Текст книги "Горькая правда"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Горькая правда
Под лазоревым небом Подолии раскинулась пышная осень; брызнула она золотом на темные грабовые леса, заткала нежными серебристыми нитями бархат отав, покрыла бронзой высокие тополи, одела в пурпур виноградники, залегшие каймой у подножия скал, уставила разноцветными стогами крестьянские токи у кокетливых хат и обошла лишь одну, спрятавшую свое убожество далеко от подруг, за камнем, на склоне горы, у опушки вырубленного леса.
Прежде эта халупа была нарядной хатой лесника и ее окружали хорошие хозяйские постройки; но помещик лес продал, лесник Гудзь умер, а вдова его Устя, лишенная жалованья, с малолетним сыном Харьком не могла уже поддержать и сохранить усадьбу: хата сгорбилась, покосилась, сложенные из камней оборы обвалились, холодные постройки разнесены были по бревну…
Впрочем, хата внутри и теперь была выбелена чисто и подведена внизу красной каймой, а доливка[1]1
Пол.
[Закрыть] ее, убитая щебнем и глиной, даже нарядно желтела. Согнутый сволок поддерживался посредине деревянным столбом; широкие берестовые лавы покрыты были хотя и старыми, но чистыми веретами; в красном углу, выклеенном двумя полосами шпалер, висели почерневшие образа; там же стоял и стол, покрытый белой скатертью, а за ним ближе к глухой стене помещался ткацкий станок – верстак. У самой же глухой стены с небольшим лишь окошечком вплоть до самой печи прилажен был пол – род нар.
Несмотря на яркий день, в хате царил полумрак; сквозь небольшие, вросшие почти в землю и закрытые стеблями бурьяна окна проникало мало света. В приподнятые рамы струился в светлицу душно-влажный воздух, пропитанный запахом гнилых листьев; но несмотря на согретые солнцем струи, тянуло из углов хаты затхлой сыростью…
На полу были постланы и накрыты серым рядном два кожуха; на этой постели лежал обложенный подушкам в забытьи, молодой, но исхудавший до невозможности парубок. В чертах его лица, обостренных худобой, виднелись следы красоты и некоторой доли облагороженности, – только нижний овал его был несколько груб; смело взмахнутые брови теперь резко чернели на бледно-пепельном лбу, темные волосы беспорядочными космами лежали на подушке, из глубоких орбит сомкнутых глаз вырезывались бахромой дуги ресниц и бросали на желтые, втянутые щеки больного широкие тени; едва заметная складка между бровей придавала лицу его холодное, равнодушное выражение.
Кроме больного, в хате находились еще женщины: одна, средних лет, с повязанной платком головой, сидела на полу, у изголовья больного, и по временам прикладывала руку то к голове его, то к вискам, а другая, постарше, худенькая, с сморщенным темным лицом, в грубой сорочке, вышитой черной заполочью, да в самотканой джерге, сидела на скамеечке у его ног, склонив безнадежно голову; во всей согбенной фигуре и в выражении глаз старухи сказывалось столько горя, столько мучительной, беспощадной тоски, сколько могут дать на земле бедность, приниженность да горькая сиротская доля… Повязанная платком, очевидно, знахарка, продолжала важным методическим голосом излагать худенькой старухе результат своих исследований.
– Нет, кости у него целы, а нутро все попечено… перетлело… Прибегает это ко мне ваша Ликера, голосит, бьет себя в грудь: зализныця[2]2
Железная дорога.
[Закрыть], мол, пришибла Харька, тобто вашего сына… замертво, говорит, привезли… а оно, выходит, не зализныця, а просто огневица.
– Будет жить? – спросила хриплым, надтреснутым голосом старуха, мать умирающего.
– Ох, навряд! – покачала головой знахарка. – Не топтать ему уже рясту: и голосники попорчены, и мозок почернел… вон где уже у него душа, – ткнула она пальцем в выдавшийся кадык, – в самой горлянке, на вылете.
– Рятуйте! – завопила и затряслась старуха от бесслезных рыданий. – Одним один, как палец… единая порада и утеха. Господи, прибери лучше меня, а продли ему дни! Ой, тяжело сироте расти меж чужими людьми, а старому-то остаться сиротой так уж так тяжко, что не вымолвишь!.. Спасите дытыну, пани знахарко, отходите моего сокола ясного – ничего не пожалую: ни хаты, ни злыднив, ни моей жизни ненужной… Ой, на бога! – заломила руки старуха и готова была упасть перед знахаркой на колени.
