнажился месяц во всем своем сиянии. Поток лунного света промыл горизонты иссушенной степи. Засеребрились скалы, и шакал снова стал издавать резкие вопли. Может, это шакал-отшельник, единственный, который спасся от провала города в бездну? Вопли шакала смешались с рыданием плакальщиц, и все эти завывания и причитания словно бы исходили из недр конопляного холма, абсолютно черного, без единой точки света, оставленного всеми.

Степные тропы пробудились к жизни, и шум усиливался. Многочисленные семьи бедуинов, одна за другой, оставляли свои стойбища и собирались в роще сожженных пальм, у источника, и вопли плакальщиц хлестали их, подобно бичам. И Отман скорбел по своему молодому брату Исмету. Он впился безумным взглядом в Элимелеха, и взгляды всех потянулись за ним. Несчастный Отман встал во весь рост, поедая глазами Элимелеха. Под тяжестью всех этих взглядов Элимелех стоял, опустив голову, как обвиняемый перед судом. Плач Отмана полетел в горы, к небу:

«Аллах отомстит! Аллах отомстит!»

Одинокий верблюд, стоящий у сожженной пальмы, поднял голову вверх и заревел. Взгляды Элимелеха и Отмана скрестились на голове верблюда. Слова Отмана пронеслись между бедуинами, окружавшими Элимелеха и шейха, и масса людей начинает сжиматься кольцом вокруг них, и голос Отмана заходится в истерике:

«Сидел брат мой Исмет под пуэнсианой, против холма злых духов, сидел много дней, от весны до осени. Сидел под ударами мертвого черта. И страшная лихорадка сжигала брата моего, как и ревность. Исмет, брат мой, пораженный увеличивающимся животом, отдал душу Аллаху. Аллах отомстит!»

«Аллах отомстит!» – прорезали ночь сотни голосов. И шакал на высокой ноте подвывал этим крикам. Элимелех стоял тихо, так, что даже не было слышно его дыхания, перекидывал из руки в руку посох, словно поигрывал им. Казалось, он вовсе не слышит криков Отмана и воплей плакальщиц. С какой-то стыдливой улыбкой смотрел он на равнодушно жующего верблюда, и лицо Элимелеха окаменело в этой улыбке. Только глаза его жили. Почему он не смотрел на Отмана? Вернее, смотрел на него невидящим взглядом. Господи, Боже мой, ведь уклоняться от ненависти – то же, что уклоняться от любви. Ведь уклонение в обоих случаях может привести к ярости, вплоть до убийства. Лицо Отмана пылает этой яростью, которой дышала вся окружающая толпа, и Элимелех замер в этом клубке ненависти: «Аллах отомстит!»

Все лица были обращены к нему. Лицо шейха нахмурилось. Сердитым взглядом окинул он на бушующую людскую массу. Следовало, как можно быстрее, вырваться из охваченной яростью толпы. Халед двинулся, шагая медленно рядом с Элимелехом. Движением головы он указывал на своих коней, привязанных к стволам пальм, у тропы, ведущей из рощи в открытое пространство долины. Бедуины толпились на тропе, и шейх криьснул им, приказывая:

«Отойти от коней!»

Халед, великий шейх, повелитель степи, не в силах овладеть ситуацией. Бедуины прибывают все больше и больше, тропа запружена людьми, и не видно им конца. Элимелех все еще отрешен, и в этой толпе он, кажется, только и связан с верблюдом и луной в небе. Халед громко откашливается, и этим в единый миг сдерживает Отмана и всю ораву, приближающуюся к Элимелеху. Он же, как упрямый мул, никого не замечает, ни Отмана, ни Халеда. Я потянул посох из его рук, но он даже не почувствовал этого. Витал где-то, в небесных эмпиреях, в то время как толпа сжимала вокруг него кольцо. Он словно дразнил смерть, и уже поздно было прийти ему на помощь. Вдруг крики смолкли. Облака снова закрыли луну и звезды, и степь внезапно погрузилась во мрак. Шакал смолк, плакальщицы прекратили вопли, Отман перестал рыдать по умершему брату. Над степью распростерлась мгла перед бурей, знаменующей конец хамсина. Первыми ощутили приближение бури кони, размахивающие хвостами и топчущиеся в беспокойстве в сухих зарослях. Ржание их ударило всем в уши, и взгляды всех обратились на коней. Халед сказал спокойным, громким голосом, слышным как вблизи, так и вдали:

«Иа, брат мой, кони плачут!»

И он пошел к коням, прокладывая себе дорогу через толпу и держа Элимелеха за руку. Я – за ними. Все отступали от сверлящего взгляда и высокого роста шейха. Благоговение и страх перед хозяином степи не позволяли людям приблизиться к Элимелеху. Под прикрытием спины Халеда он прошел через ворочающуюся и ворчащую массу людей, не глядя на них. Уздечки – в руках Элимелеха и Халеда. И в этот миг грянула буря. Сильный ветер рванул из-за горы, ударив по всем. Заскрипели стволы пальмы, зашумели кроны эвкалиптов. Воздух наполнился пылью, летящими листьями и травами. Источник забурлил, выходя из берегов, осыпая всех брызгами. Буря разбросала людей во все стороны. Отман остался стоять у края источника, весь с головой закутанный в черную хламиду, и буря хлестала его по всему телу. Во всей этой суматохе только верблюд сохранял спокойствие, медленно-медленно вышел из рощи и поплыл во тьму ночи. Держал Элимелех за вожжи белую лошадку, не отрывая глаз от верблюда, пока тот не взошел на конопляный холм и не исчез в темных зарослях.

«Садись на коня, йа, Элимелех, хамсин умер!»

Элимелех и шейх ускакали во тьму степи. Я вглядывался в темную пустоту, пока не затих цокот копыт, и затем пошел своей дорогой, держа в руках посох Элимелеха, моего друга, который спасся благодаря осеннему хамсину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю