355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Дин » Нахалки » Текст книги (страница 5)
Нахалки
  • Текст добавлен: 16 февраля 2021, 16:30

Текст книги "Нахалки"


Автор книги: Мишель Дин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Глава 3
Уэст и Зора Ниэл хёрстон

В сорок седьмом году New Yorker отправил Уэст освещать процесс о линчевании в Гринвилле, Южная Каролина. Поездку предложила она сама. Ситуация была такова: в тюрьме округа Пикенс содержался по обвинению в убийстве белого таксиста двадцатичетырехлетний Вилли Эрл – некоторые косвенные улики связывали его с убийством. В ночь шестнадцатого февраля сорок седьмого года товарищи таксиста по работе собрались толпой, вломились в тюрьму и вытащили оттуда Эрла. Его избили, истыкали ножом и застрелили.

Линчевание в США никогда не прекращалось, но к сороковым годам случаи его были относительно редки. История Эрла попала в заголовки по всему северо-востоку США. Газеты наперебой сообщали кровавые подробности, чтобы потрясти читателя. В одной говорилось, что голова у него была «размозжена». В другой – что толпа вырвала у него сердце из груди. Возможно, северянам было отчасти приятно читать эти жуткие подробности – они жили далеко от места действия – и в самом своем потрясении находить повод для самоутверждения. Такая дикость, могли они сказать себе, возможна лишь на отсталом Юге.

Да только оказалось, что на Юге тоже не все одинаково отнеслись к смерти Вилли Эрла. Новый губернатор Южной Каролины Стром Термонд тогда всего месяц как вступил в должность, и линчевание в Гринвилле поставило его в критическое положение. Говорили, что Комитет президента Трумэна по гражданским правам внимательно следил за процессом, хотя ФБР в конечном счете от расследования отказалось. В итоге перед судом предстал тридцать один человек.

Уэст, как и большинство белых интеллектуалов ее эпохи, к линчеванию относилась с отвращением. Она видела в нем результат глубоко окопавшегося расизма. «Сказать, что на действия этих людей, кто бы они ни были, не оказал влияния цвет кожи Вилли Эрла, было бы чистейшей чушью», – писала она.

Но Уэст старалась тщательно передавать нюансы ситуации, видимо, казавшиеся ей важными. Она писала, что не наблюдает в этом процессе культуры безнаказанности белых за страдания черных. Подсудимые, по ее оценке, серьезно боялись, что их осудят. Указывала, что у Эрла «выработалось резко враждебное отношение к белым». Писала, что белые линчеватели не получали удовольствия от своих действий. Ими двигала, писала она, месть за друга, а не жажда крови. И только одного чернокожего она процитировала подробно, и этот чернокожий «просил о расширении законов Джима Кроу» [10]10
  Законы Джима Кроу – широко распространенное неофициальное название законов о расовой сегрегации в некоторых штатах США в период 1890–1964 гг.


[Закрыть]
.

Ничего так сильно не хочу, как закона, который запретит неграм ездить на такси с белым водителем. Они это любят. Мы все это любим. А знаете почему? Потому что только так мы можем заплатить белому, как платят слуге.

Расизм, который она видела, был в основном обезличенным, институциональным. Отдельные места в суде для черных и белых. Чернокожих журналистов, которые пришли освещать процесс, так порицали, когда они садились среди белых на местах для прессы, что в конце концов они пересели на места для черных. Уэст предположила, что в случае линчевания темнокожего судебного преследования можно опасаться меньше, чем при линчевании белого.

Были и более конкретные причины для возмущения. Когда прокурор сказал, что чем больше будет убито таких людей, как Вилли Эрл, тем лучше, и добавил: «Есть закон, запрещающий убивать собак. Но если возле моего дома будет бегать бешеная собака, я ее пристрелю, и пусть меня судят», Уэст не сдержалась: «Никогда в истории ни в одном суде не могло быть сказано ничего более мерзкого». Но оскорблена она была бесчеловечностью подобного подхода. Слов «расизм» или «предрассудки» в этом тексте нет.

Уэст признавала, что оправдательный приговор обвиняемым был несправедлив, что их торжество во время произнесения вердикта было просто «радостью спасения, избавления от опасности». Она тревожилась, что вердикт вызовет взрыв беззакония, хотя в основном имела в виду реакцию чернокожих. Она думала, что они «не ведают, что творят». Еще она считала, что судебный процесс в Гринвилле предвещает конец линчевания на Юге – сейчас мы знаем, насколько она была далека от истины.

Возможно, главную роль сыграла неискушенность Уэст в этих вопросах. В Гринвилле она заплыла в незнакомые воды, куда лучше понятые и описанные другими, в основном темнокожими, авторами. Пусть статьи Иды Б. Уэллс, чернокожей журналистки, всю жизнь боровшейся против линчевания, были написаны на полвека раньше, но ее имя все еще оставалось на слуху. Были и другие черные писатели того времени – их статьи часто появлялись даже в «белых» газетах, и они куда лучше понимали обстановку на Юге. Среди них была Зора Ниэл Хёрстон.

Хёрстон выросла в городке Итонвилл во Флориде, в черном анклаве расистского штата. Сорванец и бунтарка, она рано забросила школу и полтора года из своих двадцати работала горничной у певицы странствующей труппы, ставящей оперы Гилберта и Салливана. Свидетельство об окончании средней школы она получила только в двадцать шесть лет, после чего поступила в Говардский университет. К двадцать пятому году она, как и многие начинающие молодые интеллектуалы, оказалась в Гарлеме и почти сразу стала постоянным автором афроамериканских журналов, в частности, Opportunity и Messenger.

Ее статья-прорыв «Каково мне быть цветной?» была напечатана, когда Хёрстон было двадцать девять. Хёрстон пишет там, что она, пока не уехала в детстве из Итонвилла, вообще не знала, что она «цветная», а когда узнала, то не стала считать это трагедией. И не согласна скорбеть с другими темнокожими по поводу расы, потому что «слишком занята заточкой устричного ножа» [11]11
  Отсылка к фразе Шекспира The world is your oyster («Мир – это твоя устрица»), которая означает «Мир полон возможностей: в каждой устрице может оказаться жемчужина».


[Закрыть]
. И все же после двадцати лет жизни в белом мире она пишет: «Ощущение, что я цветная, бывало сильнее всего, когда меня жизнь бросала на резкий белый фон». А интеллектуальная жизнь в Америке ее времени (и еще много лет после) была именно таким фоном. Газеты и журналы были фактически сегрегированы даже на освобожденном Севере. Крупные «белые» газеты писали о творчестве Хёрстон (New York Times давала рецензии на все ее книги), но ее явно считали прежде всего чернокожей писательницей, а печататься в New Republic или New Yorker чернокожих писателей не приглашали. Работой литературного журналиста ей было не прокормиться.

Поэтому Хёрстон стала изучать антропологию, защитила диссертацию в Барнард-колледже Колумбийского университета и начала работать под руководством антрополога-первопроходца Франца Боаса, который поручил ей измерять черепа. Впоследствии то, что она делала, можно было назвать этнографией, которую поддерживали разные фонды. За время своей работы Хёрстон опубликовала несколько фольклорных исследований – в основном посвященных сохранению диалекта чернокожих, на котором говорят в анклавах вроде Итонвилла. Этот диалект появляется и в ее самом знаменитом романе «Их глаза видели Бога». Она также изучала традиции вуду на Ямайке и Гаити и описала свои находки в книге «Расскажи это моей лошади».

И вот эта набирающая разгон карьера с визгом затормозила в сорок восьмом году, когда сын квартирной хозяйки заявил, что Зора его совратила. После нескольких месяцев разбирательства мальчик отказался от обвинений, но шум в прессе был оглушительный, и стресс от всей этой истории мешал Хёрстон писать. Не помогало и то, что свойственный ей интерес к жизни чернокожих не входил в список приоритетов редакторов журналов и издательств. «Полное отсутствие спроса на глубокий и подробный анализ жизни негров, поднявшихся над классом слуг, – очень важная характеристика всей нашей страны», – писала она в статье пятидесятого года «Чего не напечатают белые издатели» для Negro Digest.

Но прежде чем полностью погрузиться в безвестность, она успела написать еще одну историю. В пятьдесят третьем году афроамериканская газета Pittsburgh Courier отправила Хёрстон репортером на процесс Руби Мак-Коллум в город Лайв-Оук во Флориде. Согласилась она, как пишет ее биограф, прежде всего потому, что были нужны деньги. Но и обстоятельства преступления не могли оставить ее равнодушной.

Чернокожая Мак-Коллум предстала перед судом по обвинению в убийстве белого, доктора К. Лероя Адамса. Что убила его именно она, не было ни малейших сомнений. Мак-Коллум застрелила Адамса у него в кабинете на глазах нескольких пациентов, потом повернулась, вышла и пошла домой ждать ареста. Суд рассматривал вопрос не о том, она ли убила Адамса, а о том, почему она это сделала. И выяснилось, что существовала некая связь между врачебной деятельностью Адамса и империей болиты (так называется испанская лотерея) мужа Мак-Коллум.

Также выяснилось, что Адамс был отцом одного из четырех детей Мак-Коллум. На суде она утверждала, что он неоднократно насиловал ее, но судья не позволил ей уточнить обстоятельства. После первого суда Мак-Коллум была осуждена за убийство; во время второго ей разрешили запросить проведение психиатрической экспертизы, после чего на несколько лет отправили в психиатрическую лечебницу.

Хёрстон смогла присутствовать только на первом суде. Редакторы Courier ставили к ее репортажам сенсационные заголовки, но тон их был уважительный и взвешенный. Она сообщала о людях, которым являлся бродивший по городу дух Мак-Коллум с головой орла и с «огненным мечом в руке». Само дело Мак-Коллум она воспроизводила по стенограмме, иногда со своими комментариями. Когда прокурор заявил, что реальной причиной убийства Адамса было нежелание Мак-Коллум оплачивать счета за лечение, Хёрстон повторила и это.

Простая перепечатка стенограммы – не самое увлекательное чтение. Но Хёрстон, видимо, ждала момента. Когда суд закончился, она написала нечто вроде рассказа о внутренней жизни Мак-Коллум. Он был напечатан в десяти выпусках Courier, и Хёрстон в нем обошлась с фактами достаточно вольно. Она сочинила историю о смелой, мятежной Мак-Коллум, которая «распоряжалась жизнью и судьбой двух сильных мужчин, белого и цветного». В ее описании Мак-Коллум была женщиной, похожей на саму Хёрстон: пацанкой, стремящейся быть любимой, одинокой в неудачном браке с человеком, который ей изменял. Что-то в этом деле позволило Хёрстон смешать факты и выдумку: исследователи ее творчества отмечают, что Хёрстон вставляла в свой текст фразы, использованные ею в романе «Их глаза видели Бога».

Эти репортажи и рассказ – не лучшая работа Хёрстон, но в них была определенная жизненная сила, наводящая на мысль, что в другой жизни и при других обстоятельствах Хёрстон могла бы написать репортаж со всеми ключевыми признаками «новой журналистики», как назвали впоследствии этот стиль, – когда сливаются в одно целое факты, эмоции и личный опыт. Она смогла бы применить те же средства к процессам вроде гринвиллского, который описала так неудачно. А в этой жизни Courier зажал обещанные за репортажи восемьсот долларов. Она умерла в безвестности восемь лет спустя – в шестьдесят первом. Потребовалась целая кампания, которую возглавила в восьмидесятых чернокожая писательница-феминистка Элис Уокер, чтобы Хёрстон снова начали массово читать – хотя сейчас ее считают в основном автором беллетристики.

