Текст книги "Железный занавес"
Автор книги: Милорад Павич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Икона, которая чихает
Среди каталонских наемников, которые в 1307 году на средства Запада осаждали Святую гору, с намерением подчинить ее Римской церкви, в отряде, состоявшем из тысячи человек, направлявшемся к сербскому монастырю Хиландар, находился человек по имени дон Хорхе эль Сабио. После долгой и безрезультатной осады решено было разделить его отряд на две части, с тем чтобы одна высадилась с южной, а другая, одновременно с ней, с северной стороны монастыря. Стояло утро, спустился туман, явление столь частое в этом крае, что именно ему монастырь был обязан своим названием, составленным из двух греческих слова, – χιλιαν и δαριον, что значит «тысяча туманов». Солдаты ничего не видели перед собой, и группа, в которой был эль Сабио, проскочила мимо монастыря и ударила по каталонцам, находившимся по другую сторону крепости. Те, приняв их за афонцев, вступили с ними в бой, в котором погибли все, кроме трех человек, сдавшихся в плен хиландарцам и ставших впоследствии монахами. Начав новую жизнь, они получили имена Мануил, Савел и Авив. Первое имя взял себе прежний дон Хорхе Рюэда эль Сабио [4]4
Заинтересовавшийся читатель может увидеть портреты Мануила, Савела и Авива на стене у входа в общую трапезную Хиландара.
[Закрыть].
Оказавшись в монастыре и облачась в рясу, отец Мануил понял, что у хиландарских монахов два святых языка – греческий и сербский, и начал с таким усердием изучать их, что быстро овладел обоими. В чтении молитв и церковном пении он не уступал ни одному монаху из Рашки. Во время учения с ним произошла одна удивительная вещь. В начале своей новой жизни он – с большим восхищением и одной из первых – выучил букву, которую потом никогда не мог встретить ни в греческих, ни в сербских книгах. Он тщетно искал ее годами и никогда не расставался с заложенным за ухо гусиным пером, для того чтобы записать эту букву, если вдруг случайно обнаружит ее в какой-нибудь рукописи. Однажды в 1354 году, сразу же после утренней службы, отец Мануил, по своему обычаю, взял горсть маслин, прилепил ко дну медной чаши горящую восковую свечу, налил в чашу вина, надел на ключ от кельи, висевший у пояса, горячую, как жар, лепешку, выбрал себе книгу и, с пером за ухом, прошел по узкому крытому мосту в башню, где располагались умывальные помещения и нужники. Найдя укромное и удобное место, он оставался там, пока у него не кончились маслины и вино и пока свеча не догорела до дна. Когда он наконец закрыл книгу, уже перевалило за полдень, и отец Мануил вздрогнул, потому что по монастырскому уставу ему следовало быть сейчас в трапезной. По дороге он не заметил ничего необычного, не считая того, что трава перед монастырскими постройками поседела. Трапезная давно была пуста, его завтрак еще стоял на столе, а рядом молодой и не знакомый отцу Мануилу монах (очевидно, была его очередь прислуживать за едой) ожидал окончания трапезы. Начав есть, отец Мануил заметил на столе рядом с тарелкой бумажную грамоту, исписанную необыкновенно красивыми буквами. Он развернул ее и с удивлением обнаружил, что буквы не греческие и не сербские. Только благодаря тому, что отец Мануил еще не полностью забыл каталонский, он сумел прочитать следующее:
Отец Мануил сразу понял, что год исчислен от Рождества Христова, и поскольку он не привык к такому летосчислению, то быстро пересчитал в уме дату и получил 7458 год от сотворения мира, что точно соответствовало 1950 году, указанному на бумаге. Это его озадачило, и он, что-то заподозрив, стал расспрашивать стоящего перед ним монаха:
– Вы меня долго ждали?
– Очень долго, отец Мануил, – смиренно ответил монах, – ваш завтрак дважды остыл, пришлось его подогревать.