Знахарку, видимо, тронуло отчаяние матери; она подхватила старуху и, усадив на скамеечку, стала утешать ее.
– Еще нечего тужить загоди: на бога надия! Бог все может… у него все готово. Ну, и я не сложу рук… Вот Ликера прикатит шаплык, нагреете воды, и сделаем ему купель: первое, хворого нужно попарить, добре попарить; потом следует надеть на него пазухой на спину сорочку и напиться дать материнки: може, с потом оно хворобу и вытянет. А то можно будет и горшок на живот вскинуть, – тоже добре потянет. А коли он хотя мало придет в себя, в те поры нужно будет его посадить и встряхнуть раза три, чтоб душа пониже опала: тогда уже все станет гаразд.
Старуха несколько успокоилась. Знахарка, положив руку на голову ее сына, начала что-то шептать и по три раза сплевывать в сторону. Вдруг в хате раздался пронзительный крик, и больной, сорвавшись с постели, ринулся прямо в красный угол, к окну. Это случилось так неожиданно, что бабы опешили и, растерявшись, не знали, что предпринять.
– Геть, ідоле! Не зазирай своїми гадючими очима мені в душу, не мигочи отрутним жалом! – захрипел он глухим, клекочущим голосом, звучавшим глубоко где-то в груди, и повел вокруг хаты безумными мутными глазами с поблекшим зрачком; потом он уставился в одну точку, принял театральную позу, и, подняв грозно правую руку, заговорил едким, укоряющим тоном: – Ты выпил уже мою кровь… Чего же ты хочешь еще? Чего тебе нужно? Слез моих… а? Были… а теперь высушил их огонь… да, огонь, что горит здесь, – ударил он себя в грудь кулаком, – палит и горло, и грудь.
Он рванул за ворот сорочку, с обнаженной грудью двинулся было к верстаку, но пошатнулся и чуть не упал, ухватившись инстинктивно за угол стола.
– Маты божа! Что с ним? – опомнилась наконец Устя и бросилась к своему сыну, за ней поспешила и знахарка.
– Огневица помутила, знать, розум… нужно уложить, – и они обе взяли исступленного Харька под руки и хотели было подвесть к постели, но больной с невероятной силой потянул их обеих к верстаку.
– Не могу я! Йосып Степанович, видит бог, не могу, – заговорил он снова с горячечной быстротой, захлебываясь и задыхаясь. – Хоть годынку отдыху дайте – подорвался вконец! Гей, сюда, сюда… Кто там? Сундуки навалились… Ой, мочи нет! Самовара не успею… а мне еще два выхода… Га? Жалованье? Ха-ха! Какие там это гроши – пятнадцать карбованцев? На харчи не хватает! Ваши-то харчи вышли недоедками… помоями с тарелок, что и собака б не ела… а что языком звонили? Го-го! Казав пан: кожух дам, та и слово його тепле! Ха-ха-ха-ха! – засмеялся он дико, выпячивая грудь и опрокидывая назад голову, и посинел даже от захвата дыхания.
– Вы его, господыне, поддержите отак под руки, – обратилась тревожно знахарка к Усте, – а я захвачу кухоль воды, а то захлебнется.
Устя обняла одной рукой костлявый стан своего сына, а другой прижала его горячую голову к своей мокрой щеке и стала засматривать в его тусклые очи, нашептывая давящим, всхлипывающим голосом:
– Глянь же на меня, Харьку, глянь же, мой орле! Ужели не узнаешь своей неньки? Я ж твоя бесталанная мама… Сирота-старуха! Узнай же меня… да промолви хоть единое теплое слово, дитя мое, зневаженное лихими людьми, запропащенное ни за що!
Больной вслушивался в тягучий голос старухи, и последний словно пробуждал в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание; нервная дрожь пробегала по его телу, голова тряслась и вытягивалась вперед, словно он вслушаться хотел в неуловимые, улетающие звуки. Знахарка поднесла к его запекшимся устам кухоль воды; с жадностью отхлебнул он несколько глотков и стал понемногу успокаиваться; потом, обернувшись к матери, скользнул бесследно взором по дорогим, знакомым чертам и заговорил снова, только протяжно и тихо:
– Годи! Час пошабашить: уже череда потянула к селу… коровы мычат… Как ты славно поскладала копны, Ликера, точно пышные панны выстроились рядками в золотистых уборах… Натомилась? Нет? Со мной работать так весело, что и устали уже не чуешь? Правда, правда, моя любая, и мне так весело, что аж звенит и смеется что-то в груди. Как солнышко ясно заходит! Переливается, словно большая капля крови… а ручеек журчит и играет искрами, словно намистом, вот как я твоим… А чуешь, как все притихло: и ветерок упал, и пташки смолкли, спать умостились, а вот реченька Дерло целую ночь не заснет, а все будет ворковать да ластиться волной к корням вербы.
– Сыне мой, дытыно моя родная! Кто подкосил тебя? Кто у нас счастье ограбил? – причитала старуха, давясь слезами. – Что с ним, голубонько? – обратилась она к знахарке. – Христа ради, пособите!
– Что-то в мозгу завелось, – развела знахарка руками, – только вы не катуйте себя, паниматко, это к лучшему, что божеволиет… все же по крайности говорит… а если говорит, то поговорит-поговорит и перестанет… А то горше, коли мертвым трупом лежит… Только вот постарайтесь его уложить: рушник намочим в холодной воде и положим на голову.
И мать, и знахарка снова стали тянуть незаметно к постели Харька; но он упирался и отступал все к столу.
– Ах, сколько света… гляньте! – заговорил снова с восторженной улыбкой больной, разводя руками и освобождаясь от своих спутниц. – Куда оком не кинь – все блестит, всюду пышное панство… а панянки и пани, как мак в огороде… все на меня зорят… плещут. Аж сердце в груди замирает… и страшно, и сладко…
– Ой, стратыв розум! – закричала Устя так, что даже Харько вздрогнул и, наступая на знахарку, заговорил возбужденно и буйно:
– Я пропиваю? Я пьянствую? Если поднесли когда товарищи, так мне уже и очи выбивать тем? Эх, грех вам, Йосып Степанович! Пой, пой на холоде, танцуй, а потом в сорочке под сцену… в льох, а оттуда в толщинке на сцену – в пекло… ну, и хватило за горло, за грудь… Прогоните? Так и след! На что я теперь годен? Кому теперь я потребен? Ногою такого паршивого пса! В потылыцю, в загривок калеку!
Больной схватился рукой за грудь; все его тело затряслось в судорогах, и он закашлялся, захлебываясь и задыхаясь, лицо его побагровело, глаза выкатились, белки обнажились вокруг зрачков, и на нижней губе заалели брызги крови…
– Убили, убили дитя мое! – заголосила старуха, едва удерживая шатавшегося Харька под руки. – Ой, зарезали сокола моего ненаглядного!.. За что? За что? Что мы кому лихое вчинили? Налетел коршун и расшарпал сердце у горлицы, а детей ее меж хижое птаство занес… Ой, занес на смерть, на поталу!
Между тем Харько совсем обессилел и повис на руках женщин; его дотащили до полу и уложили в постель. Знахарка положила ему на голову мокрый рушник, и больной снова впал в бесчувственное состояние.
А мать голосила над ним, как над покойником:
– Господи, на что перевелся! Тень одна. А какой же был красень, что за сила была, что за голос – такого и не чуть! Ох, голос-то этот и погубил его: подбито орлу сизому крыла, и упал он, лежит недвижимо… Кто ж теперь меня доглянет, пригреет, кто утешит в нужде беспомощную?
– Да заспокойтесь, голубочко, еще надия у бога, – утешала ее знахарка. – Расскажите лучше, где это он был, что верзет все такое чудное да непонятное? Какой его пан обидел и тяжкой работой, и жалованьем?
– Ох, моя любая! Нашелся такой обидчик, чтоб ему ни на том, ни этом свете добра не было! – и старуха, отерев рукавом рубахи глаза, уселась у ног своего сына. – Ох, нашелся напастник, – закачала она головой. – Господь попустил, – а все старшина…
– Старшина, кажете?
– Старшина! Он с покойным чоловиком не ладил, бо тот не давал ему шахровать панским лесом, а как я овдовела, так этот пес с лихой души и насел на меня мокрым рядном. Что я могла, одна-одинешенька, с малым лишь хлопцем, супротив его силы? Насчитал за покойным какие-то недоимки, и продали худобу, а дальше, как у меня не было работника, то и надел передали опекуну, его же родичу. Потом уже, когда подрос Харько, то брали мы и земельку наспол, да еще я ткацтвом зимой помогала… Ну, так и перебивались. Приняла я еще сиротку Ликеру в хату и ее тканью выучила… Уж что мне за помощницу в ней послала пречистая, так и не сдумать! Полюбила я ее, как родное дитя, да и она меня больше матери. С Харьком моим так и росли вкупе, как брат с сестрой, уж так срослися душой, что одно без другого не съест и не спьет, а потом и покохались. Ох, горенько, не судил господь счастья, злые люди разбили его!
Старуха склонила на постель голову и замолчала, словно подавляла ее тяжесть воспоминаний.
Знахарка долго ждала продолжения рассказа, наконец не выдержала и спросила:
– А как же старшина?
– А? Старшина? – словно очнулась старуха. – А вот, когда сын стал доходить своих лет, и рабочий вышел с него лучший на все село, и до грамоты вдатный… школу всю перешел и по розуму первый… а таких старшина ненавидит, – так вот я тогда и задумала отобрать от опекуна наш надел, а детей одружить… Ну, кинулись мы к старшине, а он выщирил зубы: по закону-то отнять надела не смеет, так насчитал снова недоимку и стал ее править: "Уплати, мол, и получай!.." Да мало того: "Как недоимка, – говорит, – на твоем наделе, а сын твой уже здоровый балбес стал, то во всяком разе уплати, а то и верстак твой, и кур твоих выпродам!" Так-то! Думали мы, думали, что чинить, и порешили, чтобы Харько пошел на заработки, на строк куда нанялся, выкупил бы землю, а потом уже всей семьей и стали б хозяйничать… Ох!.. – и старуха умолкла.
– Ну, и нанялся на строк? – не давала и задуматься ей знахарка.
– Искал службы… да все не находил доброй… Раз ото вечером тчем мы с Ликерой скатерти да ждем с косовицы Харька – запоздал чего-то… Коли он идет уже поночи, да не сам, а с каким-то паном, огрядным таким. Ликера засоромилась, выскочила из хаты, а я тоже ни в сых ни в тых… "Пану, вот, Йосыпу Степановичу, подночевать нужно, – говорит сын, – заполевался на наших низах". – "Что ж, мол, милости просим, чем бог послал, тем и витать рады!" – "Спасибо, старушко добрая, – отозвался и пан, – завели, – говорит, – меня сюда не голод да ночь, а голос твоего сына… Как запел он там в поле, так я и рушницу бросил да к нему… Смотрю, – говорит, – а он как картина: казак не казак, а что твой гетман!" Ей-богу, так уже стал хвалить мою дытыну и все балакает по-простому, да ласково, улеслыво… Ну, а как матери похвалят ее дытыну, так что с ее сердцем подеется? Забьется оно радостно и согреет душу утехой. Подумала и я, дурная, в ту пору: "А чем же, справди, сын мой не гетман?" Да кланяюсь низко добродию, благодарю его за ласковое слово, и к печи: яичницу ему изжарить да кулиш разогреть, что был припасен у нас на вечерю. Пораюсь я коло печи и чую, как пан подсел к моему сыну да все торочит ему: "Бог дал, мол, тебе целый скарб, голос у тебя редкостный, напрочудо; за такой голос, коли его в науку, большие гроши заплатят; он и тебя, мол, и твою старушку озолотит… Ты, – говорит, – брось землю да глину, а иди ко мне собирать золото: грех, – говорит, – и от бога такой талан закапывать в смитнык!" – "Куда же, – отозвалась и я, – куда, паночку, хотите вы запроторить мое дитя? Ведь оно одно у меня, как солнце на небе". – "Куда? – говорит. – На стену!" – "На какую такую стену?" Стал он тлумачить мне, что сын мой будет и панов и королёв представлять, ажно страх взял от речей его: понять ничего не понимаю, а очипок сам на голове шевелится… Эх, и вспоминать больно!
– Да нуте-бо, нуте! – понукала знахарка, захваченная любопытством.
– Что же? Подала я яичницу и кулешик; выпил пан из своей фляги горилки, попотчевал и меня, и сына… ест себе за обе щеки да все подмовляет сына, а оно еще молодое, света не видело, лиха не знало, ну, и загорелось. Гляжу я – прирос мой Харько до лавы, глаз с пана не сводит, рот раскрыл… А пан все ему забивает гвоздки в голову: "Твоя, – говорит, – доля не в хуторе преть, а в великих светах пышаться; тебя, – говорит, – и толстые пани, и панночки писаные на руках будут носить, на бархате сажать да на серебре откармливать…" Говорит, говорит, а то еще и на ухо давай нашептывать… Смотрю я – загорелся мой хлопец, в очах искры, грудь подымается…
– Скушение! – усмехнулась знахарка.
– Сатанинское скушение! Сын мой говорит ему, что куда, мол, мне в такие света: ни сказать по-пански, ни ступить не сумею. А тот сатана ему: "Так, мол, балакать будем по-нашему, вот как и тут, а всему прочему я, – говорит, – тебя в два года выучу, и за науку ничего не возьму, а еще тебе положу добрую пенсию; будешь, – говорит, – петь, представлять, ну, и мне чем-ничем помогать – самовар там, чёботы…" – "Что ж, – отозвался Харько, – коли такая легкая работа, так я рад: все равно хотел на строк ставать, чтоб оплатить недоимки и вырвать надел, чтоб маму заспокоить". Вижу я, что сынок мой на принаду идет, не вытерпела и спрашиваю: "А сколько же ваша милость положит ему?" – "На первый год, – говорит, – сто восемьдесят карбованцев и харчи".
– Сто восемьдесят? – вскрикнула знахарка. – Да такой цены у нас и не чуть! И восемьдесят за редкость.
– Слушайте еще, что дальше, моя любая. "На первый год, – говорит, – сто восемьдесят, на второй год триста карбованцев, на третий шестьсот… а там уже пойдет и тысячи по три в год…"
– Ой лышенько!
– Так, так! Голова у меня закружилась… такая пустая работа и столько грошей. Думаю себе: как же такого счастья зректысь? Да и спрашиваю, не шутит ли пан, не дурачит ли нас, темных? Уставилась это на него очами, пронять хочу, чтоб зазырнуть в его душу. А пан ничего, усмехается ласково; оседлал нос какими-то мудреными окулярами и говорит: "Не шучу я, старушко божья, не жаркую, и готов хоч сейчас в волости заключить такое условие".
– Так, значит, правда?
– Так и я подумала, да как подумала, так у меня и захололо внутри, что, мол, завезут мою дытыну за тридевять земель. Захотела я еще посоветоваться с старыми людьми и вышла из хаты. Коли чую, в сенях кто-то плачет, да так ревно, так жалостно… "Ликеро, ты это?" – спрашиваю. А она ко мне прямо на грудь, да как зарыдает… "Не тужи, – говорю, – еще кто его знает". – "Ой, матусю, – всхлипывает, – завезут его на край света и погубят!" – "Господь, мол, с тобою: ведь если пан не брешет, так богачом его сделает – и тебе и мне будет счастье!" – "Не будет нам счастья, не будет! – аж захлебывается. – Да если паном он станет, то нас зацурает… Куда мне и думать тогда! Его панночки на руках будут носить…" И забилась у меня на груди, как подбитая горлица… Обняла я ее, целую, утешаю, а сама думаю: "Правда, что нам с тобой не будет утехи, а ему, как ни кинь, – счастье!.." А для матери, сердце, лишь бы дытыне счастье, а сама она и думкою про его счастье будет счастлива.
– Ох, правда, правда, – вздохнула сочувственно знахарка и переменила рушник на голове больного. – Словно бы спадать стала горячка, – заметила она радостно Усте.
Та только подняла глаза к образам и сжала у груди своей руки.
– Что же дальше? – стала вновь допрашивать после небольшой паузы знахарка.
– Побежала я ото по селу посоветоваться, – как-то неохотно и с подавленной болью продолжала старуха. – "Что ж, – говорят, – коли бумагу в волости даст за такую цену, так ты, баба, только крестись да богу молись!" Иду я себе домой и думок не соберу – гудут в голове, что шмели, а ни одной не поймаешь: и сердце за сыном щемит, и жалко отнимать от него счастье, и страшно самой с Ликерой заплесневеть в пустке…
Вошла я в сени, как в темную яму: ночь уже везде черною хмарою стлалась, только щелки кругом двери светились и свет лежал на личку у Ликеры. Взяла я ее за руку: "Пойдем, – говорю, – в хату", – и таки втянула в двери. "Что ж, сынку, – промолвила я, – а как же ты эту несчастную дивчину кинешь?" Глянул он на Ликеру, схватился, словно кто его облил окропом, и к дивчине, да почервонел и засоромился… Глянул и пан на Ликеру, накинул на нос окуляры, да и говорит, усмехается: "Ге-ге! Вон оно что: коханка?" – "Невеста, – поправила я, – на тот год и одружиться мают". – "Что ж, – смеется, – боже благослови! Ловкая дивчинка, как тополенька, а с личика хоть воды напейся. Э, хлопче, губа-то у тебя не дура! Что же, на тот год прибудем и весилля справим, аж небу будет душно… Я и посаженным батьком буду". Бигме, шутит все да забивает памороки приговорками да жартами! "Э, не плачь, дивчино, да усмехнись, чтоб тебя гуска вбрыкнула, да вот возьми от посаженого на намисто себе". Вынул из гаманца он зеленую бумажку и сучит ей в руки; та не хочет брать, а он ей насильно за пазуху… Уже и я вмешалась: "Возьми, мол, коли пан будет батьком". А он и меня по плечу ласково: "Эх, – говорит, – старушка, не сумлевайся: и бумагу в волости сделаю, и тебе сверх цены четвертную дам. Вот через год повенчаем их, и как пойдет ему лучшая пенсия, так он обоих вас заберет… Свет увидите, на роскошах отдохнете, на него не нарадуетесь…" Да как завел, как завел, словно бы дурманом нас окуривает.
Больной застонал, и какие-то конвульсии пробежали по его телу… Рушник упал с головы. Устя и знахарка сорвались с места, но спустя две-три минуты грудь его, начавшая было судорожно и бурно вздыматься, стала вновь почти неподвижной, тело тоже вытянулось пластом. Знахарка положила свежее полотенце на голову и, прислушавшись к груди и к полуоткрытому рту, шепнула в ответ на перепуганный взгляд матери:
– Дышит!
Устя не сводила глаз с своего сына; в выражении их и всего ее лица отражалась неодолимая мука, импонировавшая и знахарке: как ни жгло ту любопытство, но она не решалась нарушить это молчание горя и сама смирялась перед веянием смерти, носившейся в хате.
– По-моему, хворому лучше, – промолвила она после долгого молчания, желая отвлечь Устю от отчаянных дум и завязать интересный разговор снова.
– Отчего ж лучше? – уронила тихо и печально старуха, не отрывая глаз от своего сына.
– Не так пашит, словно бы спадает горячка.
– А лежит мертвец мертвецом… Очей не закрыл… Ой, боже мой!
– Это всегда так… Из сил выбила огневица, ну, и не может… А вот полежит тихо… да отпочинет, а мы его в купель. Э, у меня, паниматко, есть надия теперь…
– Господи, заступи и помилуй! – вырвался у старухи вопль, и она опустилась на колени.
– И помилует, только не отчаивайтесь, паниматко… сразу не встанет, а вам для него ж нужно беречь себя. Думайте и говорите про что другое… Ей-богу, лучше!
Устя снова села и повернулась лицом к знахарке: по-видимому, слова последней подбодрили ее.
– Да вот хоть скажите, – подступала хитро знахарка к интересовавшему ее эпизоду, – дал ли тот пан вам четвертную и сделал ли условие в волости?
– И четвертную дал, и условие, – ответила неохотно и односложно старуха.
– И увез зараз вашего сына?
– На другой день… Я побаивалась… На Ликере лица не было; чуяло ее сердце, что прощается навеки… И сын было хотел назад… и я гроши вертала, да пан уперся… ну и завез… Я боялась долго, что Ликера наложит на себя руки… Ой, запала с той поры в хату нудьга, разляглась туга… а слез сколько вылилось… так не знаю уже, где они теперь и берутся.
– Ну, а писал же сын? Высылал гроши?
– Обещал по десяти карбованцев высылать в месяц… да трудно было… высылал по пяти…
– Скажите, работа трудная, стало быть… И чему ж учил его пан?
Старуха поникла головой и молчала.
– На что, говорю, муштровал? – повторила настойчиво свой вопрос знахарка.
– Ох, – вздохнула тяжело Устя, – доведались после… и не спрашивайте!
– До чего ж пан приставил Харька? – не унималась знахарка, сгорая еще больше от любопытства, по мере того как Устя тяготилась рассказывать об этом.
– Старшина меня потом призывал, – начала оживленнее Устя, желая перевести разговор на другое. – "Ты, – говорит, – большие теперь получаешь гроши, так плати недоимку!" – "Бога бойтесь, – говорю я, – какие там гроши? Да коли опекун надбал недоимку, то пусть он и платит, а мы и макового зернятка с этой земли не имели… Хай он платит, хоть ваш и родич!" А старшина как затопает ногами: "Языка не распускай, – кричит, – ваш надел, ваш и грех! Твой сынок не откаснулся ведь от надела, – ну, и плати! Он там, мол, горилку лыгает да горящее клоччя глотает, а общество за лодыря отвечай!.. Нет, с тебя сдеру, лохмотья твои все продам, оставлю, – кричит, – только подушку да образа!" – "Сдерите, – говорю, – лучше последнюю шкуру мою себе на чёботы". – "И до шкуры, – сычит, – доберусь до твоей, а наипаче до шкуры твоего паршука безсоромного…"
– От каторжный, – заметила сочувственно знахарка. – Нуте, нуте, так чем же, выходит, Харько был?
Старуха молчала.
– Мне это нужно, чтоб знать лучше хворобу, – подчеркнула знахарка. – Так чем же сын был?
– Кумедиянщиком, – проговорила едва слышно старуха.
– Кумедиянщиком?.. – всплеснула руками знахарка. – Так, значит, и тот пан был…
– Над кумедиянщиками кумедиянщик…
– Ну, и писал сын, как и что?
Долго молчала старуха, наконец с видимой болью произнесла, отрывая слова:
– Сначала часто… а потом реже… а дали… с год… перестал… Сколько было горя! – словно простонала она и припала к ногам своего сына.
В хате стало тихо, как в могиле. Только муха где-то уныло жужжала и билась в сетях паука.
Время шло. Вдруг больной приподнялся, конвульсивно повел головой и, взмахнув руками, рухнулся вновь на подушку. Мать и знахарка к нему бросились, но он уже спокойно, неподвижно лежал с открытыми глазами, не видя и не чувствуя, как склонилось над ним дорогое, искаженное мукой лицо.
Неслышно отворилась дверь, и появившаяся на пороге Ликера объявила, что шаплык стоит уже в сенях.
– Вот и гаразд, – засуетилась знахарка, – хворый успокоился, заснул, а ему скорее приготовим купель, так он и очнется; пусть дивчина посидит тут, посторожит, а мы, пани-матко, пойдем с вами готовить окроп: нужно, нужно проветриться, силы-то ваши и для него пригодятся.
Безмолвно поднялась Устя, перекрестила сына и, как приговоренная к смерти, вышла из хаты.
Вошла Ликера, придерживая рукой фартук, и остановилась у столба; час тому назад она видела на этом самом полу бесчувственно лежавшего своего нежно любимого друга и присмотрелась уже было к этому изможденному лицу, таившему в холодном выражении какой-то бессильный упрек, но теперь оно показалось ей еще мертвее, еще ужаснее. Косые лучи заходившего солнца падали алым пятном на стену и, отражаясь от нее, обливали розовым отблеском лицо лежавшего навзничь Харька, но эти лучи не только не оживляли тона лица, а, напротив, придавали ему зеленый оттенок; вырезавшийся отчетливо профиль с резкими тенями на виске, на впадинах щеки и глаза с стекловидным белком, полуоткрытый рот, обнаживший верхние зубы до оскалины, – все это придавало голове Харька вид недотлевшего черепа. Ликера взглянула на этот потрясающий образ, и ужас оцепенил ее холодом, раскрыв широко ей глаза; она схватилась руками за голову, отшатнулась назад и оперлась об столб. Не будь его, она бы, наверно, упала. При этом движении фартук развернулся и из него посыпались к ее ногам цветы – гвоздики, оксамытки, зирочки, васильки да зеленые листья канупера и любистка. Стройная, несколько худая фигура девушки с приподнятыми руками, с опрокинутой назад головой, освещенная с тылу заревом заката, была в это мгновение, среди груды цветов, необычно эффектна: бледное, симпатичное лицо ее от опавших на него прядей черных с вороньим отливом волос выглядело еще бледней; на нем резко выделялись томные, оправленные в черные овалы глаза, казавшиеся на бледном тоне лица непомерно большими. Вся фигура девушки, застывшая в ужасе, напоминала собой статую Ниобеи.
С минуту Ликера стояла словно окаменевшая, но потом она рванулась вперед и припала к Харьку; грудь его была почти неподвижна, но из глубины ее доносились слабые отзвуки неимоверно частых ударов сердца, да и тело было горячо, как огонь. Успокоившись, что больной еще жив, Ликера подошла к образам и упала перед ними ниц в безмолвной мольбе; ни слов, ни мыслей не было в этой молитве, а был в ней один лишь вопль наболевшей души.
Смягчив умиленьем холод души, Ликера сняла с божницы изображение покрова пресвятой богородицы, припала к владычице с глубокой верой устами и, прикоснувшись образком к челу Харька, положила его на сердце больного. Но вдруг вспомнила, что так кладут образа только мертвым, и, торопливо снявши, поставила иконку на соседнее окошечко.
Оглянувшись по хате, Ликера заметила разбросанные на полу цветы и стала подбирать их: любимые Харьком гвоздики и оксамытки она собрала в два горшочка и поставила их у изголовья; под подушку ему положила любисток, а канупер разбросала перед полом, остальные же цветы сложила в букетики и позатыкала их за образа; потом переменила на голове больного компресс, закрыла ему осторожно нежной рукой глаза и, облобызав их, стала оправлять постель и подушки своему суженому. Опорядивши все и подметши даже хату, она опустилась на колени у изголовья умирающего и впилась глазами в эти искаженные недугом дорогие черты. Как обожженный молнией тополь вряд ли может своими поникшими черными прутьями напомнить пышное, убранное серебристыми листьями дерево с приподнятым гордо челом, так изможденное, высохшее, как мощи, лицо Харька не могло напомнить прежнего, полного обаятельной красоты, смеющегося и сверкавшего карими очами обличья, но для Ликеры этот скелет был еще более дорог, и в каждой черточке его воскресал милый образ и будил сладким ядом застывшее в ужасе сердце. Склонив лицо на приподнятые руки, она не сводила своих больших глаз с закрытых, подведенных синими кругами очей своего друга. Глаза ее были сухи и лучились мрачным огнем, но в темной глубине их таилось столько безысходного горя, что, казалось, оно-то и пережгло все источники слез… О чем думала дивчина, что чувствовала – и самой себе не могла бы она дать отчета; она лишь ощущала в сердце страшную пустоту и щемящий холод, а в голове непосильную тяжесть, давившую все ее мысли… Из таинственной мглы… лишь пережитое выплывало перед ней самовольно.
Знойный день… Жаворонки заливаются трелями… трепещущие кобчики неподвижно стоят в воздухе… а в недосягаемой высоте кругами плавают коршуны. Она идет узкой межой, а по обеим сторонам высокая колосистая пшеница… Трудно пробираться: колос ей хлещет в лицо, щекочет шею… а она идет; отслоняет стебли рукой и поет какую-то песню: весело, светло у ней на душе, как и на небе, ясном да синем. Вдруг на перекрестке кто-то, подскочив с тылу, закрыл ей руками глаза и давай целовать в вспыхнувшее обличье… Она крикнула, рванулась и хотела было оборвать сорванца за такую дерзость, но глаза ее встретились с глазами Харька, а в этих карих очах светилось столько кохання, столько зноя, сколько было его в солнце ярком, что обливало их потоками света. Она побледнела и потупилась; резкое слово застыло на ее устах; сердце забилось сладко и жутко…