355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Воспоминания. Книга третья » Текст книги (страница 6)
Воспоминания. Книга третья
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:58

Текст книги "Воспоминания. Книга третья"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Семья [4]4
  Семья – печатается впервые.


[Закрыть]

У матери была особая теория воспитания: детей надо баловать до одурения – иначе не выдержать эту несносную жизнь, и еще – средство против капризов – предупреждать желания, чтобы и выдумать ничего не могли… Справлялась она со своей задачей довольно ловко. Я помню игру в неразменный рубль (по Лескову). Она насадила в экипаж кучу девчонок и каждой дала по рублю. Мы ездили по лавкам – кондитерским и игрушечным – и покупали, что вздумается, и каждый раз в сдаче возвращался этот заколдованный рубль. Иногда мы складывались – тогда возвращался не рубль, а все заплаченные рубли… На то, что мать шепталась с кассиршами, мы не обращали внимания – мало ли какие дела бывают у взрослых… И она почему-то задерживалась в магазинах и последняя садилась в экипаж – но какое до этого дело обладательницам волшебного рубля…

В своем рубле я однако разочаровалась. У нас был обычай «фундиться». Кто-то «фундился» деньгами, а другой «ногами», то есть сбегал в кондитерскую Семадени за пирожными или мороженым – куда это все девалось? Впрочем, мороженое есть, и даже ходил слух, что Сталин, жертвуя собой ради сограждан, пробует по утрам все сорта этой несъедобной дряни. Думаю, что слух этот клеветнический. Великомученик, решивший таким образом положить жизнь «за други своя», дал бы дуба на несколько лет раньше. Из всей социалреалистической поэзии я предпочитаю две строки —

 
«Спасибо вам, товарищ Сталин,
за то что жить вы перестали».
 

«Фундилась» я обычно «ногами» – источником дохода были карманы отцовского пальто, куда он клал мелочь. Братья поспевали раньше меня, и потому у меня было меньше денег, чем у них. Но получив неразменный рубль, я почувствовала себя богачкой и послала брата к Семадени. Он вернулся с добычей, но рубля почему-то не принес. Я обвинила его в похищении моего сокровища, но он обозвал меня дурой и с хохотом рассказывал, что я требую обратно рубль, потраченный на пирожные. Вернее, он истратил полтинник – пирожное стоило пять копеек, но где же рубль – он вернул мне сдачи только полтину. Не знаю, как с остальными рублями, но мой подвел…

У отца не было маминого воображения. Он просто был послушным и кротким отцом. Я представляю себе, как он на корточках сидит перед вернувшимися с прогулки детьми, широко раздвинув руки, чтобы сразу всех обнять. Но тогда еще меня не было на свете – я младшая. Они снимались все трое с бонной и с мамой, и я упорно показывала на маленького мальчика в девчоночьем платье и говорила, что это я. Мне объясняли, что я еще не родилась, но я не верила. Неужели было время, когда меня не было? Не может быть… Нас было двое кареглазых и двое голубоглазых. Шура, старший из мальчиков, был синеглазый; Женя, младший – они погодки – кареглазый. Мне показывали на карточке глаза – не твои… Я упрямилась. Мне казалось, что нарочно подрисовали глаза – в пику мне… Их было трое, а я одна. У двух старших – ужасная жизнь. Сестра старше меня на одиннадцать лет, умерла в Петербурге в те дни, когда О. М. был вторично арестован. Она жила в темной комнате для прислуги в квартире нашего дяди, брата отца, в нищете, совершенно одинокая. Я металась между ней и московскими тюрьмами. Тогда же умер и отец О. М. – и тоже от рака, и тоже совсем одинокий… Мой старший брат погиб в Белой армии или, может, в эмиграции. Блестящий молодой юрист, только что кончивший юридический факультет в Петербурге, он приехал в Киев на лето и застрял. От жизни он видел только сыпняк и преподавателя Первой гимназии, переименованной в Лицей, которую кончил с золотой медалью. Преподаватель и посоветовал ему ехать на Дон. Там следы его теряются. Маргулис говорит, что его видели в Константинополе… Кто проверит… Второй брат, Женя, тоже был в Белой армии, но его вытащила жена, Сонька Вишневецкая, потом жена Вишневского, советского драматурга, автора «Первой Конной».