Глава 4
Арендт

Прославилась Ханна Арендт, когда ей было уже за сорок. Внимание публики к ней привлек почти пятисотстраничный трактат о тоталитарной политике, написанный насыщенной прозой – такой, какая часто бывает нужна для изложения великих идей. Поэтому легко забыть, что начинала она свою духовную жизнь как мечтательная барышня, писавшая километры стихов, цветисто заявляющая, что «побеждена страхом реальности, бессмысленным, беспочвенным, пустым страхом, слепым взглядом своим обращающим все в ничто, тем страхом, который сам есть безумие, безрадостность, горе и уничтожение».

Но именно это студентка Ханна Арендт написала своему профессору, философу Мартину Хайдеггеру, из дома, на весенних каникулах двадцать пятого года. У них был роман, протекал он бурно и оставил след в биографии обоих. Когда писались эти слова (в «защитном третьем лице»), этому роману был едва лишь год. Ханна назвала свое эссе Die Schatten – «Тени», открыто намекая на свои мрачные мысли. В двадцать с небольшим лет ее всерьез грызла мысль, что ничего из нее не выйдет:

Вероятнее всего, она так и будет искать смысл собственной жизни – искать в бесполезных экспериментах, в праздном и бессильном любопытстве до тех пор, пока не застигнет ее врасплох долгожданный и желанный момент, что вдруг положит конец этой бессмысленной суете.

Бессмысленность жизни и неожиданность конца – эти мысли часто всплывали в жизни Арендт, как и в жизни Уэст и Паркер. Арендт родилась в интеллигентной семье прусского города Кёнигсберга. Мать – волевая женщина, державшая на себе дом, и одаренная пианистка. Отец – инженер-электрик, а также любитель-историк, вечно копавшийся в книгах о древних греках и римлянах.

Знакомство Ханны с отцом было недолгим: Пауль Арендт в молодости, еще до женитьбы, заразился сифилисом. К тому времени когда дочери исполнилось три года, болезнь стала быстро прогрессировать. Подробности его распада были страшными: он падал на семейных прогулках в парке от атаксии (нарушение координации мышц), свойственной поздним стадиям сифилиса. Когда Ханне исполнилось пять, его пришлось сдать в специальный стационар. Умер он почти два года спустя, в тринадцатом году, и к этому времени перестал узнавать навещавшую его дочь. Арендт редко о нем говорила. По словам биографа Арендт Элизабет Янг-Брюль, Ханна говорила друзьям, что о болезни отца помнит лишь звук фортепиано – мать играла ночами, и музыка успокаивала мечущегося отца.

После смерти отца матери оставалось лишь поддерживать привычный ход вещей – она вышла замуж второй раз, на этот раз за преуспевающего бизнесмена, уже когда Ханна была подростком. В материальном смысле жизнь ее была благополучна – насколько это было возможно для вдовы-еврейки с дочерью в Германии после Первой мировой. Это был бурный период Веймарской республики – эпоха невообразимой инфляции, художественных экспериментов и восхождения Гитлера к власти. Но дома жизнь была нетрудной. Арендт всегда настойчиво повторяла, что мать защищала ее от любых проявлений антисемитизма. Если в классе кто-то позволял себе антисемитские высказывания, Арендт приходила домой и рассказывала матери. Марта Арендт писала учителям очередное возмущенное письмо, и проблема рассасывалась. Очевидно, этим объясняется неверие Арендт, будто антисемитизм, как она выразилась в «Истоках тоталитаризма», «существовал всегда».

Вопреки тому, что она писала о себе Хайдеггеру в «Тенях», перед всеми прочими юная Арендт представала безжалостно самоуверенной. Она издевательски разговаривала с учителями, потому что могла самостоятельно дома выучить не меньше, чем в школе под их руководством, и с удовольствием им об этом сообщала. Однажды, оскорбившись каким-то замечанием учителя (содержание которого утеряно для истории), она организовала этому учителю бойкот, и за это была исключена из школы. Поэтому готовиться к вступительным экзаменам в университет ей пришлось самостоятельно.