Монах собрал посуду и, обеими руками прижимая ее к груди, боком вышел из трапезной, оставив дверь приоткрытой. Отец Мануил следил за ним не спуская глаз и вдруг услышал, что позади него кто-то чихнул. Он в изумлении оглянулся, уверенный, что за спиной у него никого не может быть. И тут же снова услышал, как кто-то чихает, причем женским голосом. Он подошел к вынутой из оклада и потемневшей деревянной иконе Богородицы Троеручицы, которая стояла у стены на игуменском месте, и хотел было к ней приложиться, но она позволила ему поцеловать только две из трех своих рук. В третьей руке она прятала едва заметный женский платочек. Было очевидно, что чихала она, и отец Мануил направился к дверям трапезной и закрыл их. Чихание сразу же прекратилось. Тогда он решил что-нибудь узнать о «Троеручице». Из старинных книг и из разговоров с монахами он почерпнул следующее:
Переселение иконы Богородицы Троеручицы
Греческий поэт Иоанн Дамаскин, будучи почитателем икон и противником иконоборцев, в 726 году разгневал императора Льва III, защитника упомянутой ереси. По приказу императора халиф города Дамаска, при котором Иоанн занимал высокую должность, велел отрубить поэту кисть правой руки и для острастки выставить ее на публичное обозрение в самом многолюдном месте города. Друзья Дамаскина, которые также входили в ближайшее окружение халифа, тайком пришли на площадь, похитили руку и вернули ее поэту. Ночью Дамаскин закрылся у себя в комнате, приложил отрубленную кисть к обрубку руки, протянул сложенные вместе руки к иконе Богородицы и так в молитве заснул. Проснувшись, он увидел, что, пока он спал, кисть приросла и только красная полоса указывала на то место, где рука была разрублена. В знак благодарности поэт приказал изготовить серебряную руку и приделал ее к иконе Богородицы, а икону увез в Палестину, где смиренно провел остаток своих дней в лавре Святого Саввы Освященного. После смерти поэта икона осталась в монастыре и находилась рядом с чудотворной иконой Богородицы Млекопитательницы, которую основатель монастыря святой Савва Освященный еще в VI веке завещал тому чужестранцу, который совершит паломничество из Европы в Палестину и при этом будет носить одно с ним имя и, так же как он, происходить из царского рода.
В начале XIII века сербский поэт принц Савва Неманич, впервые совершая паломничество по святым местам, посетил и лавру Саввы Освященного. Когда он в церкви хотел помолиться перед иконой Богородицы Троеручицы, икона вдруг упала со своего места перед неизвестным гостем из Сербии. Изумленный сторож стал всем рассказывать об этом знамении, и когда настоятель монастыря и братья узнали, что паломник принадлежит к монаршему роду, что зовут его Савва и что прибыл он из Европы, они подарили ему обе иконы, исполнив таким образом волю основателя монастыря, который предсказал приезд сербского поэта. Вернувшись из Палестины на Афон, святой Савва поместил «Млекопитательницу» в своей отшельнической келье, а «Троеручицу» даровал Хиландару. Но «Троеручица» недолго оставалась в своем новом доме. Когда в 1208 году святой Савва отправился со Святой горы Афон в Сербию мирить двух своих братьев, оспаривавших сербский престол, он взял с собой не только мощи своего отца Немани, но и икону «Троеручица». Он оставил ее при дворе своего брата и короля Стефана Первовенчанного и завещал хранить в королевской обители, передавая по наследству из поколения в поколение, пока существует сербское государство. Так оно и было. Но однажды, в 1389 году, настоятель хиландарского монастыря, встав, как обычно, среди ночи, чтобы идти в главную церковь к заутрене, увидел через окно своей кельи на дороге с северной стороны Хиландара, в нескольких минутах ходьбы, свет, подобный Солнцу. Он тут же позвал монахов и велел им посмотреть, что происходит. На подъеме дороги, ведущей от моря к Хиландару, стоял осел, один, весь в пыли, а на спине у него была икона «Троеручица». Испуганные монахи поняли, что сербское войско проиграло битву против турок на Косовом поле, что сербское государство погибло, царский двор уничтожен, и икона вернулась назад. Они принесли облачение, кресты, кадила и с пением и молитвами отнесли икону в соборную церковь и поставили ее в горнем месте алтаря. На следующий день, к их великому изумлению, она оказалась на столе настоятеля в трапезной. Не понимая, как она туда попала, они снова, с поклонами и молитвами, вернули ее на прежнее место в алтарь, а игумен закрыл церковь и унес ключ. Ночью «Троеручица» явилась настоятелю во сне и сказала: «Я здесь не для того, чтобы вы берегли меня, а для того, чтобы беречь вас».