Посреди всего семейного шума бегало маленькое вздорное существо, «седенькое», как говорят в деревнях, фыркало и капризничало. Нельзя сказать, чтобы братья хорошо обращались со мной. Они играли мною в футбол: удар ногой – и я лечу от одного к другому, снова удар, и я попадаю к первому… Еще они сажали меня на высоченный гардероб, и я визжала, пока не прибегала моя крошечная мама… Она летела за отцом – очень высоким – и он снимал меня и я ревела и училась ругани: «Идиоты, болваны»… На этом поприще я сделала за свою долгую жизнь большие успехи. Отец говорил: «Чего они обижают рыжика», – и утешал меня, как мог… И я его целовала и говорила: «Ты им скажи, болванам»… И он говорил мальчикам: «Она ведь маленькая»… Это все, что он мог. У него не было в голосе повелительных интонаций.

[февр. 1980 г.]

Девочки и мальчик [5]5
  Девочки и мальчик – печатается впервые.


[Закрыть]

Нас, гимназисток, согнали встречать царскую семью. Девочки стояли в восемь рядов. Впереди были девочки младших классов дорогих частных гимназий. Нас не предупредили, куда нас поведут, но все же пощуняли нас – не захватили ли мы какой-нибудь взрывчатки. Ждали мы довольно долго. Я была довольна – по обыкновению не выучила уроков и даже не успела спросить, что задано. В начале учебного года начиналась новая математика, а я еще не заметила – какая, алгебра что ли или геометрия. На уроках я не слушала и только к концу четверти благоволила в один день просмотреть всю эту несложную мудрость. Но учительница математики отличалась бестактностью и беспокоила меня совершенно лишними вопросами. Провести день на улице было даже приятно.

Наконец проехала царская семья. Ей предшествовали два толстяка – а может, они мне показались толстяками из-за идиотской позы: они стояли спиной к движению, упираясь глупыми спинами в кучера, и буквально тряслись. А может был только один – городской голова, а губернатор встречал во дворце… Сначала проехали царь с царицей и, кажется, с наследником – прехорошеньким мальчиком, а потом четыре грустных девочки, одна из которых была мне ровесницей.

Я вдруг сразу поняла, что я гораздо счастливее этих несчастных девчонок: ведь я могу бегать с собаками по улице, дружить с мальчишками, не учить уроков, озорничать, поздно спать, читать всякую дрянь и драться – с братьями, со всеми, с кем захочу… С боннами у меня были очень простые отношения: мы чинно выходили из дому вместе, а затем разбегались в разные стороны – она на свиданье, а я к своим мальчишкам – с девочками я не дружила – с ними разве подерешься как следует! А эти бедные царевны во всем связаны: вежливы, ласковы, приветливы, внимательны… Даже подраться нельзя… Бедные девочки!

По слухам, Николая убили первым. Дай-то Бог: он не видел, как убивают его детей. И мне жалко мать: садисты могли убить ее последней, и жалко каждую из девочек, и жалко мальчика – надежду семьи… Убивали всех, но мало кого целыми семьями. Все мы так или иначе – убитые, но среди нас есть и недобитые. Я одна из них. Не знаю, кому легче. Я верю, что они встретятся Там и будут вместе… Целой семьей… Дай-то Бог!

II
Кто виноват? [6]6
  Кто виноват? – Академики. – Архив. – Конец Харджиева. – Все эти четыре очерка печатаются впервые. К Н. Харджиеву, историку искусства, другу Мандельштама и редактору первого и пока единственного собрания стихов в «Библиотеке поэта», Н. Я. Мандельштам относилась с преувеличенным и не совсем справедливым предубеждением.