В поздней юности Арендт заинтересовалась философией и в особенности сочинениями задумчивого датского экзистенциалиста Сёрена Кьеркегора. Кьеркегор был одним из первооткрывателей концепции ангста – ощущения, что есть какой-то глубокий дисбаланс в мире и в нас самих. Во всяком случае, Арендт эта концепция зацепила. Именно в этот период она написала кучу плохих стихов, обнаруживающих глубокий романтизм их автора – женщины, впоследствии ославленной слишком холодной и слишком рассудочной (теми, кто читал ее невнимательно):

 
Ах, в жизни есть смерть, я знаю, знаю.
Позвольте, счастливые дни, протянуть вам руку.
Вы не утратите меня. Как знак я вам оставлю
Эту страницу и это пламя.
 

Услышав от бывшего бойфренда о блестящих лекциях профессора Хайдеггера в Марбургском университете, Арендт поступила и туда, сразу записавшись на курс Хайдеггера. Это был двадцать четвертый год. Ей было восемнадцать. Хайдеггеру – тридцать пять, он был женат, у него было два сына.

Трудно было бы в нескольких словах отдать должное сложным философским идеям Хайдеггера, но отличительной чертой его подхода к философии стал решительный отказ от преданности холодной и жесткой логике, свойственной прежним мыслителям. Он был из тех, кто считает, как написал в одном месте Дэниел Майер-Каткин, будто «и человеческий опыт, и человеческое понимание ближе к царству чувств и настроений, присущих поэзии» (идея для Арендт весьма привлекательная). Хайдеггер применял такой подход и в педагогике. Все говорят, что его лекции были моноспектаклями, перформансами, рассчитанными на большее, чем просто передача информации. Позднее Арендт напишет, как это воспринималось студентами:

Вот что говорили слухи: «Снова ожила мысль; вернули речь культурным сокровищам прошлого, считавшимся мертвыми, и оказалось, что говорят они совсем не те в зубах навязшие банальности, что мы привыкли от них ждать. Есть на свете учитель, и теперь, быть может, можно научиться мыслить».

Несколько месяцев Арендт училась мыслить, а в феврале двадцать пятого года Хайдеггер подошел к ней после лекции и спросил, что она читает. Она рассказала, и рассказала так неотразимо, что в ответ тут же появилась любовная записка: «Я никогда не смогу назвать тебя своей, но отныне ты всегда будешь в моей жизни, и чем больше, тем больше будет в ней смысла». Так все и началось.

Арендт и Хайдеггер часто описывали свой роман отвлеченно – как и следовало ожидать от людей, всю свою жизнь вложивших в идеи. Стиль их переписки придавал ей не только высокий драматизм, но и возвышенное умонастроение. В этой переписке, в отличие от любовных писем Уэст и Уэллса, не было ни сюсюканья, ни ласковых прозвищ. Вместо этого Хайдеггер (сохранились только его письма) писал что-то вроде:

Демоническое поразило меня. Безмолвная молитва твоих возлюбленных рук и сияющего чела окружила этого демона женственным преображением. Никогда со мной не случалось такого.

Но женственное преображение или что, а хватило демона ненадолго. Спустя всего три месяца после начала романа Хайдеггер дал задний ход. Внезапно тон его писем становится отстраненным, появляются фразы, что много сил и времени требует работа. Идут цветастые заверения, как он будет ей предан, когда сможет чуть разгрестись. Короче, он повел себя как всякий, кто понял, что зря связался с женщиной намного моложе себя, но при всем осознании своей вины не хочет отсекать возможность секса в будущем.

Справедливости ради: Хайдеггер не то чтобы откровенно лгал. В хижине, которую жена построила для него в их загородном поместье, он действительно трудился над своим будущим шедевром «Бытие и время». Но когда он бросил Арендт, до окончания работы было еще два года, а осенью он еще собирался преподавать. Как бы там ни было, но лето Арендт провела в одиночестве.

Когда и учитель, и ученица осенью вернулись в Марбург, Хайдеггер продолжал избегать Арендт. К весне двадцать шестого года он начал ее открыто динамить. Раздосадованная Арендт начала долгий процесс – он продлится всю ее жизнь – расставания с Хайдеггером.

Она уехала из Марбурга, стала учиться у другого философа, Карла Ясперса. Общение с Хайдеггером она продолжала, но достучаться могла до него только письменно, своими печальными посланиями. Было у них еще несколько тайных свиданий на вокзалах небольших городов, но не было ничего выходящего за пределы времени, для этих свиданий отведенного.

Но как бы ни был этот роман краток и безрадостен, в жизни каждого из участников он сыграл огромную роль. Влияние Хайдеггера на Арендт было в буквальном смысле слова формирующим, и потому – огромным. Но при этом Хайдеггер скорее вдохновлял ее работу, а не указывал, куда ей двигаться – она прорубала собственный путь, самостоятельно выбирая предмет и область своей работы. Он остался философом – она ушла в политологию. Он остался в Германии – она эмигрировала. Когда они снова встретились после Второй мировой, ей предстояло вот-вот стать знаменитым мыслителем, имеющим собственное место в мировой философии, и все идеи, создавшие ей репутацию, в частности, те, что касались действий Германии во время войны, были разработаны ею без его замечаний, и тем более руководства.

Во всяком случае, их опыт в отношении Германии отличался разительно. Вскоре после окончания своего романа с Арендт Хайдеггер вступил в НСДАП. Впоследствии вопрос об искренности этого поступка вызвал немало дискуссий, но в чем-то Хайдеггер был солидарен с нацистским движением. Романтизм нацистского видения мира – того, в котором расы вступают в смертельную борьбу, где носителем добра выступает das Volk [12]12
  народ (нем.).


[Закрыть]
, – катастрофическим образом совпал с его собственным.

Он не просто спокойно принял нацистов, но активно работал с ними. Почти сразу после вступления в партию Хайдеггер возглавил инициативу по изгнанию евреев из университетов, даже подписал письмо с требованием лишить профессорского звания своего учителя, Эдмунда Гуссерля. (За это Арендт впоследствии назвала Хайдеггера «потенциальным убийцей».) Это сделало его ведущей фигурой гляйхшальтунга (Gleichschaltung – так нацисты назвали процесс «равного вовлечения»), под которым понималось подчинение немцев – интеллектуалов или членов общественных организаций – принципам нацистской идеологии.

Впоследствии, рассуждая о гляйхшальтунге абстрактно, Арендт сказала простую вещь: «Основная проблема – проблема личная – не в том, что делали наши враги, а в том, что делали наши друзья». Глубина ее отношений с Хайдеггером не была известна вплоть до ее смерти. Но наверняка она имела в виду его.

В Гейдельбергском университете Арендт написала диссертацию «Любовь и Святой Августин» под руководством Карла Ясперса. Наверное, это тоже был признак разочарования от романа с Хайдеггером: теперь ее интересовала не любовь романтическая, а любовь к ближнему.

Эту насыщенную напряженную работу Арендт закончила в начале двадцать девятого года, а спустя несколько месяцев рухнула биржа на Уолл-стрит, положив начало Великой депрессии и обесценив ссуды, удерживающие Германию в рамках Версальского договора. На плодах этой катастрофы быстро заработал себе популярность Гитлер, но, когда Арендт получала докторскую степень, его звезда еще не восходила.

К тому времени Арендт переехала в Берлин. В городе было полно выпускников университетов, ищущих себе места в стране, все еще не пришедшей в себя после унизительного – как считали многие – Версальского мира. Жители Веймарской республики, пытаясь хоть на миг отвлечься от мрачного духа времени, устраивали блестящие вечеринки и балы; Арендт тоже на них бывала. На одном таком маскараде в Этнологическом музее произошла судьбоносная встреча.

Маскарад организовали какие-то левые деятели для сбора средств, и Арендт была на нем в костюме арабской одалиски. Конечно, хотелось бы знать, как выглядел такой костюм в двадцать девятом году, но важно не это, а то, что свою работу он сделал. Ханна встретила одноклассника, о котором давно ничего не слышала, – человека по имени Гюнтер Штерн. Они возобновили общение.

Он ее соблазнил, как писал он позже в своих мемуарах, словами о том, что «любовь есть акт, превращающий апостериорное – случайно-встреченного-другого – в априорный факт собственной жизни».

Другая женщина могла бы счесть эту фразу претенциозной. Для Арендт она была очевидным свидетельством, что связь с этим человеком может быть не только эмоциональной, но и интеллектуальной. В сентябре она вышла за Штерна замуж. И все же письмо, извещающее Хайдеггера об этом браке, было написано в минорной тональности поражения. Ханна заверяла Хайдеггера, что решается на это ради обретения домашнего уюта, пусть настолько несовершенного:

Помни, как сильна и как глубока во мне уверенность, что наша любовь стала благословением моей жизни. Эта уверенность неколебима даже сегодня.

Когда она писала это письмо, Хайдеггер еще не объявлял публично о своей симпатии к нацистам.

Уют семейной жизни оказался полезным. Он дал Арендт возможность интенсивно работать над новым проектом.

Хотя предметом этой книги не была внутренняя жизнь автора, она все же более всего вышедшего из-под пера Арендт похожа на мемуары. Один друг нашел у букиниста и передал Арендт письма и дневники еврейки, хозяйки салона, жившей в восемнадцатом веке. Жизнь Рахели Фарнхаген вскоре стала для Арендт навязчивой идеей, и Ханна стала писать ее биографию, ставшую в результате наполовину выражением личной философии, наполовину данью уважения женщине, которую она считала образцом для подражания. В этом Арендт среди мыслящих женщин своей эпохи была почти уникальна: в большинстве своем они опасались явно признавать, что чем-то обязаны другим женщинам.

Фарнхаген родилась в Берлине в тысяча семьсот семьдесят первом году, в семье процветающего коммерсанта. Хотя у нее не было формального образования, идеи ее интересовали с ранней молодости. Повзрослев, она окружила себя великими художниками и мыслителями своей эпохи, в основном немецкими романтиками. Салон сделал ее ключевой фигурой в интеллектуальной истории Германии. Фарнхаген так привлекала Арендт отчасти потому, что, подобно ей, Рахель была глубоко ассимилированной еврейкой. Но отношение Фарнхаген к своему еврейству было несколько двойственным. И поэтому Арендт назвала незабываемыми слова, якобы сказанные Фарнхаген и записанные возле смертного одра ее мужем:

Величайшим позором моим, несчастьем и неудачей всей моей жизни казалось мне то, что я родилась еврейкой. А сейчас я ни за что не согласилась бы, чтобы это было иначе.

Эта фраза так поразила Арендт, что книгу о Фарнхаген Ханна начала с нее. Работа над книгой напоминала общение в спиритическом сеансе: Арендт запросто называла Фарнхаген своей «лучшей подругой». Когда лет через двадцать пять, в пятьдесят восьмом, книгу удалось опубликовать, Арендт написала, что ее подход был «необычен для биографической литературы».

Я вообще не собиралась писать книгу о Рахели, о ее личности, поддающейся интерпретации любого толка в зависимости от того, какие психологические стандарты и категории вводит сам автор. Мне хотелось иного: поведать историю жизни Рахели так, как могла бы это сделать она сама.

Заявление Арендт о том, что она может рассказать историю Фарнхаген «как могла бы она сама», политолог и специалист по Арендт Сейла Бенхабиб назвала «неожиданным». Всю жизнь изучая чьи-то архивы, все равно чувствуешь, что внутренняя жизнь их автора от тебя ускользает. Наверняка Арендт это знала и даже испытала сама, пытаясь увидеть жизнь Рахели ее глазами. Прежде всего, просто невозможно говорить голосом человека, который уже больше ста лет мертв. Но так притягивала Ханну жизнь Фарнхаген, что все рациональные рассуждения рассыпались в пыль. Она нашла наставницу, у которой желала быть ученицей-подмастерьем – и когда писала книгу, в эту ученицу превращалась.

