Текст книги "Тени утра"
Автор книги: Михаил Арцыбашев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
– Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову... Там важное, срочное есть... Я, пожалуй, залежусь... Ну, до свиданья, мои дорогие!
Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
– Лизочка... Лиза.
Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклонясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
– Лизочка... – сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
– Лизочка... – повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, – теперь весна... у нас, должно быть, снег тает... Лизочка... доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и... поправился бы...
Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.
Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.
– В ногу, господа, в ногу идите! – все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.
Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.
Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.
– Ларионов, речь... скажи! – подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.
– Нет... что ж... – дергал плечом Ларионов.
Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным дрожащим голосом произнес:
– Даром ничто не дается... судьба жертв искупительных просит!..
И весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно.
– Что ж... пойдем... – сказала Дора Лизе. Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым красивым шепотом:
– Пойдем...
Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:
– Крр!..
Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли к квартире Доры, она вздохнула и сказала:
– Ну, вот и похоронили... – и передернув плечами, точно от холода, прибавила: – Как же это все просто... ужасно просто!
Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.
– Бедный, бедный Паша! – тихо сказала она.
– Что ж, зайдешь? – спросила Дора под мрачными, похожими на погреб, воротами.
– Не знаю, право... зайду... – почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.
Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры по обыкновению сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной темной передней, где еще хуже пахло – жареным луком и мокрыми тряпками, они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.
Это была маленькая, полутемная комната с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.
Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные круглые колени серой юбкой, а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.
Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им было как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.
– Послезавтра анатомия... – медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза. Дора молчала.
– Скоро конец экзаменам... – проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.
– Я вчера из дому письмо получила... – продолжала она.
– Да? – машинально переспросила Дора.
– Да... Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре... Тепло, и дни стоят хорошие.
Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой тихой спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.
"Это малодушие... – подумала она, – слабость... надо бороться..."
Дора все молчала.
Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка... – продолжала монотонно тягучим голосом Лиза.
– Ну? – отозвалась Дора.
– Ну, и ничего...
Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:
– Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно... Это все не то... не то...
Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными мягкими руками и притянула к себе.
– Ничего, Дорочка... милая... – сказала она, целуя ее в волосы и щеку.
– Самовар подавать? – хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.
Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:
– Подавайте!
Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой камфоркой.
– Булок надо? – с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.
– Нет! – торопливо ответила Дора.
И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет и она стала темной и пустой.
Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
Через час пришли студенты – Ларионов и Андреев, и толстый близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
– По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, говорил он грустно-восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. – В нем была какая-то огромная сила... и как-то не верится, что она могла так легко умереть... И главное, была у него способность на других действовать... Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться...
– Не прекратится! – качнул головой Андреев...
– Ну, да...
– В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
– Делец-то он был плохой... – согласился Ларионов. – Но он умел как-то зажигать... И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно, и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы... или ответил бы фразой, но в нем самом всегда что-то такое горело... и это увлекало... Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет... а?
Ларионов недоуменными глазами оглядел всех.
– Слабый ты человек и больше ничего! – грубовато возразил Андреев, закусив один ус.
– Может быть... – весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. – Знаете... я, собственно, не о том хотел поговорить... Что-то мне последнее время скверно... Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое... или вот послушаешь Афанасьева, и ничего... начинает даже рисоваться что-то большое и смелое... Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно... Да... Ларионов помолчал.
– Вот на первом... на втором даже курсе совсем как-то иначе было... Тогда все занимало... В театр пойдешь хорошо, на сходке кричать хорошо... За книги засядешь – хорошо... И всегда так весело, славно...
– Чего лучше! насмешливо отозвался Андреев.
– Ну, да... А потом вдруг стал думать: ну, ладно, учусь я... так... Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке... как таковой... Дело в том, для чего все это делается, так?.. Ну, вот, когда я спросил себя, для чего? У меня никакого ответа не получилось.
– Как же это так? – поднимая голову, спросила Дора.
– Да вот так... Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать... то есть просто надуть себя, но ничего не придумал!.. Вы только послушайте...
Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.
– Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу... Хорош-ш-о, так... Это говорят всегда очень уверенно и громко... это даже очень легко сказать... Но возможно ли вообще служить народу, – этого в сущности никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных... Так?
Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.
– Допустим... – шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.
– Нет, ты не шути, я серьезно говорю! – обиделся Ларионов.