[Закрыть]

Я хорошо запомнила этот вечер. Мы были у Варковицкой, редактора Гослита. Я уезжала в Коктебель. Одна. На двоих бы не хватило денег. Да их нужно было еще выцарапать, что было далеко не просто в те времена, да кажется и сейчас. Нарбут был хитрый хохол. Он заключал договор на редактуру, а требовал обработку, за которую платилось гораздо дороже. О. М. боялся, что бухгалтерия, воспользовавшись неувязкой между титульным листом и договором – «редактура» и «обработка», – задержит деньги. Нарбут приучил свою хохлацкую бухгалтерию под любым предлогом оттягивать выплаты: деньги лишних недельки две-три на счету издательства, а на них и проценты идут… Особой его гордостью было отщипнуть крошку авторского гоноpapa, который в калькуляции книги не значил ничего. Он с восторгом рассказывал – уже после своего падения, – как объегорил Асеева сотни на две – по тем временам кило на пять черного хлеба… А если с каждого содрать по грошику, то капитал растет, а на него и проценты идут… Я почему-то не захотела надписывать обложку на трех чудовищных экземплярах «Уленшпигеля». Вероятно, меня просто тошнило от этой дикой работы, на которую я могла прожить месяц – не в сезон – в дешевом Коктебеле и которая испортила нам добрых полгода жизни.

О. М. поворчал, а потом плюнул и подписал сам. Так совершилось грехопадение. Следующую весну, когда я уже жила в Ялте у Лоланова, О. М. долго не приезжал. Он задержался в Москве из-за хлопот о пяти стариках, приговоренных к расстрелу из-за того сумбура, который они устроили в банке, ничего при этом не украв. Дураки, что не крали – в нашей блаженной стране крадут все, у кого есть хоть что-нибудь под рукой. Я не крала, потому что у меня под рукой были только студенты, а их бы пришлось еще кормить, так что выгоды никакой…

Стариков он спас. Их, вероятно, отправили на Колыму, что по-моему гораздо страшнее расстрела. Расстрел длится от силы пять-десять минут, а путешествие на Колыму два месяца в битком набитом телячьем вагоне, а потом работа на диком холоде голодным, полуголым людям, из которых выжимается унция пользы великому государству, где все счастливы и живут, как в раю. Я объясняю этот ужас перед расстрелом только еврейским страхом крови. Расстрел длится пять-десять минут, а выжимается унция пользы до самой смерти… Для себя я бы выбрала расстрел.

Мне вручили телеграмму о приезде О. М. за табльдотом, и все рассмеялись, что я не обрадовалась, а только задумалась. Я ведь знала, что задержка означает что-то непредвиденное, а деловые качества своего мужа уже успела изучить. Он приехал больной и совершенно бешеный, и долго мне рассказывал о борьбе за жизнь этих неворующих стариков. И про свидание сДемьяном Бедным в магазине антикварной книги, и о встречах с Бухариным, вплоть до посылки ему собственной книги с надписью: в этой книге каждая строка говорит против того, что вы собираетесь сейчас сделать. На Бухарина О. М., наверно, здорово насел, и я представляю себе, как этот бедный рыжий человечек барахтался, пытаясь спастись от натисков моего бесноватого мужа. Видно, он понял, что избавиться не удастся, и сдался… В конце концов в Ялту пришла телеграмма: «приговор заменен», (то есть – унция пользы…) Тогда-то я решилась спросить, заменил ли он слово «перевод» на «обработку» – ведь деньги были давно получены и прожиты… Тут раздался вой: они пять лет будут печатать… Сто раз успею…

Ан не успел. Хохол Нарбут любил Уленшпигеля. Может, ему мерещилось освобождение Украины от «проклятых кацапов» или «пепел стучал в его сердце» – во всяком случае ни одна книга не выходила так быстро, как этот дурацкий Уленшпигель. Но свое дело он все же сделал: О. М. больше ничего не переводил. Только «неаполитанские песенки» для ссыльной певицы с низким голосом. Уж очень она жаловалась на то, что ей не позволяли петь по-итальянски, а русский перевод «не пелся».

С тех пор мы научились «жить на бутылки». Это наука сложная: вечером приходят гости и все приносят вино и погань вместо закуски… Зато утром можно поесть, продав бутылки.