Более всего ее интересовало и притягивало умение, которое обрела Фарнхаген: свою инаковость превращать в своего рода бонус. В частности, Арендт связывала это умение с самоопределением Фарнхаген как еврейки. Муж ее старался выйти за пределы своего еврейства, все больше повышая свой социальный статус – а самой Рахели это не помогало. Она считала, что это клеймо ей не стереть – и она его приняла. Если, заключила Арендт, еврейство ставило Фарнхаген вне немецкого общества, то оно же ей дало некую свою точку зрения, которая оказалась ценна сама по себе. Умение взглянуть на вещи по-иному не сводится к пониманию другой точки зрения: иногда оно равнозначно умению видеть яснее.

Таким образом, заключает Арендт, Фарнхаген была своего рода парией. Арендт не имеет в виду той отрицательной коннотации, которая у нас с этим словом связана, и это становится яснее, когда она приправляет этот термин прилагательным: «осознанной парией». То есть она осознавала, что отличается от других, и знала, что никогда – по крайней мере, в чужих глазах – ей от этого не уйти. Но при этом она понимала, что дают ей эти ее отличия, в том числе – некую инстинктивную эмпатию, чуткость к чужим страданиям, узнаваемым по собственному опыту.

Эта чуткость – душевная боль от ущерба чьему бы то ни было чувству собственного достоинства, душевное сопереживание, привилегированным незнакомое. Вот это душевное сопереживание и составляет человечность парии. В обществе, основанном на привилегиях, гордости высоким рождением и надменности носителей титула, пария инстинктивно открывает для себя общее понятие о человеческом достоинстве намного раньше, чем рациональные соображения положат его в основу морали.

В основном словом «пария» Арендт обозначала то отличие, которое накладывает еврейство, но по некоторым намекам ясно: она знала, что для этой модели есть более широкое применение. И неслучайно, кажется, что для этой ролевой модели она выбрала женщину – хотя сама Арендт сказала бы, что особой роли это не играло. Вероятно, она сказала бы, что статус еврейки куда сильнее определял ограничения для Фарнхаген, чем все связанное с женским вопросом. Но все же многое из того, что пишет Арендт о Фарнхаген, может быть распространено по аналогии, и Арендт это на каком-то уровне знала. В предисловии, написанном ею в пятидесятых к биографии Фарнхаген, она говорит:

Современный читатель наверняка заметит с первых же строк, что Рахель не была ни красивой, ни привлекательной, что все мужчины, с которыми у нее бывали романтические отношения, были моложе ее; что у нее не было талантов, дававших возможность проявить выдающийся интеллект и темпераментное своеобразие; и, наконец, то, что она была типично «романтичной» личностью и что «женский вопрос» – то есть несоответствие между тем, чего мужчины ожидают от женщины «вообще», и тем, что могут дать или чего могут желать конкретные женщины, – уже возник, порожденный условиями эпохи, и закрыть эту трещину было практически нереально.

Эти утверждения поразительны – если вспомнить историю отношений Ханны Арендт с феминизмом. Она не интересовалась ни движением, ни его лозунгами. В профессиональной сфере Арендт сотрудничала в основном с мужчинами. Вопрос своего места в кругу коллег-интеллектуалов ее не интересовал. Патриархат не казался ей серьезной проблемой. Позднее, отвечая интервьюеру на вопрос об эмансипации женщин, Арендт сказала, что «женский вопрос» для нее никогда не составлял проблемы. «Я всегда считала, что есть профессии, женщинам не свойственные, неподходящие».

Странно смотрится, когда женщина отдает приказы. Если она хочет сохранить женственность, то должна избегать подобных ситуаций. Может, я не права – не знаю. В моей конкретной жизни женский вопрос, если и играл роль, то очень малую. Проще говоря, я всегда делала то, что мне нравилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю