Текст книги "«...Ваш дядя и друг Соломон»"
Автор книги: Наоми Френкель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Следующий день – сама священная суббота – также необычна. В этот день Амалия обычно спала до десяти. У меня же сон намного слабее.
В послеполуденные часы начинала она готовить стол к приходу гостей. Точно в пять часов у нас появлялись Адас и Мойшеле, усыновленные нами дети. Бедная моя Амалия не могла рожать.
Вечером общее чаепитие в столовой было временем начавшегося еще в канун субботы обсуждения накопившихся в кибуце проблем. Мы с Амалией почти всегда участвовали в этом обсуждении. Причем Амалия обычно в эти часы вязала свитера, жилеты, рубахи. Километры связанных нитей, центнеры пряжи – во время таких обсуждений. Но только мы возвращались с этих дискуссий, глаза ее были уже напряжены: она начинала накручивать свой трескучий будильник. И тут я подхожу к главному.
Рассвет в воскресенье, первый день недели, я особенно любил. Я вообще люблю раннее утро, тихое, мягкое, близкое покою души. И тут раздается треск жестяного чудовища. Амалия вскакивает босыми ногами на холодный пол, сбрасывает пижаму и, абсолютно нагая, как в день своего рождения, бежит к окну делать утреннюю зарядку. Естественно, старается, чтобы снаружи ее никто не увидел. Но она не знает, что я вижу ее из постели, притворяясь спящим. Усиленная утренняя гимнастика в нагом виде является также одним из ее принципов сохранения здоровья. В эти ранние часы наконец-то я видел свою жену раскрытой до предела. Но утро чаще всего бывало серое, вползающее в комнату и навешивающее свою серость на все вокруг и, в том числе, на мою нагую Амалию. И я как бы видел и не видел ее из-за полузакрытых глаз, и она казалась мне незнакомкой, написавшей мне когда-то любовное письмо.
«Соломон, любимый…»
Амалия, тем временем, занята гимнастикой у окна. Сначала напрягает все тело и возносит руки вверх. И я дорисовываю в воображении две мягкие гибкие руки, окунутые в свежий утренний ветерок. Руки Амалии не были мягкими и нежными. Тяжелая работа в течение многих лет сделала кожу ее рук шершавой, покрытой мозолями. Амалия дышит глубоко в заданном ею самой себе ритме. А мне кажется, что ритм этот задал ей этот чудовищный будильник. Я человек тихий, мне ненавистен шум и треск. Стараюсь не прислушиваться к вздохам Амалии. Она, тем временем начинает скакать, и груди ее, твердые и красивые, прыгают в такт скачкам. Про себя я зову жену мою «птичкой», «фейгеле», маленькой полевой птичкой. Но себе признаюсь, что не Амалии, занимающейся утренней гимнастикой, обращено это слово, а незнакомке, написавшей мне любовное письмо: «Птичка, любимая моя…»
Чего это вдруг я называл ее «птичкой»? Почему «моей полевой птичкой»?
Связано это с памятью детства. Однажды воробей влетел в наш дом. Мама помогла мне его поймать. И я гладил и целовал этого серого воробышка, а он судорожно трепетал в моей руке. Мама посоветовала мне отпустить его, потому что «птица любит волю». «Но я люблю воробья» – ответил я маме. «Если ты его и вправду любишь, отпусти на волю».
Отпустил я его и после много дней думал о нем. Почему он трепетал в моих ладонях, ведь я же его так любил. И тогда пришла мне впервые мысль, что не всякая любовь обоюдна. И не любой, которого ты любишь, любит и тебя. Но если любовь твоя истинная, дай свободу любимому тобой существу. Вот я и дал тебе свободу, полевая птичка моя. Не пошел я искать тебя, незнакомка, чтобы поймать в свои сети. Где-то ты живешь, полевая моя птичка, на каком-нибудь винограднике, живешь на воле, заключенная лишь в клетку моей души.
Амалия у окна продолжает бить поклоны, вниз – вверх, вниз – вверх, и тело ее в утреннем свете, как тень, качающаяся на ветру, и полотенце, которым она обмотала бедра, раскрутилось, как и занавеска над ее головой. Мною овладевает сильнейшее желание вскочить с постели, обнять жену, сбросить с голого ее тела этот серый пепельный свет. Но из покрывала этого света выскочит не Амалия, а та самая полевая птичка моих сновидений. Глазами вижу Амалию, кланяющуюся полу и потолку, но обнимаю-то полевую мою птичку, и волшебство сна объемлет меня. И я ругаю, даже проклинаю себя:
«Соломон, ты просто дикарь!»
Да что толку в этих проклятиях? Всех их уносит ветер. Птичка каждое утро – в душе моей и в духе. Каждое утро она возбуждает мне кровь. В свое оправдание могу лишь сказать, что не было у меня иного выхода. Годами сдерживать страсть, видя по утрам нагой свою жену вполглаза, в серых сумерках рассвета, дело вовсе нелегкое. И я могу себе простить это бегство от жены к прекрасной и нежной незнакомке моих сновидений. Так вот я грешил по отношению к своей жене Амалии почти сорок лет.
Прошли все эти утра, прошли годы, лишь жестяной уродливый великан трещит по сей день. Он заполняет квартиру, из которой исчезли все голоса, изводящим душу звуком, и я продолжаю его накручивать каждый вечер.
Этот мерзкий будильник, задававший нам ритм жизни столько лет, продолжает и в эти одинокие мои ночи задавать ритм всех моих размышлений. Он мне ненавистен, эта уродина. Просто ненавистен! Ах, Амалия, Амалия, если бы только последовала моему совету вышвырнуть эту вещь, тишина и покой были бы в обители моего проживания. Господи! Проще простого протянуть руку к тарахтящему великану и остановить его шестеренки. И конец этому треску стольких лет! Квартира пуста. Я одинок. Могу делать, что мне заблагорассудится. Что было, то было, и не обязательно должно продолжаться. Но почему рука моя замирает? Не я, а рука моя не позволяет себе это сделать. Я уже болен желанием шума в этой безмолвной ночи. Но ветер свернулся в горах, будильник Амалии трещит, и я продолжаю его каждый вечер накручивать. И будет он продолжать свой бег, как все годы. Я ненавижу его. Господи, как я ненавижу эту старую жестянку, оглушающую меня. Но нет у меня сил – протянуть руку к вещам Амалии. Не дозволена мне власть над брошенными вещами.
Надо мной властвует злой бог ночи. Окно открыто, как и во все ночи с Амалией. Занавеска колышется на ветру. И вновь проснусь утром, и занавеска будет продолжать развеваться на чистом утреннем ветру. Окно пусто и безмолвно, занавеска колышется в этой пустоте. Нет Амалии, кланяющейся полу и потолку, значит, и нет птички сновидений в моих объятьях. Вместе с Амалией ушла и полевая моя птичка. Сновидение умерло вместе с Амалией…
«Что ты ленишься, Соломон? Встань и зажги свет».
Повелевающий голос Амалии звучит в пустой комнате. Я встаю, чтобы выполнить ее указание. По сути, я всегда делал то, что она просила или приказывала. Лампы отчужденно, без всякой жалости, сеют свой свет на все предметы в комнате. В вазе нет цветов. Пыль покрывает всё. Газеты разбросаны на стульях и креслах, даже на комоде из тикового дерева – гордости Амалии.
Вчера Адас решила навести порядок в квартире. Не дал ей этого делать. Что вдруг? Нет, что ли, у меня сил самому навести порядок в моей обители?
Так уж я разленился после смерти Амалии? Нет. Да, я побежден, но не сдаюсь. Есть еще у меня силы. Да. Мне уже за шестьдесят, но я чувствую в себе еще много сил, требующих выхода, подобно аккумулятору без трансмиссии, и в нем множество клапанов, и каждый раз через какой-то из них врываются силы без всякой пользы. Злой мой бог, да, я стар, но, несмотря на возраст, чувствую себя, как созревший плод, который слишком долго висел на ветке, началось в нем брожение, но никакой пользы от этого.
Я знаю, что ничего не сделаю. Никогда ничего не сделаю. Электрический свет мне мешает. Этот сильный свет охлаждает мою горячность, ослепляет мои глаза и сердце. Амалия всегда хвасталась, что у нее в квартире восемь источников света. Большая люстра с семью подвешенными лампочками. Что со мной творилось, когда она зажигала все восемь? А теперь они составляли мне общество в пустой ночи. И будильник Амалии, показывающий без пяти двенадцать? Через эти пять минут завершится первое апреля горькой шуткой моего существования. Есть у тебя пять минут, Соломон.
Первым делом, погашу весь свет. Зажгу свечу. Праздничная ночь. Поставлю свечу на подоконник. Дрожит пламя, бросая на стену трепещущую тень. Что я делаю, пока горит свеча? Я пишу. Это не просто мелкие записи. Я пытаюсь рассказать, что происходило в последние годы нашей жизни. С какой целью? Быть может, потому, что пришел день, когда уже нельзя разбазаривать время. Я – как мелкий торговец, считающий гроши один к одному, собираю, храню, – дистанцируюсь, как монах, от роскоши мира, чтобы добыть ломоть хлеба моему дому. Нет, я богач, который растратил свое богатство щедрой рукой, без всякого счета, и теперь считаю часы, дни свои, силы и возможности, и храню то малое, что мне еще осталось. Во имя этого малого я смогу стоять на страже. Чтобы продолжать жить, мне необходимо кричать, звать на помощь самого себя. Молодые говорят, что привилегия крика, клича, сигнала тревоги принадлежит им. Старикам – молчание. Нет! В молодости я слишком много молчал и мало кричал. Думаете, я, Соломон, молчал из скромности? Я не страдаю скромностью. Как и не являюсь отличным кондитером. В молодости говорил мало, ибо не было о чем говорить. Молодые заняты сверх меры своей молодостью. Теперь, когда я постарел и овдовел, у меня есть, что сказать. Тяжки по утрам счеты с прошлой жизнью. Тяжки по утрам грешки мои малые, накопившиеся за последние годы; дела, уже покрывшиеся плесенью, и все же поднимающие головы по утрам и распространяющие ядовитый запах. Когда же придет очищающий поток? Просветляющая жизнь река, которая омоет и очистит? Тут, у стола, в трепещущем пламени свечи? Нет. Лишь крик очищает. Крик во имя просветления и очищения. Не уверен, что молодые мои поймут меня. Просветление и очищение необходимы человеку, глядящему в прошлое, а не молодым, глаза которых обращены в будущее. И все же явлюсь со своим предложением к Адас, Мойшеле и Рами. Занесем все на бумагу. Амалия дала бы на мое предложение ясный ответ:
«Снова блуждаешь во сне, Соломон».
Да. Я блуждаю во снах. Пока я мечтаю, я жив. Умрут мои мечты и сны, умру и я.
А я… я хочу жить.
Глава третья
Адас
Дорогой мой дядя, я была удивлена, вернувшись после полудня с работы в кухне и найдя твое письмо. Ты предлагаешь помочь тебе найти выход из лабиринта, в который мы все попали, изложить на бумаге все, что случилось с нами. По правде первой моей реакцией было – отвергнуть твое странное предложение. Я – девушка, умеющая держать язык за зубами. Не могу ничего сказать более того, чем то, что я Адас Домбровски, замужем за Мойшеле, и мне двадцать один год. Все это записано в моем удостоверении личности. Добавить к этому все, что со мной происходит? Дядя Соломон, я не привыкла говорить о себе.
Отодвинула я твое письмо и прилегла на кровать отдохнуть, но не уснула. А продолжала думать над твоим предложением. И сопротивление мое начало ослабевать. Ты пишешь, что сама запись явится источником очищения для всех нас. Если это возможно, я готова. Что же касается твоего предложения писать это как рассказ для публикации, словно бы я отчуждена от самой себя и пишу о некой другой Адас, так это мне очень нравится. Я ведь всегда мечтала быть писательницей. Да и скучно мне по вечерам. Мойшеле еще в армии, да и Рами в армии. Месяцами их не вижу. Рами даже не приехал на похороны тети Амалии. Мойшеле приехал, но ко мне так и не явился. Все время находился у тебя. Исполню твое желание, дядя Соломон, напишу рассказ об Адас. Может, мне и полегчает и улетучится горечь.
Мой отец и мой дядя Соломон – братья. Раньше они звались Иосиф и Соломон Моргентау. Отец сменил имя на Иосеф Бен-Шахар, дядя же Соломон повторяет не раз: «Что мое, то мое, и я ничего не меняю. Моргентау мы были много поколений, и нет нужды менять фамилию предков в Израиле». Мойшеле такого же мнения. Не раз я просила его поменять нашу польскую фамилию на иврит – скую, но Мойшеле ясно дал понять, что имя отца должно остаться у сыновей.
Как охарактеризовать огромную разницу между отцом и дядей? Соломон, первенец, родился в 1903 году. Мой отец – в 1913. Даже внешне они абсолютно разные. Соломон среднего роста, широкоплечий и мускулистый. Я еще помню его черную шевелюру, кудрявую и вечно непричесанную. Волосы выпали, остались лишь черные брови. Глаза бегают по лицам и пейзажам, словно глотая и пожирая окружающий мир. Выделяется лоб, покрытый глубокими морщинами. Дело привычное для старика, но морщины у него прямы, как будто их провели по линейке на гладкой бумаге. Лицо дяди Соломона всегда чисто выбрито, всегда серьезно и полно собственного достоинства. Видно, как годы и события отложили свой след на его лице, вылепили его. Кончики рта опущены вниз. Я не могу сказать, красив ли дядя. Понятия красоты и безобразия как бы и не относятся к его лицу. Но в него можно погрузиться, как в книгу, от которой невозможно оторваться.
У отца моего волосы светлые. Глаза небольшие, голубые. Он невысок и стремителен в движениях. Прямолинеен, как и его прямой нос. Разговаривая, бьет себя в грудь и выпрямляет спину. Работает чиновником в налоговой инспекции. Много лет назад и он был членом кибуца, того самого, где проживает дядя, но родители мои оставили кибуц. Все годы дядя Соломон занимался общественной деятельностью – был казначеем кибуца, секретарем, руководил объединением по выращиванию кур, занимался партийной деятельностью. Должность нагоняла должность, как смена одного года другим. В те годы, когда я была ребенком, а потом и подростком, я всегда была свидетелем того, как, только встретившись, отец и дядя вступали в жестокий спор. И ни мама, ни я не могли их разнять. Отец мой был уверен в том, что государство существует только за счет налогов. Гражданин обязан платить налоги и больше ничем государству не обязан. Дядя же считал, что граждане обязаны государству многим. Не только оплатой налогов. Дядя, человек спокойный и покладистый, вдруг становился непреклонен. А ведь он и вправду молчун. На меня он оказал большое влияние, даже этой своей молчаливостью. Отец своей постоянной говорливостью на меня почти не оказал никакого влияния. Больно говорить об этом, но – правда прежде всего.
Родилась я в Тель-Авиве. Много лет прожила там. Дядя Соломон приезжал часто в Тель-Авив по своим общественным делам и заходил к нам. Брал меня гулять по набережной, всегда в один и тот же час, когда солнце начинало садиться в море, окрашивая в багрянец небо и воды. На горизонте обозначались серые дома Яффо на фоне заката. Мы снимали сандалии и погружали босые ноги во влажный песок. Ящик от продуктов, кем-то оставленный, служил нам скамьей. В компании дяди-молчуна и я помалкивала. Сидим себе, набираем песок или ракушки между пальцами ног и разбрасываем по сторонам. Шум волн вливается нам в уши, а движение волн – в глаза. Волны мягко ударяли по нашим ногам, затем возвращались в глубь моря, и мы следили за ними до их исчезновения среди других накатывающихся волн.
Темнело всегда внезапно. Мрак мгновенно связывал молчаливое небо с шумом вод.
Выше нас, по всей набережной зажигались огни. Узкие полосы света протягивались по берегу, освещая белеющие пеной лужи и белую оторочку волн. За этой белизной темень протягивалась к горизонту и к окраине Яффо. С приходом темноты берег начинал жить какой-то отдаленной жизнью, отделенной от жизни города. Шум волн, треск раздавливаемых обувью ракушек перекрывал городские звуки. Влюбленные пары возникали из темноты, окунаясь на миг в лучи света, проходили мимо нашего ящика и исчезали опять в темноте, усиливаемой вокруг световых лучей, трепетно протягивающихся от фар автомобилей, несущихся по прибрежному шоссе, над нами. Иногда возникал одинокий странник, идущий по самой кромке моря. И тогда с дядей происходило нечто странное. Он спрыгивал с ящика и напряженно всматривался в человека.
Разглядев лицо, он возвращался разочарованный и вновь садился на ящик. Я спрашивала его:
«Кто это был, дядя Соломон?»
«Я думал, что это некто».
«Но это и был некто».
«Да, но некто чужой».
«А кто же некто твой?»
«Друг».
«И как зовут друга?»
«Элимелех».
«И он должен явиться к тебе из моря?»
«Он может явиться даже из моря».
Глубокая печаль слышалась в голосе дяди, и он вглядывался в темную шумящую морскую даль. А некто чужой уже был поглощен теменью, шел вдоль кромки воды, освещая себе путь маленьким карманным фонариком. Тонкий лучик качался и уходил все дальше, пока не становился подобным дальней звезде, мерцающей и исчезающей во мраке ночи. Дядя следил за этой светящейся точкой, как за исчезающей во мгле надеждой.
Мы продолжали молча следить за движением волн. Вдали, где небо сливалось с морем, волны исходили пеной, вздымались и чудилось ржанье рыцарской конницы, несущейся на нас. Но с приближением к берегу их пафос постепенно иссякал, слабел, сглаживался. Дядя Соломон глубоко вздыхал, и это явно было связано с другом его, Элимелехом, который должен явиться к нему из моря.
«Дядя Соломон, когда же придет к тебе твой друг Элимелех?»
«Кто знает, детка».
«Ты его любишь?»
«Очень».
«И он тебя любит?»
«Очень».
«Так почему же он не приходит?»
«Кто знает, детка, кто знает».
Дядя снимал одну из своих сандалий, наполнял песком, опрокидывал и следил за струйкой, текущей и сливающейся с прибережным песком. И печальная нездешняя улыбка блуждала на его губах, словно бы все, что занимало и мучило его днем, в этих сумерках оборачивалось никчемностью, пустотой. И он снова вздыхал, и я понимала, что мы пришли на берег Тель-Авива, чтобы дожидаться Элимелеха. И я старалась рассеять печаль дяди, и я говорила ему:
«Элимелех обязательно вернется издалека. Быть может, из Индии?»
«Может, из Индии».
«Что он там делает, в Индии, дядя Соломон?»
«Он там – принц. Он вырезает по дереву, лепит из глины, отливает из бронзы, вытесывает из мрамора или розового камня, чеканит по меди, пишет прекрасные тексты на бумаге».
«И у него есть принцесса?»
«М-м-м… Есть».
«И как ее зовут?»
«М-м-м… Зовут ее Эвелия – Скорбящая».
«Это что, индусское имя».
«Нет. Это вымышленное имя».
«Дядя Соломон, ты рассказываешь мне байки. Чего это вдруг у тебя есть друг – индусский принц?»
«Быть может, он и не индусский, но, несомненно – принц».
Смотрит дядя на темные скалы, торчащие из вод, как древние окаменевшие морские существа. Сердце мое просто разрывается от этой неотступной печали на лице дяди, и я пытаюсь его развеселить. Я беру его за руку и бегу вдоль кромки вод, разыскивая морских рачков, которых приносят волны, оставляя их на отмели, и они запираются в своих панцирях, пока очередной пенистый набег волн не покроет их водой и пеной, и они пробуждаются к жизни и выползают наружу. Мы следим за этой игрой волн с рачками и смеемся.
Смех смягчает черты лица дяди. Он ведет меня в магазинчик и покупает мне йогурт.
В общем-то, йогурт я не любила, но дядя Соломон говорил:
«Ешь, детка, это ведь йогурт особый. Его производит компания «Тнува». Ты понимаешь, «Тнува»!»
Для него это звучало не менее свято, чем упоминание о пропавшем друге.
«Тнува» была оригинальной израильской компанией по сбыту молочных продуктов, и она вызывала у дяди особую гордость.
«Я проглочу этот йогурт, дядя Соломон, только при условии, что ты мне расскажешь о своем друге. Только правду, а не всякие сочиненные тобой байки».
«Он был праведником, детка, аскетом, истязающим плоть, всю жизнь был одинок и чурался всех удовольствий этого мира. А почему? Потому что в нем еще одна дополнительная душа, предназначенная для великих дел. Праведник Элимелех всю свою жизнь был подавлен, удручен, измучен. Ибо не знал, почему Бог удостоил его этой душой, которой он считал себя недостойным. И потому решил стать отшельником, день и ночь поститься и пребывать в молитве…»
«Дядя Соломон, я не понимаю. Что это вдруг он праведник? Лучше бы уже индусский принц».
«Нет. Он – праведник. И он всеми силами пытался познать, для какой цели ему дана эта вторая, а быть может, и первая – душа, и почему он ее удостоился. Долгие годы он прожил так, и единственной его радостью было – одиночество».
«Но, дядя Соломон, ты забыл, что у него есть жена, Эвелия».
«Эвелия была у него, когда он был индусским принцем. Теперь же, когда он праведник, нет у него жены».
«Так он что, каждый раз кто-то другой, твой Элимелех?»
«Каждый человек каждый раз кто-то другой или что-то другое. А теперь ешь йогурт».
«Нет. Сначала расскажи мне все до конца».
«О праведнике Элимелехе?.. Ну, прошли долгие годы его аскетической жизни, без отдыха, лишь с молитвой. После многих лет освобождение от этой дополнительной души не пришло. И тогда праведник Элимелех сказал себе: все эти зряшные мечты и чумные сны уничтожились. Встал, оставил свое жилище, вошел в море и исчез».
«Он вернется, дядя Соломон, я уверена, что вернется».
«Конечно же, вернется, детка. А теперь ешь йогурт, Адас».
И я глотала нелюбимый мной йогурт во имя любимого дяди.
Однажды дядя Соломон приехал и, как обычно, взял меня на набережную Тель-Авива. Нашли наш ящик, уселись, дядя говорит:
«Знаешь, я обнаружил Элимелеха».
«Обнаружил? Где?»
«В Иерусалиме».
«Возьми меня к нему».
Дядя замялся, и я поняла: не возьмет он меня к своему Элимелеху. Ведь это его праведник. С этого момента, как нашел он своего исчезнувшего друга, так и перестал рассказывать байки о нем. Я называю имя его друга, а дядя молчит. Одно лишь запечатлелось в моем сердце – Иерусалим это город Элимелеха.
Пришло время, и переехали мы жить в Иерусалим. Отца моего назначили важным чиновником в региональное управление по налогам. Но связь с дядей Соломоном не прервалась. Во-первых, у дяди были дела и в Иерусалиме. Я же все каникулы проводила в кибуце у дяди Соломона и тети Амалии. Детей у них не было. Отец и мать обычно говорили, что любовь дяди Соломона ко мне связана с тетей Амалией, которая так и не родила ему детей.
Отец купил небольшой домик на склоне, и скальная земля Иерусалима каменным своим взглядом упиралась в наши окна. Отец пытался осуществить свою давнюю мечту, копаться в земле. В нашем небольшом садике разбивал камни, насыпал грядки, сажал цветы и овощи. Вдоль тропинки посадил кипарисы, которые поднялись остриями высоко в небо.
Отец выращивал морковь, капусту, редьку, несколько деревьев – дум-пальм, которые, в общем-то, не прижились. Каждый день после работы он допоздна ковырялся в огороде, а мама говорила, что нет никакой пользы в выращивании овощей. Ведь все это можно приобрести на рынке за гроши. Просто жаль на это времени. Но отец, который во всем уступал матери, в деле огорода проявлял завидное упрямство. По сей день, придя с работы, он снимает с себя костюм, надевает шорты, старую рубаху и сандалии, и работает в саду дотемна. Возвращается и долго с удовольствием отмывает руки от земли, задумчиво наблюдая за тем, как земля уплывает со струей воды, и при этом глубоко вздыхает, точно как дядя Соломон, который, посещая нас, выходит с отцом работать в огороде. С дядей и я бы выходила помогать на огороде, что и делала в каждый его приход. И оставалась с ним даже тогда, когда отец, вернувшись с работы, ужинал. А мы всматривались с дядей в окружающую нас первобытную тьму. Город еще не доходил до нашего дома. Узкая тропинка спускалась от нас в глубокую долину, над которой высились оголенные холмы и небольшие лоскутки земли между скал. Лоскутки были темными, а скалы и валуны светились в лунном сиянии. За этими серебристыми холмами лежал Иерусалим со всеми своими стенами и башнями, посверкивая множеством огоньков. Мы с дядей сидели на одной из грядок, и он говорил мне:
«Капуста даст большой урожай».
Из дома доносился голос мамы, упрекающей отца за грязь в рукомойнике. Затем голос ее обращался к нам, звал в дом, к ужину. Мы же не двигались с места и молчали. И тут дядя глубоко вздыхал. Я тоже вздыхала, и он тут же спрашивал:
«Что-то случилось, детка? Есть проблемы?»
«Есть».
«Они у всех, Адас».
Сразу становилось легче на душе. И все же оставалась какая-то горечь. Имя у этой горечи было – Элимелех.
В каждый приход мама спрашивала дядю:
«Как дела у Элимелеха?»
«Жив».
«А его сын?»
«Живет с ним».
«Ты сегодня идешь его проведать?»
«Да».
«Так тебе не надо стелить?»
«Не надо».
Мама начинала чихать. Всегда, начиная разговор об Элимелехе, она начинала чихать. И этим завершался ее разговор с дядей. На все мои вопросы дядя давал уклончивые ответы:
«Дядя Соломон, кто же, в конце концов, этот Элимелех, и кто его сын?»
«Элимелех это Элимелех, а сын это сын».
«И ты сейчас идешь к нему?»
«Иду к нему».
«Почему ты не берешь меня с собой?»
«Потому что не беру тебя с собой».
Любопытство не отпускало меня, и после ухода дяди я приступала к маме:
«Куда пошел дядя Соломон?»
«К другу»,
«Кто его друг?»
«Друг это друг», – и мама снова начинала чихать.
«Что это за бесконечное чиханье?» – возмущался отец.
«Папа, кто этот друг дяди Соломона?»
«Друг это друг».
Получалось, что Элимелех не только секрет дяди, но и моих родителей, и любопытство просто сжигало меня до того зимнего дня, когда ветер свирепствовал в городе, дождь хлестал в окна, плясал вместе с ветром на черепицах нашей крыши. Мы обедали, как вдруг в дом ворвался дядя Соломон. Вид его был ужасно смешным: он был в длинном синем плаще, с которого стекала вода, образуя лужи вокруг его ног, руки были оттопырены, и с рукавов тоже струилась вода. Даже шляпа, которую он имел обыкновение носить зимой вместо летней панамы, истекала слезами. Мы с удивлением, замерев, смотрели на него, и он воскликнул:
«Элимелех умер!»
«Когда?» – вскрикнула мама.
«Ночью… Сердечный приступ».
«И когда похороны?» – спросил отец, как всегда, во время и по делу.
«Завтра, в десять».
«В такой ливень?» – слезы текли из глаз мамы.
«Ну и что?» – почти упрекнул ее отец. – Похороны откладывать нельзя».
«А сын! Господи, Боже мой, что будет с его сыном?» – продолжала плакать мама.
«Есть, кому о нем позаботится, – сухо сказал дядя и тут же исчез за дверью с той же неожиданностью, с какой возник из нее. Молчание воцарилось в комнате. Только слышен был шум дождя.
«Завтра и я пойду на похороны», – сказала я.
«Нет!» – отрубил отец. – Ты останешься и приготовишь обед для нас и для гостей».
«Да, – поддержала его мама, – сделай это для меня, Адас… Я пойду на похороны Элимелеха».
В день похорон шел мелкий колючий дождь. Отец надел темный костюм, который одевал в дни праздников и поминовения. Мама тоже надела темное платье и покрыла голову черным платком. Она внезапно стала не похожей на себя. Печаль и скорбь были на ее лице. Я же все утро готовила, как в праздничные дни.
Часов в пять пришли отец, мама, дядя Соломон, тетя Амалия и с ними тощий, худосочный подросток. На бледном, под черным растрепанным чубом лице лихорадочно блестели темные глаза. Одежда на нем была старая, обувь мокрая с прилипшей к ней комьями кладбищенской землей. Никто не потребовал от него снять обувь. Даже мама. А она ведь всегда строго следила за тем, чтобы в дом не входили в грязных туфлях.
Мама представила мне парня:
«Это Мойшеле, сын Элимелеха».
Он скосил на меня глаза и не издал ни звука. Тетя Амалия сказала:
«Адас, сколько тебе лет?»
«Пятнадцать лет, три месяца и восемь дней, тетя Амалия».
«Нашему Мойшеле семнадцать. Верно, Мойшеле?»
Парень не открыл рта. Я не успела удивиться этому – «нашему Мойшеле», как мама позвала всех к столу, и все тут же стали хвалить приготовленные мной блюда. Только Мойшеле даже не притронулся к еде. Каждый раз при упоминании моего имени он устремлял на меня свой лихорадочно блестевший взгляд. Тетя Амалия обратила внимание, что парень ничего не ест, и весьма обеспокоилась:
«Мясо, детка, ешь мясо. Случилось то, что случилось, но есть надо».
«Верно, Мойшеле, есть надо. Возьми мяса, детка», – с необычной мягкостью в голосе сказал дядя Соломон. Парень ткнул вилкой в мясо, но не донес до рта, вилка с мясом повисла в воздухе, мясо соскользнуло обратно в тарелку. Опустил парень голову. Дядя Соломон сказал:
«Выйдем в сад, детка. Ты ведь еще не видел, какой здесь чудесный сад».
«Ну, как ты выйдешь в сад в такой пасмурный день?» – возмутилась тетя Амалия.
«Что можно увидеть в совсем замерзшем саду?» – добавил отец.
«Нечего там показывать», – поддержала его мама.
Но дядя Соломон встал, взял парня за руку и пресек все разговоры:
«Увидим то, что увидим».
Примерно через полчаса я пошла за ними. Веранда нашего дома открыта, и с крыши дома текли струи воды. Дядя Соломон и Мойшеле стояли под козырьком крыши. Одной рукой дядя опирался о край веранды, другую положил на плечо Мойшеле. Так они стояли, глядя на завесы дожди, омывающие дома и стены Иерусалима. Я сказала им:
«Возвращайтесь в дом. Тут же ужасно».
Поглядел дядя Соломон на свои ботинки в комьях грязи с кладбища:
«Сначала надо обувь почистить».
Нашел на веранде нож, спустился в сад и стал ножом счищать грязь с подошв. Сумрачность дня делала печаль его улыбки еще более глубокой. Поставил оба своих ботинка на край веранды и тяжко вздохнул. Мы с Мойшеле стояли, не издав ни звука, изредка поглядывая друг на друга. Тут появилась тетя Амалия:
«Где вы? Время позднее. Пора в дорогу».
После их отъезда в нашем доме не прекращались разговоры отца и матери о дяде и тете и мальчике Мойшеле, которого они усыновили. Дядя больше у нас не появлялся, оставил должность секретаря кибуца и все общественные дела, чтоб заняться воспитанием парня. Отец по этому поводу иронизировал, но мама защищала дядю:
«Ты чего? Наконец сбылась мечта всей жизни. Есть у них свой сын», – тут на нее нападала чесотка. – Бедный Элимелех», – добавляла она.
Лицо отца становилось грустным, а мамино лицо светилось печалью.
Да и мне весело не было. Я скучала по дяде и ужасно ревновала к усыновленному ими парню. Однажды я взяла и написала дяде письмо. Он тут же приехал. Отец и мать встретили его с явным недовольством:
«Ну, Соломон, наконец-то вспомнил о нас, а?»
«Вспомнил, – сказал дядя и взял меня за руку, приглашая на прогулку. Повел меня в какой-то иерусалимский переулок, словно бы вытесанный между двумя прямыми стенами, сложенными из тяжелого камня. Дома сливались воедино, повторяя друг друга небольшими квадратными окнами, забранными в железные решетки. Казалось, окна вглядывались внутрь, а не наружу. Только узкие двери были распахнуты, и на завалинках сидели старики, как белеющие растения, прорастающие из этих стен, сидели, казалось, с момента возведения этих замкнутых в себе жилищ.
Все они знали дядю и здоровались с ним. В конце переулка дядя остановился перед узкой деревянной калиткой, покрашенной зеленой облупившейся во многих местах краской, сдвинул крюк. Калитка со скрипом распахнулась, впустив нас в маленький дворик, окруженный высокими каменными стенами и изгородью колючих кактусов. Посреди вымощенного камнем двора, в небольшой пяди земли, высилось искривленным стволом фиговое дерево. Из окон выглядывали лица, обрамленные пейсами, слышался говор. Запах влажного после стирки белья мешался с запахом прожаренного масла. Все здесь было узко, низко и невелико. Около двери стояла пара потрепанных ботинок без шнурков.