С тех пор и вплоть до 1912 года «Троеручица» стояла на игуменском месте. В тот год сербская армия освободила Косово, и монахи, узнав эту новость, стали каждое утро посматривать из окон своих келий на север, ожидая увидеть «Троеручицу», возвращающуюся на освобожденную землю. Наступил, а потом и закончился 1918 год, но «Троеручица» по-прежнему спокойно стояла на своем месте. Однажды, уже в 1922 году, настоятель и братья решили послать кого-нибудь из монахов в Сербию, в Косово, чтобы узнать, почему «Троеручица» не возвращается, хотя вся страна освобождена и сербское государство восстановлено. После года скитаний монах вернулся и сказал, что видел на Косовом поле памятник турецкому султану Мурату, а в Газиместане – надгробный памятник в честь разбитого турецкого войска, но не сумел отыскать памятников ни на месте, где был убит сербский князь Лазар, ни там, где рядом с церковью Самодреже погребен величайший сербский герой Милош Обилич. Неудивительно, решили монахи, что «Троеручица» не покидает своего места в хиландарской трапезной…
* * *
Это было все, что удалось узнать отцу Мануилу, и нигде он не встретил упоминания о том, что у «Троеручицы» есть привычка чихать. Обдумав все как следует, он пришел к выводу, что на Косовом поле следовало бы установить новый памятник, и тогда «Троеручица», возможно, решит вернуться. И как раз в 1950 году, когда он размышлял обо всем этом, братья, следившие за периодикой, выходившей в ФНРЮ, рассказали ему, что на Косовом поле в память о погибших сербских воинах воздвигнут большой обелиск. Отец Мануил решил, что теперь для иконы нет никаких препятствий, и стал потихоньку по ночам приоткрывать двери трапезной, чтобы упростить «Троеручице» ее отбытие в Сербию. Но как только окна или двери трапезной оставались открытыми, икона тут же начинала чихать, и это продолжалось до тех пор, пока сквозняк не устраняли. В отчаянии и растерянности отец Мануил вывел однажды ночью своего осла за монастырские стены, икону (в том виде, как она была, без оклада) положил ему на спину, накрыл чепраком и тайно направился в Сербию. Уже при выезде с Афона, недалеко от греко-югославской границы, в местах, которые были хорошо знакомы ему еще с тех пор, когда он служил каталонским наемником, отец Мануил попал в руки к партизанам Маркоса, отряды которого в это время сражались в горах Греции. Осла увели в одну сторону, отца Мануила в другую, начался допрос, но монах не понимал ни слова из того, что говорили партизаны. Одно он, правда, понял: схватившие его люди пользовались димотиком – новогреческим языком. Его спросили, владеет ли он каким-нибудь языком, и он сказал, что знает сербский. Среди сторонников Маркоса были югославские добровольцы, и один, родом из Сербии, попытался поговорить с монахом. Но, обменявшись с ним несколькими словами, отец Мануил с удивлением спросил, на каком языке тот говорит, и, узнан, что это сербский, совсем растерялся.
– Неужели больше никто на свете не говорит на святых языках? – спросил монах у тех, кто его охранял.
– Ну почему же, – смеясь, отвечали они. – А ты что, знаешь латынь?
– Нет, но знаю испанский, – ответил отец Мануил.
– Испанский? – удивились партизаны и позвали своего комиссара, который провел молодость в Каталонии, где во время гражданской войны сражался под красным знаменем в Интернациональной бригаде. Они отлично поняли друг друга, комиссар был счастлив услышать от отца Мануила, вспоминавшего жизнь своего первого языка, что когда-то в Каталонии его звали дон Хорхе Рюэда эль Сабио, и они проговорили всю ночь напролет.
Перед рассветом отец Мануил заметил, что его осел выбрался из лагеря и, с иконой на спине, потихоньку двинулся по горному ущелью к границе. Воспользовавшись опытом каталонского наемника или, может быть, снисходительностью комиссара, который на некоторые вещи смотрел иногда сквозь пальцы, отец Мануил последовал примеру своей скотинки и, надев на голову ночь, поспешил к монастырю. Недалеко от Хиландара он увидел, что его осел, резвый и освободившийся от поклажи, пасется на монастырском лугу. Убедившись в том, что задача успешно выполнена, отец Мануил весело вскочил на осла и вскоре был в главной церкви на утрене. После утрени он, как всегда, зашел в трапезную и принялся готовить свой обычный ночной завтрак: очищать маслины, наливать вино в чашу, выбирать книгу, бормоча что-то себе под нос и вспоминая о недавнем приключении и о той букве, которой он по-прежнему не мог досчитаться.
«Кто его знает, – размышлял отец Мануил, – эти сербы, может быть, теперь уже не сербы. Вон, у них и язык уже давно не настоящий. Судя по всему, это какие-то ново-сербы, а уж там, за границей, может, и нет больше никого наших…»
В этот момент в темноте за его спиной кто-то чихнул. Отец Мануил оглянулся и увидел на стене, на прежнем месте, икону Троеручицы.
– Смотри-ка, снова вернулась! – пробормотал он сонным голосом и пошел закрывать двери трапезной. Но все двери и окна были закрыты. Никакого сквозняка не было.
* * *
Отец Мануил пожал плечами, тщетно пытаясь уразуметь, какой урок кроется за действиями иконы. И тут вспомнил, что ночью, возвращаясь из Греции, он заметил на каком-то перекрестке один придорожный знак:
Благодаря этому знаку он наконец-то вспомнил забытую букву. Теперь он понял, что это вовсе не была греческая или сербская буква, она вообще не входила в число тех первых букв, которые он учил, начав новую жизнь, – как раз наоборот, это было то последнее, что он забыл из своей первой жизни на каталонском языке. Это вообще не была буква. Это был знак, который можно просто показать при помощи пальцев. Его, подняв руки, как предостережение показывали когда-то женщины Барселоны, провожавшие своих мужей в поход, а жест этот говорил примерно следующее:
Место того, кто уходит, никогда не остается пустым.
Разноцветные глаза
Моя бабка, Мара Михайлович, которая весь свой век проработала учительницей в селе Свилеува и которая меня вырастила, рассказывала, как в детстве меня спасли от смерти. Я болел тяжело и долго, так долго, что у всех уже опустились руки. И вот однажды утром, тайно от моего отца (он тогда был в Белграде), меня вместе с моей колыбелькой навьючили на лошадь, в колыбель положили иконку и четыре грецких ореха, вставили мне в уши по зубчику чеснока и отвезли в ближайшую дубовую рощу. Остановившись под каким-то деревом, привязали колыбель, словно качели, к толстой высокой ветке, потом стегнули коня, и колыбель осталась висеть в воздухе. Некоторое время меня там выхаживали, качали и кормили молоком свиней, веря в то, что теперь смерть меня не найдет, я ведь действительно находился между небом и землей, а когда я плакал, мой плач заглушали ударами большого пастушьего кнута. Даже родители, которые меня разыскивали и которым не говорили, где я, не смогли меня обнаружить. Это было лет за пятнадцать до того, как я поссорился с отцом.
Эту историю я, конечно, не запомнил, да и взрослые, стоило мне выздороветь, забыли о ней и вспоминали иногда только как шутку. Но я запомнил седого старого коня, доживавшего в конюшне свои последние дни, – это был тот самый конь, на которого когда-то навьючили мою колыбель и который «спас» меня от смерти. У него были необыкновенные разноцветные глаза, и бабка говорила, что одним глазом он смотрит в день, а другим – в ночь. Потом я забыл и коня.
Мы были детьми, шла война. В церковь мы не ходили, в школе учили немецкий язык, а дома, тайком, русский и английский. На Пасху 1944 года над Белградом появились многочисленные американские «летающие крепости». И пока мы радовались крашеным яйцам, праздничному обеду в разгар голодного времени и появлению союзнической авиации, «летающие крепости» вдруг тоже начали нести яйца – на землю посыпались бомбы, блестевшие на солнце, как капли дождя. Союзники принесли нам смерть. На Пасху, которую они праздновали в другой день.
Несмотря на то что была весна, мы быстро надели зимнюю одежду, вытащили во двор старую печку на колесах, оставшуюся у отца со времен его увлечения альпинизмом, положили на нее сверху кое-какие вещи и покинули нашу белградскую квартиру и накрытый пасхальный стол. Таща на веревке нашу полевую кухню, мы по грязи отправились в одно из ближайших сел, где жила родня моей матери. А когда устали, то сняли с печки вещи, развели огонь и допекли тот кусок баранины, который с великим трудом раздобыли к празднику и который пришлось забирать из дому полусырым. Мы ели, пока печь не остыла, а потом продолжили свой путь в Свилеуву.
Однако нас и там не оставляли в покое. Одноместные американские истребители из сопровождения «летающих крепостей» постоянно устраивали в белградском небе короткие воздушные бои и, стремясь избежать простреливаемого немецкими зенитками пространства, на бреющем полете проносились над кукурузными полями в окрестностях Свилеувы и чуть ли не над тропинками дубовых рощ. При этом они производили резкий, но короткий звук, напоминающий пощечину.
Это было время, когда я уже поссорился с отцом. Помню: отец сидит в углу комнаты, внутри у него клокочет злоба и он все время требует, чтобы я подал ему воды. Он держит во рту камень, чтобы обмануть голод, который терзает его так же, как и всех нас. Вот уже два дня, как мои старшие братья не возвращаются в Свилеуву. Они сильные молодые парни, у которых лопаются и ремни на поясе, и рубахи на плечах. Наконец они входят в дом, и я сразу чувствую, что они так же голодны, как и мы. Отец, как всегда, встречает их пинками, но в этот раз они не желают их сносить и впервые в жизни дают ему сдачи. Они стоя, один с одной, а второй – с другой стороны, рвут на отце рубаху. Тогда отец хватает младшего зубами за волосы, а старшего обхватывает руками и прижимает к себе, потом быстро захлестывает их обоих своим длинным ремнем и притягивает к своему животу. Ремень затягивается все туже и туже, братья начинают задыхаться первыми, я вижу, как сначала у одного, а потом у другого изменяется цвет лица, как разжимаются их кулаки, и только голод не позволяет им потерять сознание, а отец резко поворачивается и начинает рывками дергаться, чтобы они головой и телом ударялись о косяки и стулья, стоящие в комнате, а потом затягивает пояс еще туже. Все трое неподвижно стоят посреди комнаты, и я, схватив кувшин, в последний момент подскакиваю к ним. Добавив в воду немного золы, я лью ее отцу в рот до тех пор, пока у него не начинается рвота. Сначала изо рта вылетает камень, потом ремень ослабевает, и братья валятся на пол. Я убегаю, и с тех пор между нами и отцом устанавливается открытая вражда. Потому-то мы и стараемся не бывать дома и целые дни проводим на улице.
В то утро американец, стараясь оторваться от преследования, спустился, как всегда, очень низко, он пролетел через дым, поднимавшийся над нашим домом, и было видно, как прямо на лету падают убитые звуком птицы. Ему не удавалось уйти, немецкие истребители по-прежнему висели у него на хвосте, и он резко взмыл вверх и замер, блестя на солнце, как обвисший серебряный крест. Потом камнем упал вниз, а в воздухе, словно шарик, остался парить парашют. Тихо раскачиваясь, пилот спускался на дубовую рощу, туда же побежали и мы, дети, но встретили на своем пути немецких мотоциклистов, у которых на шлемах были значки с ломаными стрелами. Для нас это означало только то, что к месту падения надо бежать не по дороге, а через лес.
Мы бросились напрямик и, прибежав раньше немцев, увидели наверху среди дубовой листвы качающегося над дорогой человека. Снизу нам было видно, что голова его непокрыта, а длинные волосы запутались в ветвях дуба, но было не разглядеть, повис ли он на стропах парашюта или на зацепившихся за дерево волосах. Он пытался освободиться, но ничего не получалось. В руке он держал небольшой автомат, и немцы, неожиданно выскочившие из-за поворота, на ходу соскочили с мотоциклов, бросились на землю и выпустили по нему три короткие очереди. Тело пилота стал вращаться, и мы поняли, что в него попали, а когда затрещали ветки, я подумал, что он убит и поэтому сразу отяжелел. Вслед за солдатами прибыл мотоцикл с унтер-офицерами, они за что-то ругали своих подчиненных – может быть, за то, что те открыли огонь по пленному, – потом пилота сняли с дерева, удостоверились в его смерти, взяли какие-то его вещи, положили их на мотоцикл, солдаты отнесли убитого к оврагу, выкопали небольшую яму и там его похоронили, набросав сверху камней. Когда немцы тащили пилота по земле, мы увидели, что он очень красив, нам казалось, что они пачкают и портят какую-то дорогую игрушку. Из кармана у него выпала маленькая, очень маленькая книжечка и, никем не замеченная, осталась лежать в пыли.
Когда солдаты ушли, мы вышли из нашего убежища, и я поднял с земли книжечку в синем переплете, на которой был нарисован крест. Она была на английском языке, и потом, дома, я тайком открывал ее где попало и читал урывками, пользуясь своими знаниями английского и немецкого языка. Это было нетрудно, но я оцепенел от ужаса, прочитав в этой книжечке текст, который в переводе звучал слово в слово так:
Как опечалился царь Давид, когда его любимый сын, прекрасный длинноволосый Авессалом, восстал на своего родителя… Но за такие дела покарал его Бог, и он был разбит и, спасаясь бегством через лес на вороном коне, зацепился волосами за толстую и высокую ветку дуба. Конь, бывший под ним, проскакал вперед, а он остался висеть на дереве на своих волосах, между небом и землей. Увидел его Иоав, военачальник, и вопреки приказу не убивать отрока, если он попадет к ним в руки, вложил в лук три стрелы и убил его. Выкопали яму, бросили его туда и насыпали сверху кучу камней…
Все полностью совпадало с тем, что я видел накануне, а единственная разница состояла в том, что американец не ехал верхом, а летел на самолете. Было очевидно, что он носил у себя в кармане описание своей смерти, оно оказалось точным до мелочей и даже было напечатано в книге. Знай он об этом, может, открыл бы книгу, прочитал, что там написано о его судьбе, и сумел бы спастись.
«Наша природа не проста, – думал я в тот вечер, – мы полны тем, что мы есть, нашим мясом, кровью, собственной сущностью, но мы уже заранее полны и нашим будущим… А где-то в этом будущем, в его глубинах, лежит и смерть. Сознавал ли пилот, чт о именно он положил в карман и взял в дорогу? И не установил ли Авессалом из книжечки некую родственную связь с американцем, став его двойником, его родственником, но не по крови, а по смерти? Есть ли и у меня такой родственник?»
Тогда я вспомнил своего коня и понял, что мы с Авессаломом тоже двойники. Но и тут была разница: хотя мы оба оказались в ссоре со своими отцами, меня конь привез под ветку дуба и оставил на ней висеть, чтобы сохранить жизнь, а с Авессаломом конь сделал то же самое, чтобы его погубить. И уж вовсе непонятно, почему американец погиб не на коне, а на самолете. Все эти вопросы не давали мне заснуть.
В конце концов мне в голову пришла еще одна мысль. Кто тот неизвестный, который видел смерть двух этих родственников? Кто тот человек из стана Давида, который был свидетелем несчастья, случившегося с Авессаломом, и который записал и все, что видел, и то, как был нарушен приказ? Знал ли он, что американец погибнет такой же смертью? И тогда в моей голове мелькнуло: у американца ведь тоже был свой свидетель. Тот, который видел, что случилось в лесу, но это был не тот свидетель, что у Авессалома. Это был я. Значит, сделал я вывод, не только пилот с его смертью, но и я был заранее помещен в эту книгу в роли свидетеля и очевидца. У меня, как и у пилота, был в книге свой двойник. Я схватил синюю книжечку и стал искать имя автора. Но на книге не было обозначено имя того, кто ее написал. Этот свидетель, кто бы он ни был, оплакал смерть Авессалома, хотя и сам подвергался смертельной опасности со стороны непослушного царского сына. И я тоже оплакивал смерть человека, который час назад мог меня убить. Что соединяло нас – погибшего убийцу и оставшуюся в живых жертву?
А утром прибежали мои товарищи и под большим секретом рассказали, что они знают, куда упал сбитый самолет. Мы немедленно побежали на это место, но обнаружили только кусок хвоста. На нем был отчетливо виден нарисованный где-то на авиабазе, рукой теперь уже мертвого пилота, большой черный мустанг. Одним глазом он смотрел в день, а другим – в ночь.