– Да я не шучу! – тем же тоном возразил Андреев.
Ларионов с минуту недоуменно смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.
– Ну, хорошо... Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных... Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями...
– Где тебе! – презрительно подсказал Андреев.
– И действительно, где же мне! – покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. – Ну, значит, буду я лечить больных... Хорошо... Многих я вылечу, многих не вылечу и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще... как это называется?..
Ларионов пощелкал пальцами.
– Валяй: по независящим обстоятельствам! – иронически, серьезно подсказал Андреев.
– Ну, да... пусть... Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца... Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными... сволочь всякую... Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь... вот какая штука!..
– Ну, это положим!.. – возразил Андреев.
– Нет, не положим... Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он, да что он...
– Конечно... – поддержала Дора.
– Ну, вот! – обрадовался Ларионов. – Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных... так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее... а на самом деле это – отсутствие живой, сознательной любви, и только... Какая-то чепуха!..
– Да, – оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, – я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!..
– Совершенно верно! – закусив усы, усмехнулся Андреев.
– Ну, вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да... Потом, я как-то чуть не попал в заговор, мне уже даже револьвер дали... Браунинга, что ли... черный такой, тяжелый... Ну, я, было, и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то... Надо убивать, а потом и тебя самого повесят... Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить, потом убьют меня, – мне тоже хочется жить!.. И то, и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь... Форменное несчастье и только!..
Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние.
– Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны – с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и... чтобы я сделался убийцей?.. И... и... я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело!.. Вот, ведь какая штука... что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И... и вообще... Я не могу объяснить всего, но... Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит... Ну, да вы поймете...
В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его как мальчика и утешить, но она не умела ничего сказать и молчала.
– Да, жизнь сложная... тяжелая штука! – задумчиво проговорила Дора.
Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.
– И удивительно же, – продолжала Дора медленно и раздумчиво: – всего какой-нибудь год... меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И, главное, что представляла я себе именно то, что и нашла... Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры... все то, о чем я всегда слышала и читала. И вот все-таки, полгода прошло, а у меня в душе одна пустота и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну...
Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.
– Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все... Деревня такая серая, мужики пьяницы, ребятишки глупые... существование мое такое же серенькое, глупое... А "там", думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым... до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки... особенно один... мальчуган там был... И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно... и не то, что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?
Лиза глубоко вздохнула в своем уголке.
– Ну, хорошо!.. – сказал Андреев, кусая усы. – Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?
Как чего! – удивилась Дора. – Жизни... только! – добавила она с иронией.
Андреев сердито дернул себя за усы.
– Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!
– Ну, это понятно! – скривив губы, протянула Дора.
– Нет, вы скажите... В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции... учиться, заниматься политикой... ну?
– Ну, да... и в этом, конечно...
– Но все это у вас есть, чего же вам еще не хватает?
– Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.
– Я вам скажу, чего вам всем не хватает! – решительно сказал Андреев.
– Ну, ну... это любопытно! – насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.
– Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.
– Это же из чего видно? – тем же голосом и краснея, спросила Дора.
– Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется вам ничтожною... в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!
– Странно, право! – обиженно и возмущенно фыркнула Дора.
– Нет, что ж... это, в сущности, правда... – заметил Ларионов.
– Еще бы не правда! – пожал плечами Андреев. – Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной... Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем – это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим – унизительно...
– Что ты говоришь, что ты говоришь, – в ужасе закричал Ларионов.
– Оставь, пожалуйста!.. – с досадой отмахнулся Андреев. – Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее, а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому, что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе... Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она – ваша!
– Ну, что ж это! – с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.
– Я мужик! – не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. – Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам – все... что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно... делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и... сами не знаете, чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: "Я "чуть" в заговор не попал... мне "дали" револьвер!" передразнил Андреев. И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет – мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью не поморщусь!.. Вот!
Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.
– Как это все чересчур уж просто! – проговорила Дора сердито.
– А вам непременно хочется, чтобы было сложно? – с озлобленной насмешкой спросил Андреев. – В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простой и красивой, жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все, что угодно, кроме самого себя. Эх, вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно... Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний... идеализм, и марксизм, и прочее... С одной стороны, все это прекрасно, а с другой – где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось... то есть осталось, но какое... чисто жертвенное!..
– Да постой! – перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.
– Да чего там, постой! – рванул головой Андреев. – Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало... Пройдет десять, двадцать лет и вас будут как уродцев рассматривать... Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..
– В чем же, скажите, пожалуйста, – насмешливо спросила Дора, заключается это ваше уменье любить себя?
– В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я – человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание... вот!
– Да ведь этак каждый лавочник себя любит! – сказал Ларионов.
– Нет, лавочник не так любит... Лавочник – несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя... он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми... не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями... Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его – сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая... Он не умеет любить себя... как и вы... Вот!
Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.
– До свиданья! Пора домой... Уже двенадцатый час.
– Нет, ты вот что скажи...
– Ничего я тебе не скажу... пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой...
Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят.
– Ну, и философия! – с иронией сказала Дора и встала. – Значит же, назад... к первобытному состоянию!..
Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце.
Ночью она шла домой по пустым мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная свободно-мрачная широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка.
– Бух... бух!..
Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль – в простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах весны.
VI
Лиза приехала домой.
Опять была весна, но уже не было Паши Афанасьева, и когда Лиза в первый же вечер пошла в сад и стала у забора, тихая грусть охватила ее. Казалось, где-то здесь еще слышатся слова Паши, его страстный и слабый голос, и было невозможно ясно представить себе, что его нет, совершенно нет нигде, на всем свете.
Не было в городе и Доры Варшавской: она осталась в Петербурге, поступив на лето для заработка в какую-то контору по хранению мебели.
Дома все были рады Лизе, и больше всех был рад корнет Савинов. Он прибежал в тот же вечер, запыхавшись и блестя глазами, и целый вечер молчал, не спуская с Лизы наивно восторженного взгляда. Ей было радостно и приятно видеть его, но по обыкновению она смотрела на корнета строго и серьезно.
После ужина пошли гулять. В душе Лизы была какая-то радостная истома, и не терпелось сейчас же пойти по знакомым улицам, мимо старых, знакомых домов, церквей, заборов и садов.
Ночь была безлунная, темная, и после белесых весенних петербургских ночей Лизе казалось темно, как в погребе.
Она с Савиновым шла впереди, а Павел Иванович шагал сзади с Ольгой Петровной.
– Ты не простудишься, Павел Иванович? – спрашивала по обыкновению Ольга Петровна, и Лиза слышала этот, с давних пор знакомый вопрос, ждала знакомого ответа, и ей было до слез весело и смешно.
– Чего ради я буду простуживаться?.. Не понимаю, право! – сердито недоумевал Павел Иванович.
Воздух был густой, как мед, и с каждым вздохом, казалось, в грудь входило что-то могучее, сладкое, полное жизни и доходило до самого сердца.
– Ах, как хорошо... прелесть, как хорошо! – повторяла Лиза.
Восторг и робкая надежда расцветали в груди корнета.
– Чудная ночь! – немного в нос сказал он.
И Лизе показалось, что он прекрасно выразил именно то, что нужно.
Тишина на улицах была полная, и звезды беззвучно мигали в недосягаемой вышине.
А со следующего дня жизнь пошла простая, спокойная и солнечная. День проходил за днем радостно и мирно, а когда в голову приходило воспоминание о Петербурге и о том, что лею пройдет, Лизе становилось тяжело и тоскливо.
Уже в июле, когда после жарких и сухих дней наступили удивительные истомные ночи и сад блестел фосфорическими огоньками светляков, а небо роями бриллиантовых звезд, Лиза с корнетом поехали кататься на лодке.
Корнет сидел на веслах, а Лиза на руле. От одного берега до другого ровно колыхалась темная глубокая вода, и в ней отражались и качались звезды. На берегу стоял темный и задумчивый лес, полный мрака и теплого, влажного дыхания.
– Ах, Лизавета Павловна... если бы вы знали, как я скучал по вас!.. Сто раз думал: застрелюсь, и кончено... А потом думаю: вот придет лето, Лизавета Павловна приедет, а меня не будет, и я ее никогда больше не увижу... Так и не застрелился... – тихо говорил корнет.
– Так и не застрелились!.. – повторила Лиза и смеялась чисто, звонко и стыдливо-счастливо.
– Чудная ночь! – повторял корнет в нос, не спуская глаз с расплывающегося во мраке мягкого и изящного силуэта Лизы.
А ей бессознательно хотелось быть еще изящнее, еще привлекательнее, и каждое движение, которое она делала, было полно милой прелести, и каждый звук голоса – нежности и красоты.
У одного островка они высадились и пошли в лес, прижавшись друг к другу. Под деревьями было совсем темно и пахло сыростью и влажными мягкими травами. Со всех сторон тихо светились слабые огоньки светляков, в полной тишине и тайне, казалось, делавших в траве какое-то свое важное, углубленное дело.
Они остановились на лужайке и смотрели вверх на клочок далекого темного неба со звездами и на обступивший их темный таинственный лес. И что-то жаркое и властное тянуло их друг к другу. Чуть заметно, робко и стыдливо вздрогнула рука Лизы, и плечо, круглое, теплое и мягкое, прижалось к плечу корнета. Жар и холод охватили большое мускулистое тело корнета; одну секунду он чуть не схватил Лизу за круглые мягкие плечи, чтобы всем вздрагивающим и млеющим телом прижаться к ней и прижать ее к себе, раздавить и подчинить властной ласке, но он не посмел и, скользнув вниз, опустился коленями в мокрую траву и прижался головой и губами к ее руке, нежной и маленькой, с беспомощными, слабыми пальцами.
– Идемте... – вздрагивая и путаясь, проговорила Лиза. – Идемте!.. повторила она серьезно и строго, как всегда, но в голосе ее было что-то сладкое, как песня, и нежное.
Корнет встал, покорно подал ей руку, и они пошли.
Лес молчал, и светляки тихо светились в траве, и было тяжело дышать от счастливого, проникающего во все тело, бесконечного сладкого напряжения.
Всю дорогу они молчали и боялись смотреть друг на друга; но стыдливые, счастливые улыбки не сходили с их лиц, и между ними все время чувствовалась какая-то таинственная счастливая связь.
Дома Лиза долго и странно-серьезно смотрела на себя в зеркало и, раздеваясь, все движения делала медленно и лениво. А корнет, придя домой, кинулся головой в подушку и замер.
– Какая чудная ночь... какая чудная ночь! – вертелось у него в голове, и все богатырское тело дрожало и млело от счастья.
VII
Дня через три после этого вечера Лиза получила письмо от Доры Варшавской.
"Дорогая Лизочка! – писала Дора неаккуратно и размашисто. – Если бы ты знала, как скучно и скверно на душе! Проклятая контора вымотала из меня всю душу. В городе пустота и скука, жара... Ларионов уехал, и теперь я совсем, совсем одна. Прежде хоть он, бывало, ходил ко мне, – все не так было скучно. А воображаю, как ты там веселишься!.. Твой корнет опять возле тебя... Катаетесь, конечно, в лунные ночи на лодке, гуляете в темных аллеях задумчивого сада... Воображаю, какая прелесть! Хоть замуж-то, Бога для, не выйди! А, впрочем, это твое дело... Ты не сердись на меня, но у тебя порядочная-таки склонность к мещанскому счастью, – это еще Паша Афанасьев замечал. Что ж, может быть, это и к лучшему: выйдешь замуж за своего корнета, народишь дюжину младенцев и будешь себе счастлива и долголетна на земле!.. Ну, пока, до свиданья! Твоя Дора Б... Лизочка, прости меня! Я злая, скверная... Сейчас перечитала это письмо и вижу, какое оно подлое и злое. Но я все-таки пошлю его, чтобы ты знала, какая я дрянь. Но я такая бедненькая сиротинка! Так мне скучно, тошно все!.. Такая я несчастная, что ты не будешь сердиться и простишь свою бедную Дору".
Лиза серьезно прочла это письмо два раза, сделала строгое лицо и тихо пошла в сад, где светило солнце и чирикали воробьи. Она медленно прошла через всю аллею и пришла к тому месту, где в прошлом году был перелаз в сад Афанасьевых. Там она долго стояла и, неподвижно глядя на серый полуразвалившийся плетень, о чем-то думала. Солнечные пятна шевелились на дорожке и на ее сером платье, а над головой тихо шелестели зеленые листья. Опять ей послышалось, что где-то тут, в прозрачном воздухе, неслышимые, но ясно звучат слова покойного Паши Афанасьева, как будто они навеки остались и живут тут одинокие, тихие и печальные, трогая в сердце невыразимо нежные и грустные струны. Стало больно, – и Лиза тихо заплакала. Слезы медленно выступали на светлых глазах и расплывались, а в них расплывались в неопределенно зеленые пятна и плетень, и листья, и трава, и голубое небо.