В голове у О. М. не помещалось больше одной мысли. Занятый невероятным делом спасения пяти жизней путем «умопостигаемых, совершенно невесомых интегральных ходов, именуемых хлопотами», О. М. не мог позвонить в Зиф или к Зенкевичу, чтобы заменили слово «перевод» на слово «обработка». Договор был на редактуру. Не Костера же собирался редактировать О. М. Он даже не мог позвонить Зенкевичу, который мигом бы сделал такое несложное дело, ведь он был старшим редактором при «своем человечке» – Нарбуте… А что поистине удивительно – это неумение О. М. вести свои дела в советских условиях… Ведь все сукины дети на это способны – от Катаева до любой замарашки. А он – дурак, однодум – не мог. Не умел или не хотел… Бог ему судья…

А ведь его предупреждали, что Горнфельд относится к Уленшпигелю, как к своей собственности… Он-то и обратился за помощью к Заславскому. А ну их всех к ядреной фене…

[декабрь 1979 г.]

Академики

В. В. Виноградов, академик, ставший после множества арестов и ссылок «сталинским комиссаром по языкознанию», но не писавший за Сталина «гениальных трудов по языкознанию», потому что его роль была другая – его держали для науки, писал же кто-то другой, а путал сам Сталин – «язык – средство общения», «грамматика тоже нужна», «язык не надстройка над базисом» и прочие перлы, сильно облегчившие мне жизнь, поскольку я преподавала историю германских языков, а в Марре сам черт себе ногу бы сломал. Выступление Сталина по языкознанию вызвало смех, но всем грамотным языковедам – их была горсточка – облегчило жизнь. Сергей Игнатьевич Бернштейн, настоящий языковед, которого В. В. Виноградов цитировал без кавычек и не называя имени – но уже по жидовской лавочке – не называть же жида! – сказал мне. «Не смейтесь… Слава Богу, что он прикончил Марра. Никто этого сделать не мог»… Кажется, только после разгрома Марра Виноградова выбрали в Академию, а он этого заслуживал – хотя бы своей книгой «Русский язык», где он дает выдержки из русского языкознания и доводит до сведенья идиотов, что в России была когда-то такая наука.

Я много раз слушала выступления В. В. Виноградова. Их было очень трудно конспектировать: все вокруг да около… Вязь, и при этом очень занудная. Я была даже на заседании, когда снимали Марра и восстановили индоевропеистику. Это был приятный момент. Доклад поручили какой-то аспирантке, чтобы не дай Бог не попасть на язык Мещанинову – пропагандисту и правой руке Марра. (Труды Сталина еще не были известны). Марра сняли демократически – «снизу»… Когда аспирантка «восстановила» индоевропеистику, весь президиум, кроме Мещанинова, задрав головы, захохотал. В зале раздались неуверенные аплодисменты. Чуть-чуть похлопали, а я зарычала от восторга. Не зря же я разобралась в этой трудной штуке, о которой никто не имел понятия.

Теперь я могу сказать с уверенностью, что В. В. Виноградов сознательно плел вязь и нудил. Он преследовал вполне разумную цель: не дать материала против себя. Хитрил черт. Был, верно, такой же контрой, как я! Но, вкусив ссылок и тюрем, предпочитал, чтобы его не понимали – крутит, вертит что-то ученое, а что – черт его знает… Однажды он вступился за меня, выступив против своей собственной стукачки. Она пела, что я потебнистка и марристка. Виноградов встал и громко сказал: «Выберите одно из двух: либо Потебня, либо Марр». Я не знаю, хотел ли В. В. Виноградов защитить меня от двух смертных грехов или помочь своей стукачке – она доктор наук и защищала докторскую по русскому языку у Виноградова, хотя по специальности она англистка и работает на пару с Левковской, специалисткой по немецкому языку. Обе они в один голос твердили про меня: «Где она выкопала этого Потебню – даже не в Москве его напечатали, а в Харькове». Такая прелесть в моем невинном языкознании… А что же в литературе или в биологии… Я предпочла бы славянские языки, но меня там бы совсем съели с моей жидовской рожей.

Мне очень хотелось бы знать, как отозвался В. В. Виноградов, академик и страстотерпец, когда два доктора германской филологии донесли ему, что я была замужем за «проходимцем»?

Именно это они распространяли по двум коридорам на первом и втором этаже Института языкознания. Это был их самый выигрышный козырь. Что по сравнению с ним Марр вместе с Потебней… Но В. В. Виноградова, верно, уж нет в живых, а к дамочкам я и сама не пойду. Ну их к ляду. А что они донесли Виноградову, в этом я не сомневаюсь, потому что доносы были их специальностью. Жирмунский, тоже академик, боровшийся со страшной силой за мое жалкое кандидатское звание, говорил мне про Ахманову и Левковскую: «Обе они пишут…» А что пишут – ясно: у этого слова появилось второе значение, как у слов «взяли» и «сидит».

Архив

В 1919 году в Киеве у О. М. была с собой корзиночка с крышкой и висячим замком. В корзинке, сказал он, находятся письма матери и рукописи. В Коктебеле Александр, брат О. М., играл в карты с солдатами. Они сломали замок и пустили бумагу «на раскур». К 20-му году у О. М. не было ни одного листочка рукописей.

В 22 году заболел отец О. М. Он лежал в больнице, а мы с Евгением Эмильевичем, младшим братом О. М., перевезли его вещи на Васильевский – на квартиру к Евг. Эм. Складывая сундуки старика, я нашла там среди всякого мусора кучку стихов О. М., в большинстве ранних, и забрала их с собой в Москву. Там же были найдены отрывки чистовика «Скрябин и христианство». Первый лист оказался в двух экземплярах с идентичным текстом, но разными названиями. Лист с заглавием «Пушкин и Скрябин» остался у Харджиева. Все эти рукописи я положила в сундучок, привезенный от моей матери, и туда же стала бросать все бумаги – черновики, беловики, письма, документы. Выбрасывала я только рукописи переводов. Постепенно сундучок наполнился, и О. М. привез из Ленинграда точно такой же, только вдвое больше, купленный им когда-то в Мюнхене. Это были обычные для того времени заграничные сундучки, заклеенные марками таможен, бюро хранения и гостиниц европейских городов. Кстати, на сундучке О. М. были итальянские наклейки. Маленький сундук мы отдали Александру Эмильевичу, а в большом в невероятном беспорядке накапливались бумаги. О. М. не терпел бумажного хозяйства и не позволял мне разбирать рукописи. Бросай туда и все… Постепенно там накапливался изрядный архив.

Весной 1934 года я как-то в отсутствие О. М. вытащила кучку стихотворных автографов и положила их частью в большую никелевую кастрюлю, частью в свои резиновые ботики. Уже нависла катастрофа, и я готовилась к ней тайком от О. М., потому что всякая забота о рукописях ему претила. Во время первого обыска 13 мая 34 года перерыли весь мой сундук по бумажке. Отбирали автографы и беловики стихов 30–34 года, а заодно прихватывали всякие стихотворные тексты. Кое-что мне удалось отбить, например, тексты переводов из Петрарки. Наутро все что уцелело из сундука и главным образом из кастрюли и ботиков, на которые даже не поглядели, я переправила в чужие дома – подальше. Кажется, уже тогда часть бумаг попала к Любочке Назаревской, непризнанной дочери Горького, которая и сама отказалась от отца и помогала всем, на кого обрушивалось государство. Это у нее сохранялась «Четвертая проза». Она привезла все это в эвакуацию в Ташкент и там вернула мне. 14 мая днем к нам – я была там с Анной Андреевной – пришли со вторым обыском и снова искали стихов, которые все же были отобраны не все. Кроме стихов, забирали разные документы, например, записки Бухарина, удостоверения, письма, поручительства для неосуществленной заграничной поездки (подписанные Бухариным и Воронским), договора и всякую чушь.

В первый период жизни в Воронеже мы с О. М. по памяти восстанавливали стихи 30–34 годов. Летом 35 года я привезла сохранившиеся черновики и «альбомы» (2), хранившиеся в подушках. Кровати у нас перерыли, но подушек почему-то не трогали, хотя это известное место для хранения ценностей – недаром во время еврейских погромов выпускают пух из подушек. Когда я с О. М. пересмотрели сохранившиеся тексты, оказалось, что мы не все точно вспомнили. Таким образом появились два варианта стихотворения «Ариосто», в остальных стихотворениях мы обнаружили только мелкие разночтения. К этому времени О. М. уже понимал, что рукописи надо хранить всеми способами; именно тогда он очень обрадовался, когда я села записывать полный список стихов 30–34 годов, и сказал, что я изготовляю «ватиканский список». Бывший тогда в Воронеже Рудаков тоже переписывал все восстановленные О. М. стихи, перебирал с нами рукописи, и я часто тогда прочитывала ему черновики, и прочитанное он тоже записывал. Он заметил, что я не столько читаю почерк, как помню, где что написано, и знание текста и вариантов помогает мне читать. В это время О. М. восстановил несколько восьмистиший из черновиков к Армении и к циклу на смерть Белого, а также отрывки из уничтоженных белых стихов. Стихи из циклов «Армения» и Белому он сказал поместить в основной текст будущей книги и нашел им место. Отрывки же уничтоженного стихотворения он попросил просто переписать и сохранить, не предполагая его печатать в будущей книге. Работая над стихами, он обычно говорил, что будет печатать в книге, а что останется «так» – потом найдут…

Из погибших тогда стихов нам не удалось восстановить «наши ночлеги» («Над Курою в ущелье лимонном шили платье у бедной портнихи»). К 13 мая 34 года стихи эти находились в работе, со стола забрали все рукописи, а в Воронеже выяснилось, что ни я, ни он не помним его наизусть. Не сумели мы восстановить полностью и одного из стихотворений из цикла Белому («Откуда привезли»), а черновик его, уцелевший во время первого обыска, я отдала Эмме Герштейн, а она его со страху сожгла.

«Ватиканский список», как и большинство «альбомов», я писала мельчайшим почерком, чтобы легче было их прятать. Чем меньше объем рукописи, тем лучше она укладывается в кастрюли, сапоги и прочие предметы, не приспособленные для хранения рукописей, а потому самые подходящие для этой цели в такие времена, как наши. Кое-что я записывала изобретенным нами шифром. (Например, стихи о квартире, а потом только две строфы из них).

«Ватиканский список» частично уцелел. О. М. как-то, когда меня не было, поленился переписать какие-то стихи и вырезал их из списка. Некоторые страницы истлели. С «ватиканского списка» делались сотни копий, которые мы рассылали по редакциям (выборочные) и раздавали на хранение. На хранение было роздано сотни экземпляров, но мне не вернул почти никто (вернула Наташа Штемпель и ее подруга Маруся Ярцева, а также Любочка Назаревская – в Ташкенте). Много списков я раздала и во время войны (часто записанные на память). И они тоже канули. Люди, которым мы давали стихи на хранение, гибли на войне и в тюрьмах; стихи и книги О. М. при обысках отбирались; многие сами уничтожали со страху данные им рукописи. Есть ли, например, списки стихов и прозы и автографы О. М. в архивах Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, Яхонтова, Шервинского, Тихонова и десятков других людей нашего поколения, которым я их давала? Знаю, что что-то (очень мало) сохранилось у Корнея Чуковского, но большинство он отдал своему сыну (Николаю), и там их уж наверное нет и в помине. Никто не мог понять одной простейшей вещи: если за человеком приходили с ордером на обыск и арест, кучка стихов Мандельштама, найденная у него при обыске, никакого влияния ни на течение дела, ни на его дальнейшую судьбу не имела. Людей судили за фантастические преступления, и следователям требовалось только их собственное признание в несовершенных ими и немыслимых преступлениях – и больше ничего. Было какое-то сладострастие в том, как презирали всякую реальность, а рукописи, отобранные при аресте, сваливались в общую кучу и отправлялись в специальные печи. У некоторых молодых писателей (я знала таких) требовали письменного согласия на уничтожение их повестей и романов, но это случалось далеко не всегда. В деле Мандельштама, как мне сказал в 59 году прокурор, нет согласия на уничтожение рукописей, а где они? Ходят какие-то слухи о тайных архивах, где будто бы хранится все на свете, но я еще не видела человека, который бы получил обратно хоть один листок… Итак, бояться держать у себя кучку стихов или даже автографов не стоило, потому что действовала случайность, судьба, что угодно, только не факты, но таково свойство террора, что люди идут навстречу тем, кто осуществляет террор, и чистят свои портфели, ящики и, а это самое главное, собственные мозги. Всякий документ, письмо, рукопись, а тем более дневники, сохранившиеся за первые десятилетия революции (с 22 по 56 год), являются просто чудом и невероятной случайностью. Я не говорю, конечно, о дневниках и архивах официальных людей вроде Вишневского или Фадеева, а о более или менее свободной мысли. Подлинно и вполне свободной мысли в те годы не существовало. Время работало против этого. Люди почти стеснялись проблесков свободного суждения и сознания – оно казалось им смешным и устарелым, вынутым из сундука и пропахшим даже не нафталином, а древней лавандой. Они глушили собственную мысль и травили тех, кто еще пробовал изредка попискивать не в унисон. Просвета не было, и нам казалось, что всегда так и будет. Сколько нас было, рано проснувшихся? (Не засыпавших уничтожили, выслали или затравили на самой заре). Вероятно, единицы, во всяком случае среди интеллигенции больших городов, а хранить рукописи поэта могли только интеллигенты, читатели, друзья… Откуда было взять хранителей?

В 37 году мы вернулись в Москву, а затем выехали (поневоле, разумеется) сначала в Савелово, а затем – осенью – в Калинин. Я продолжала переписывать стихи и раздавать списки. В ходящих ныне списках стихов я иногда узнаю отголоски тех разных списков или «альбомов». Например, «Квартира» фигурирует в них в сокращенном виде; в одном из таких списков я нашла полный текст потерянных стихов «Нет, не мигрень…» В тот же период я разделила автографы, черновики и беловики стихов и прозы и положила их на хранение в верные, как я считала, места. Основную массу автографов всех периодов, а также почти все авторизованные беловики моей рукой из второй и третьей воронежских тетрадей я отдала Рудакову, хотя знала, что этот психопатический мальчишка способен на всякую дурь. Но выбора у меня не было: Рудаков по крайней мере знал, что он хранит, и хотел все это сохранить. После смерти Мандельштама он требовал у меня через Эмму Герштейн, чтобы я отдала ему все, что у меня есть. Я на это не согласилась к великому возмущению Эммы, дружившей с ним, а после его смерти (он погиб на войне) с его женой.

Я хорошо сделала, что пренебрегла советами и настояниями Эммы. Жена Рудакова не вернула ни мне, ни Ахматовой, отдавшей еемужу на хранение архив Гумилева, ни одного листочка. Что она с ними сделала, я не знаю. Кое-кто покупал у нее рукописи и письма Гумилева, но об архиве Мандельштама никто ничего узнать у нее не смог. Объяснения она давала самые разноречивые. По одной версии, в 1953 году – еще при жизни Сталина – ее арестовали на один день (о таких арестах я никогда не слышала) и забрали все бумаги. По другой – эту она поднесла мне и Анне Андреевне, когда мы ее заманили под каким-то предлогом «в гости» (Анна Андреевна вызвала ее, чтобы ознакомиться со статьей Рудакова о Пушкине и передать ее Томашевскому), – мать ее сожгла без разбора кучу рукописей, когда дочь арестовали (на один день!). По третьей версии, она после смерти мужа не нашла никаких «маленьких бумажек», то есть рукописей Мандельштама. К ней ходил и Харджиев, но я не знаю, чего он от нее добился: он показал мне и Анне Андреевне отрывки из писем Рудакова жене, где он пишет дикую чушь про Мандельштама (например, он с Мандельштамом читает Вагинова – подумать только, что в этой комнате собралась вся русская поэзия – то есть он, Рудаков, Вагинов и Мандельштам; или рассказ о том, как Мандельштам написал стихи, но Рудаков ему все объяснил и Мандельштам все переделал согласно его советам; как ужасно, что честь достанется не ему, учителю Рудакову, а легкомысленному несмышленышу Мандельштаму!) Рудаков несомненно был тяжелым психопатом, хуже даже, чем я думала. Он воображал себя великим поэтом и учителем О. М. Письма глупые и хвастливые. С нами он держался тоже достаточно нелепо, но его главная амбиция была в том, что он напишет книгу о поэзии, да еще такую, что всем все станет ясно. Это дело невинное – какой мальчишка не мечтает раскрыть людям глаза. Совершенно нельзя представить себе, что сделал Рудаков с рукописями О. М. Я уверена только в одном, что его вдова действует по его инструкциям. Мы их видели вместе и поняли, что она во всем ему подчиняется. Возможно, что она и сейчас хранит рукописи и осторожно продает их. Может, Рудаков их сам уничтожил, и, наконец, возможно, что он их переписал, а потом сжег. Зачем? Он часто мне говорил, что Мандельштам будет известен только из его рук. Иногда он переписывал стишок О. М. и показывал мне рукопись, написанную рисунчатым изысканным почерком какой-то особой тушью: это будет считаться автографом Мандельштама, а не ваши каракули. Переписывая, он часто менял стихи по своему усмотрению – так лучше, как вы не понимаете…

Мы с О. М. посмеивались над ним, но в общем не обращали внимания на его чудачества. Анна Андреевна подозревала (после пропажи рукописей), что Рудаков готовил плагиат и собирался выдать стихи О. М. за свои. Этого я не думаю: неужели ему могло прийти в голову, что люди, в общем знавшие стихи О. М. по спискам уже в 38 году, поверят, что их автором был Рудаков? Такую штуку пытался проделать Сева Багрицкий – он читал стихи О. М., выдавая себя за автора, но был сразу разоблачен. Еще нелепей был поступок матери Севы, вдовы Багрицкого, которая включила в публикацию стихов Севы мандельштамовского «Щегла». (Она сделала это вполне сознательно, потому что я, узнав, что она готовит публикацию, позвонила ей, предупредила, что в рукописях ее сына есть стихи О. М., которые он читал, как свои. Я даже предложила ей зайти и отобрать стихи О. М., но она только захохотала: «Неужели вы думаете, что я могу спутать стихи Севы и Мандельштама!» Когда после этого в печати появился «Щегол» за подписью Севы, пришло множество писем с протестом, и Багрицкой пришлось напечатать письмо в редакцию Литгазеты о том, что произошла «ошибка»… Но Багрицкая – одесситка, в их компании считалось изящным всякое жульничество, как у Волошина так называемые «мистификации», а Сергей Рудаков был все же славным мальчишкой с явно хорошими семейными традициями. Поэтому я не разделяла мнения Анны Андреевны насчет плагиата: скорее он собирался сам издавать мандельштамовское наследство, объявив себя не то его учителем, не то учеником и сохранив его рукописи в своем почерке. Меня бы он от издания, конечно, отстранил и печатал Мандельштама со своими «поправками».

До меня дошло от Харджиева, что у «одной дамы» записано в добавочных стихах из цикла Белому не «шел через разговор бесчисленной толпы», а «шел, чуя разговор…»

Уж не Рудакова ли эта «дама»? В таком случае «чуя» это поправка Рудакова. Впрочем, возможно, что у меня была такая ошибка, когда я вспоминала сразу после второго ареста О. М. стихи О. М. и лихорадочно записывала их наизусть. Это продолжалось недолго – до того, как я извлекла припрятанные мной рукописи. Для Харджиева это «чуя» было его «открытием» и предлогом проклинать меня и утверждать свое единственное право на рукописи Мандельштама. К несчастью, в том поколении только больные люди вроде Рудакова и Харджиева сохраняли верность поэзии. Или наоборот – они заболевали от того, что шли наперекор времени и не выдерживали этого подвига.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю