Текст книги "НКВД изнутри. Записки чекиста"
Автор книги: Михаил Шрейдер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Когда кто-либо (увы, очень редко) видел хороший сон, например, о том, как он, оказавшись на свободе, проводил время вместе со своими близкими, вся камера с удовольствием слушала рассказ о таком сне и требовала самого детального изложения всех подробностей.
Однажды я увидел сон, будто бы иду по болоту и ноги мои все больше и больше увязают в трясине; и вот я начинаю проваливаться в болото по пояс, по грудь, грязь уже доходит до шеи, вот-вот захлестнет рот. Вокруг никого нет. Но вдруг в самый последний момент, когда моя гибель казалась уже неизбежной, откуда-то появились два незнакомых человека, протянули мне руки и с легкостью вытащили на поверхность. Весь в поту, я проснулся. Когда я рассказал товарищам о своем сне, все в один голос стали предсказывать мне, что я непременно выйду на свободу. Старостой камеры тогда был капитан. Он с особенной убежденностью доказывал мне, что я обязательно буду освобожден. И, несмотря на всю абсурдность подобных суеверий, было радостно хотя бы помечтать о подобной возможности. Реальных надежд у меня не было никаких, да и все товарищи по камерам считали меня смертником, зная, какие тяжкие обвинения в шпионаже и в руководстве правотроцкистской организацией мне предъявляли. И если я пока еще держался и ничего не подписывал, то прекрасно понимал, что это вопрос времени и инквизиторских способностей моих следователей.
После очередного обхода камер тюремным начальством каждый, получив свою драгоценную четвертинку писчего листа бумаги, спешил вновь и вновь написать заявление о своей невиновности на имя Сталина, а реже – в адрес ЦК или прокуратуры. Когда же того или иного арестованного вызывали на допрос, обычно его заявление оказывалось на столе у следователя, который с издевкой говорил: «Что, сволочь, жалуешься? Ну, жалуйся, жалуйся. Вот возьми и подотри себе этим одно место».
Подобный случай произошел и со мною, когда на очередном допросе Чернов, возвращая мне мою жалобу на имя Сталина, издевательски предложил использовать ее для уборной.
– Ведь есть инструкция, подписанная наркомом, – с возмущением сказал я. – Почему же наши жалобы не попадают к адресату?
– Инструкция рассчитана на честных людей, а не на таких б…, как ты, – грубо оборвал меня Чернов.
– А разве в тюрьму полагается сажать честных? – спросил я.
Чернов понял, что сказал глупость, еще больше обозлился и окриком: «Молчи, фашистская б…!» – закончил разговор.
На следующем допросе Чернов заявил мне, что органы следствия получили материалы из польской дефензивы (охранки), из которых видно, что я являюсь старым польским шпионом.
– Давно ли органы НКВД сотрудничают с польской разведкой? И с каких это пор польская разведка выдает вам своих шпионов? – спросил я. – Не думаю, чтобы вы считали меня таким наивным человеком, который может поверить в подобную галиматью.
Взбешенный Чернов, перемежая слова нецензурной руганью в мой адрес, стал кричать, что им давно известно, как я вместе с предателями и врагами народа – Медведем, Уншлихтом, Ольским, Опанским и другими – орудовал в Польской организации Войсковой (ПОВ), и что он дает мне суточный срок подумать хорошенько и завтра ждет развернутые показания о моей вражеской деятельности. В противном случае он направит меня в Лефортово, где с меня «спустят шкуру».
Когда в следующий раз нам раздали по четвертинке бумаги, я решил снова написать, но уже не Сталину, а заместителю Ежова Фриновскому. «Уважаемый Михаил Петрович», – писал я и далее сообщал, что арестован, не знаю за собой никакой вины перед партией и советской властью, а меня избивают, требуя ложных показаний. И просил его вмешательства.
Дня через два-три на очередном допросе Чернов издевательским тоном сказал мне:
– А ты, фашистская б…, снова жаловаться? Ну, так смотри, ты своего добился.
И он протянул мне мое заявление с резолюцией: «Санкционирую направление в Лефортово. Разрешаю бить. Фриновский».
У меня потемнело в глазах. Я понял, что попаду в самую страшную следственную тюрьму, откуда почти никто не возвращается. Затем мне «выдали» очередную порцию побоев. Перед отправкой в камеру Чернов еще раз напомнил, что советует мне, как бывшему сослуживцу (конечно, не по шпионской организации, подчеркнул он), обдумать свое положение и «расколоться».
Вернулся я в камеру весь избитый, лег на свое место, но заснуть не мог. Опять и опять мучила мысль: знают ли обо всем этом в ЦК? Знает ли Сталин? Ведь заявления и жалобы к нему не доходят. Скоро уже четыре месяца, как меня избивают, и пока я держусь, ничего не подписал. Но теперь, когда меня переведут в Лефортово… От многих товарищей я слышал, что там применяются особо страшные пытки: вкалывают иглы под ногти, зажимают пальцы какими-то прессами, жгут тело раскаленными предметами и т. п. Всю ночь я не мог сомкнуть глаз. Да и вообще эта ночь выдалась особо беспокойная: без конца вызывали арестованных на допросы, каждые 5–10 минут кого-то приводили, кого-то опять уводили, а некоторых в ту ночь увели с вещами, и они больше не вернулись. Наконец рассвело, и послышалась команда вахтера: «Подъем!»
Это значило, что надо быстро убрать нары, подготовиться к выносу параши и утреннему выходу в туалет.
Как бы ни было тяжело находиться в камерах, с минуты на минуту ожидая очередного допроса с избиениями, а для иных – возможного вызова на расстрел, все же жизнь брала свое, всем необходима была хоть какая-то разрядка. И мы шепотом рассказывали друг другу различные истории из своего прошлого или анекдоты. Иногда по вечерам отдельные группы пытались тихонечко что-либо спеть. Мне запомнился один инженер, обладавший прекрасным голосом, который обычно запевал. Однажды он тихонько запел любимую песню Ленина «Замучен тяжелой неволей», остальные чуть слышно подтягивали.
Через две-три минуты с шумом распахнулась дверь, и в камеру ворвались человек восемь вахтеров. Старший крикнул:
– Что это, бунт? Какие-то контрреволюционные песни распеваете! Тут вам не балет. Мы вам покажем песни!
Этот идиот, видимо, даже не знал, что такое балет. В результате песня обошлась всей камере наказанием. Были закрыты фрамуги, отменены прогулки и лавочки на десять дней.
Когда меня в следующий раз ночью вызвали на допрос, то сопровождали не два вахтера, как обычно, а четверо, и привели не в следственный корпус, а через какие-то коридоры и проходы во двор, а затем по двору к двери в подвальное помещение. Около этих дверей стояли несколько человек, и среди них новый начальник тюрьмы в пограничной форме. Он шепотом спросил мою фамилию, я также шепотом назвал себя. Тогда он зажег фонарик и стал просматривать листки бумаги, которые держал в руках, видимо, отыскивая мою фамилию.
– Не тот, – просмотрев листы, строго сказал он вахтерам. – Ведите куда следует.
И только после этих слов мои неясные, трудно объяснимые ощущения оформились в мысли.
Мне стало понятно, что в эту ночь расстреливали большую группу заключенных, поскольку листков в руках у начальника тюрьмы было довольно много. А то, что приговоры в Бутырке, да и почти во всех других крупных тюрьмах, приводились в исполнение в специально оборудованном глубоком подвале, мне было известно. И когда вахтеры повели меня прочь от входа в этот страшный подвал, ноги у меня подкашивались и я еле держался, тем более что мы поднимались по лестнице все выше и выше, и, наконец, чуть ли не в чердачном помещении меня ввели в маленькую комнатку, где сидел Чернов с каким-то другим, не знакомым мне работником.
– Ну что, прогулялся? – захохотал Чернов, увидев меня.
И только тут я понял, что меня водили к подвальному помещению не по ошибке, а по заранее намеченному Черновым плану.
– Ах ты сволочь! – вне себя крикнул я. – Когда-нибудь тебя самого за все эти номера расстреляют!
Он ничего мне не ответил, а только каким-то необычным взглядом посмотрел в мою сторону. (Видимо, ему самому приходили в голову мысли о возможности подобного исхода.) Я, обессиленный, весь покрытый холодным потом, плюхнулся на табуретку.
Потом Чернов сказал, что моя автобиография вся сплошь сфальсифицирована мною, и тут же стал диктовать другому работнику мою «новую» автобиографию, из которой явствовало, что я немецкий и польский шпион и что мною совершен ряд каких-то невероятных преступлений против советской власти. Подробностей этого бреда сейчас уже не помню, тем более что я был тогда опустошенный после пережитого нервного потрясения.
Когда эта липовая автобиография была вчерне написана, Чернов сказал, что мне придется подписать ее, а иначе меня немедленно переведут для дальнейшего следствия в Лефортово в соответствии с санкцией Фриновского.
Было душно, у меня совершенно пересохли губы и язык. Чернов, видимо, заметил это и спросил:
– Хочешь пить?
Я кивнул. Тогда он послал своего сотрудника за водой, и тот принес бутылку лимонада. Чернов открыл бутылку, налил полный стакан и поднес к моему рту, но, когда я хотел сделать глоток, выплеснул весь стакан мне в лицо.
– Ну вот и напился, – злорадно захохотал Чернов. А затем, обратившись к сотруднику, сказал: – Отправьте его в камеру, – и сам вышел.
Подчиненный Чернова, наверное, сочувствовал мне, потому что, когда мы остались с ним наедине, сказал:
– Ничего не поделаешь, Михаил Павлович! Я вам советую, напишите любую липу, лишь бы избавиться от всех этих издевательств и побоев.
Затем он дал мне напиться.
Нервы у меня были настолько напряжены, что от этих нескольких по-человечески сказанных слов я зарыдал. Тогда он дал мне папиросу, но все время оглядывался на дверь, не вернется ли Чернов или вызванные конвоиры. И когда услышал приближающиеся шаги, шепнул: «Тушите папиросу».
После этого допроса на чердаке меня около месяца никто никуда не вызывал и в Лефортово так и не перевели.
В середине октября ночью меня снова вызвали на допрос к Чернову. Когда меня ввели в кабинет, Чернов вышел, оставив меня с новым сотрудником, молодым парнем, который все время монотонно бубнил: «Пиши б…, пиши б…».
Вдруг дверь отворилась, и мальчишка следователь гаркнул: «Встать смирно!» В комнату в сопровождении Чернова вошел в форме майора госбезопасности знакомый мне по совместному лечению в сеченовском институте в Севастополе бывший работник ГПУ Украины Морозов.
После Севастополя мы с ним не раз встречались в Москве. Тогда Морозов производил впечатление неплохого человека. Оказалось, что теперь он – начальник отдела, ведущего следствие по моему делу, а Чернов – его заместитель…
(В июле моим «начальством» были Минаев и Ильицкий, и я до сих пор не знаю, передано ли мое следственное дело в другой отдел или просто «очередных мавров» – Минаева и Ильицкого постигла заслуженная кара, а вместо них были назначены Морозов и Чернов.)
Усевшись за стол, Морозов начал официальным тоном:
– Ну так вот что, Шрейдер. Я тебя знаю давно. Конечно, ты опытный шпион, и я не знал, что ты такой. Должен тебе сообщить, что есть решение перевести тебя в Лефортово. Будем бешено бить. Подумай, стоит ли? Я как бывший твой друг советую дать чистосердечные по казания.
Я ответил, что он ошибается, что мне нечего показывать. Сказал, что можно не пугать меня Лефортовом, так как я не представляю себе худших методов, чем те, которые применял ко мне Чернов. При этих словах Чернов подскочил ко мне, собираясь ударить, но Морозов жестом руки остановил его и сказал:
– Отправьте его в камеру, пусть подумает. А затем, обращаясь ко мне, добавил:
Что Чернов? В Лефортове ты узнаешь, что такое допрос! – И вышел из кабинета.
– Эх, дурак, дурак, – с насмешливым сожалением сказал Чернов. – Ты мог бы воспользоваться присутствием Морозова и признаться, и не надо было бы никакого Лефортова… Ну что ж, ты сам избрал себе путь. Увидимся в Лефортове.
Меня отправили обратно в камеру.
После этого примерно три – три с половиной недели меня на допросы больше не вызывали. Чернова я больше никогда не видел. (Через несколько месяцев, сидя в общей камере в Бутырской тюрьме, я узнал от арестованного, доставленного из Лефортова, что он сидел в одной камере с бывшим следователем Александром Черновым, которого страшно били и, по-видимому, приговорили к расстрелу. О Морозове больше никогда ничего не слыхал и его судьбы не знаю.)
О режиме в тюрьме я уже много написал, но хочу остановиться еще на особо тяжелых условиях в канун революционных праздников и в праздничные дни.
Приближалась 21-я годовщина Великой Октябрьской революции. Начиная с 1 ноября почти ежедневно арестованных нашей камеры (и, видимо, также и других камер) подвергали унизительным обыскам. При выводе в туалет вместо одного-двух вахтеров нас стали сопровождать четверо, а иногда и шестеро. Вахтеры круглосуточно не отходили от «глазка». Разговаривать было совершенно невозможно, все время раздавались грозные окрики: «Тише! Тише! Молчать!» – хотя мы и без того сидели молчаливые и подавленные.
Обстановка в камерах была до предела напряжена. Все невольно вспоминали, как проводили Октябрьские праздники в прежние годы, на воле, вместе с близкими, и на душе становилось невыносимо тоскливо.
За два-три дня до 7 ноября по расписанию нам полагались очередная выдача книг и получение продуктов из тюремной лавочки, но администрация тюрьмы по неизвестным причинам отложила выдачу, несмотря на то, что мы всеми силами старались не допускать ни малейшего нарушения режима. Таким образом, в праздничные дни 7 ноября 1938 года мы оказались без книг и без продуктов.
Подавляющее большинство арестованных впервые проводили день Октябрьской революции в своей, советской тюрьме, но среди них было немало старых большевиков, которые до революции побывали в царских тюрьмах и рассказывали, как в дни религиозных праздников в царских тюрьмах даже для политических был облегченный режим: разрешались передачи, свидания с близкими и т. п. Невольно напрашивались сравнения.
Два дня, 7 и 8 ноября, тянулись нескончаемо долго. В камерах была гнетущая тишина. Никого на допросы не вызывали. Разговаривать нельзя, книг для чтения не было. Впечатление такое, что ты находишься на передовой линии фронта и после длительного обстрела наступила мертвая тишина.
Как ни странно, но эта гнетущая тишина ужасно действовала на нервы. Многим из нас хотелось, чтобы поскорее вызвали хотя бы на допрос. Пусть бьют, но пусть эта страшная, гнетущая тишина прекратится.
9 ноября началась обычная жизнь. Открывалась форточка. Вахтер называл ту или иную букву, требуя, чтобы назывались все фамилии, начинающиеся на эту букву. И мясорубка снова завертелась.
В ночь на 11 ноября вахтер, подойдя к форточке, спросил: «Кто на «Ш»?» Я назвал себя, и мне было предложено собраться с вещами. Ночные вызовы с вещами предполагались как вызовы на расстрел; я же мог ожидать еще обещанного перевода в Лефортово, что было почти то же самое. Поэтому легко представить себе мое тогдашнее состояние. Собирая свое нехитрое имущество, я весь дрожал и никак не мог все собрать и связать. Товарищи по камере мне помогали и пытались успокоить:
– Не волнуйся, может быть, тебя освобождают…
А кое-кто шепотом начал повторять много раз сказанные друг другу адреса родных (для их уведомления в случае выхода на свободу).
Мне было тяжело расставаться с товарищами, к которым я успел привыкнуть. Особенно запомнился член ЦК ВКП(б), кажется, секретарь Башкирского обкома Быкин – мужественный человек, который подбадривал остальных, хотя сам подвергался неслыханным издевательствам и пыткам.
В коридоре меня поджидал усиленный наряд вахтеров, проводивший меня до вестибюля, где посадили в так называемый «конверт». Это была маленькая камера, вдвое меньше будки телефона-автомата, с маленькой скамеечкой, вделанной в стену. Туда совершенно не проникал свежий воздух, и через несколько минут становилось тяжело дышать.
Вскоре за мною пришел наряд конвоиров. Меня вывели во двор и посадили в отсек арестантской машины «черный ворон». По-видимому, в машине были и другие арестованные, но я никого не видел и ничего не слышал, так как машина была внутри оборудована одиночками с полной звуконепроницаемостью.
И вот машина тронулась. От тревожных мыслей холодело сердце. Куда меня везут? Что меня ожидает? Неужели это последние минуты моей жизни? Главным образом, меня мучило то, что меня расстреляют, и родные не будут ничего знать, и для всех, кто знал меня и не знал, мое имя останется в списках врагов.
После довольно продолжительной дороги машина остановилась как будто бы перед закрытыми воротами. Таких остановок было потом еще две или три. Наконец машина остановилась совсем, но меня долго не выводили: надо полагать, по очереди выгружали остальных.
Когда дверь моей кабины открылась, в глаза ударил яркий свет. Задок автомашины был плотно придвинут к какому-то подъезду. Меня поразило странное непрерывное гудение. Казалось, что где-то рядом работало несколько мощных авиационных моторов.
Меня ввели в подъезд, в комнату направо, где сидел дежурный. Когда он стал заполнять на меня какую-то карточку, я успел заметить на бланке сверху штамп «Лефортовская тюрьма». Значит, Чернов и Морозов выполнили свою угрозу. Я попал в самую страшную тюрьму, которой следователи пугали всех арестованных и откуда редко выходили живыми.
Лефортово. Берия. Неожиданный разговор
Заполнив анкету, дежурный лезвием безопасной бритвы срезал мне с брюк, кальсон и гимнастерки все пуговицы. После этой операции я вынужден был все время поддерживать свои брюки руками сзади (спереди не позволялось). Видимо, эта мера предпринималась для того, чтобы арестованный не мог бежать, хотя было ясно, что ни о каком побеге вообще не могло быть и речи. Затем был произведен самый тщательный и, как всегда, унизительный обыск. А вдруг я принес из Бутырской тюрьмы бомбу или пулемет! После всех этих процедур меня закрыли в таком же «конверте», как и в Бутырской тюрьме в вестибюле. Большим счастьем было, что у меня не отняли папирос, и я с наслаждением закурил, думая, что, может быть, это мое последнее удовольствие, полученное в жизни.
Вскоре за мною пришел человек в форме майора, оказавшийся начальником Лефортовской тюрьмы. Вежливо спросив мою фамилию, он предложил следовать за ним. Мы шли по лестнице, устланной коврами, кажется, на второй или на третий этаж. Меня удивило то обстоятельство, что начиная с первой ступеньки и на всем протяжении лестницы с обеих сторон шпалерами стояли работники в форме НКВД со званиями старшего и высшего начсостава. Здесь были капитаны, майоры (в то время звание капитана госбезопасности приравнивалось к теперешнему званию полковника, а звание майора – к генерал-майору).
На втором или третьем этаже мы свернули в коридор. Из-за дверей, тянувшихся по обеим сторонам, раздавались дикие крики людей, которых, по-видимому, избивали.
Меня ввели в большой, прекрасно оборудованный кабинет, где стоял внушительного размера письменный стол, а на маленьком столике рядом множество телефонных аппаратов. Над письменным столом висел огромный портрет Сталина.
Меня усадили на стул возле входной двери, спиной к ней, а начальник тюрьмы остался стоять рядом.
Прошло несколько минут, затем открылась входная дверь, и начальник тюрьмы скомандовал:
– Встать!
Я встал и увидел входившего в кабинет Берию, одетого в военную форму с четырьмя ромбами. Его сопровождала группа работников, человек десять – двенадцать, из которых в лицо я знал только бывшего начальника ЭКО ГПУ Грузии Деканозова. (В 1931 или 1932 году вместе с начальником административно-организационного управления ОГПУ Островским, заехавшим за мною в санаторий ОГПУ в Гаграх, я один раз был в гостях на даче – где-то под Гаграми – у Берии, бывшего тогда секретарем ЦК Грузии. Там, на даче, он и начальник управления погранохраны Грузии Широков отдыхали вместе со своими женами. Берия был тогда в большой дружбе с Широковым, однако в 1937 году Широков был одним из первых арестован и расстрелян. Еще один раз, также с Островским, в середине 30-х годов мы заезжали ненадолго в квартиру на Арбате, предоставленную Берии на время его командировки в Москву, где он был со своей женой – печальной и как бы чем-то запуганной женщиной.)
Сидя в тюрьме, мы ничего не знали о приходе Берии в НКВД, и я удивился и обрадовался, подумав, что если к власти в НКВД пришел ближайший соратник Сталина и его земляк, есть надежда, что Сталин поручил ему выправить положение, созданное Ежовым. Не помню точно, когда именно, но примерно в этот период в Бутырках сняли висевшие на стенах инструкции о тюремных правилах, подписанные Ежовым и Вайнштоком. А новых долгое время не вывешивали. Из этого мы, конечно, могли сделать заключение, что в руководстве НКВД происходят какие-то сдвиги и перемены. Но точно ничего не могли узнать, только предполагали.
Подойдя к письменному столу, Берия сел в одно из кресел, стоящих с наружной стороны напротив друг друга, а затем сказал, повернув голову в мою сторону:
– Садитесь.
Я пересел на указанное кресло.
– Как ваша фамилия? – спросил Берия. – И давно ли сидите?
(По-видимому, он меня не узнал, а может быть, сделал вид, что не помнит.) Назвав себя, я сказал, что сижу почти полгода, а за что – не знаю. При этом от волнения я заикался, и голос у меня дрожал.
– Успокойтесь, – сказал Берия, налил и подал мне стакан воды, а затем, когда я выпил воду, предложил мне папиросу.
Закурив, я стал рассказывать существо дела, стараясь быть предельно кратким. Но вдруг почувствовал, что кто-то вплотную стоит у меня за спиной. Оглянувшись, я увидел высокого, очень грузного человека кавказского типа, в гимнастерке, с орденом Ленина на груди. Хотя я раньше никогда его не видел, но сразу узнал по описаниям некоторых товарищей по камере, которых он садистски пытал. Это был знаменитый Богдан Кобулов, работавший ранее в НКВД Грузии, а с сентября 1938 года переведенный в Москву. Мне все время казалось, что этот палач-здоровяк, на необъятной груди которого орден Ленина казался маленькой пуговицей, неожиданно стукнет меня сзади своей огромной лапищей и от меня останется мокрое место. Я невольно еще и еще раз оглянулся.
– Что вы все время оборачиваетесь? – спросил Берия. Я ответил, что боюсь, как бы меня сзади не ударили, так как привык за время следствия к побоям.
– Богдан Захарович, – с иронической усмешкой обратился Берия к Кобулову, – не смущай человека, отойди.
Присутствующие подхалимски хохотнули, а Кобулов отошел от меня и сел подальше.
Продолжая свой рассказ о том, как меня избивают и требуют ложных показаний о принадлежности к шпионской и правотроцкистской организации, я по выражению лица Берии понял, что все это его абсолютно не интересует. И не ошибся. Он вскоре перебил меня и спросил:
Скажите, вы, кажется, руководили валютной группой в ЭКУ ОГПУ? Не вспомните ли дело валютчика Литвина?
Через меня проходили тысячи дел, и, естественно, я не мог запомнить всех фамилий, тем более такую довольно распространенную, как Литвин, – ответил я.
А может быть, вы все-таки постараетесь вспомнить? Эта фамилия в последнее время в органах была довольно известна.
Я сказал, что знаю, что, когда наркомвнуделом был назначен Ежов, вместе с ним в органы из ЦК перешла целая группа работников, в том числе и Литвин, которого, однако, я никогда не видел, так как с 1933 года работал по линии милиции и не имел непосредственного отношения к управлениям госбезопасности. А затем добавил, что от товарищей по камере слышал, что Литвин, как начальник СПО, и его подчиненные избивали и пытали многих арестованных коммунистов, требуя от них ложных показаний.
Было бы очень неплохо, и для вас лично тоже, если бы вы все-таки вспомнили дело валютчика Литвина, – повторил Берия, явно подчеркнув слова «для вас лично», пропуская мимо ушей все мои разглагольствования об избиениях, ложных показаниях и т. п.
Если бы мне показали дело Литвина, возможно, я вспомнил бы обстоятельства и подробности, – ответил я, – но по памяти эта фамилия мне ничего не говорит.
В том-то и дело, что эти мерзавцы уничтожили дело, – с раздражением сказал Берия.
Мне стало понятным, что под «мерзавцами» Берия подразумевает работников Ежова и, по-видимому, ему требуются материалы на Литвина, а возможно, и на других.
(Впоследствии я узнал, что в те дни Ежов еще был наркомом, но Сталин назначил Берию замнаркомвнудела с особыми полномочиями от Политбюро ЦК, надо полагать, предрешив снятие Ежова, и с 4 по 6 ноября 1938 года по приказу Берии было уже арестовано много руководящих работников НКВД, ставленников Ежова. Литвин же, бывший в последнее время начальником УНКВД по Ленинградской области, предвидя возможный арест, застрелился. Но в тот момент я ничего этого не знал, а просто надеялся, что, возможно, с приходом в органы Берии фальсификаторы и палачи, насажденные в органах Ежовым, будут разоблачены, восстановится порядок и будет соблюдаться социалистическая законность.)
Во время возникшей паузы я снова попытался заговорить о своем деле, в частности, о том, как был арестован по телеграмме Ежова и как меня все время бьют и пытают, требуя признаться в никогда не совершенных страшных преступлениях.
Но Берия нетерпеливо перебил меня, сказав, что не отвечает за действия врагов, пробравшихся к руководству НКВД, по приказу которых я арестован.
– Гражданин Берия! – сказал я. – Заявляю вам как представителю Сталина, что я ни в чем не виноват и мое дело является полностью сфальсифицированным, как и дела многих арестованных, находящихся в камерах.
– За других не ручайтесь, – сухо оборвал Берия.
– Прошу вашего указания, – продолжал я, – о тщательном расследовании моего дела. Ведь я выходец из ни щей семьи, получивший от советской власти все, о чем только может мечтать человек, и если бы я действительно совершил преступление против моей партии и Родины, то меня следовало бы не расстрелять, а жестоко пытать и резать на куски.
– Резать и пытать вас никто не собирается и бить никто не будет, – пообещал Берия. – Дело расследуем, разберемся; окажетесь виновным – накажем, арестованы по ошибке – освободим, подлечим и восстановим на работе. – Затем после небольшой паузы он спросил: – Есть у вас еще что-либо ко мне?
– Прошу вашего распоряжения отпустить меня домой, – выпалил я.
Мое заявление вызвало смех у всех присутствующих.
– Домой еще рано, – усмехнулся Берия.
– Тогда, если можно, прошу направить меня во внутреннюю тюрьму, поближе к дому. Там хоть есть койки и одеяла, а в Бутырке арестованных в камерах набито, как сельдей в бочках.
– Неужели так много? – деланно удивился Берия.
Тогда я, торопясь, стал говорить о безобразном медицинском обслуживании в больнице Бутырской тюрьмы, о тяжело больных и избитых товарищах, не получающих медицинской помощи, в частности, о немецком коммунисте Эберлейне и о ряде других (я помнил фамилии почти всех товарищей, которые лежали со мной в больнице). Когда я произнес фамилию Эберлейна, Берия недовольно поморщился. Далее я рассказал, что мне с кровотечениями и язвой желудка так же не было оказано никакой медицинской помощи.
– Не может этого быть, вы преувеличиваете, – сказал Берия. – Но проверим и разберемся.
Затем, подозвав начальника Лефортовской тюрьмы, Берия распорядился отправить меня во внутреннюю тюрьму и добавил:
Пусть его осмотрит врач, и если есть язва желудка, надо улучшить рацион питания. – И, взяв из вазы с фруктами, стоявшей на столе, апельсин и яблоко, он подал их мне.
Что вы, зачем? Не надо, гражданин Берия, – стал отказываться я, тем более что, когда я встал, руки у меня были заняты поддержкой брюк, с которых при входе сре зали пуговицы, и я не мог взять фрукты.
– Бери, бери, не стесняйся, – вдруг переходя на «ты» и инсценируя заботливость, сказал Берия. – Тебе же нужны витамины. – И с этими словами он сам засунул мне апельсин и яблоко в карманы.
Обнадеженный и обрадованный, в сопровождении начальника тюрьмы я вышел из кабинета. Но как только дверь за нами захлопнулась и мы двинулись вдоль коридора к выходу, меня как ножом по сердцу резанул страшный, нечеловеческий вопль, раздавшийся из-за дверей соседнего кабинета. Так мог кричать человек, которого не просто били, а жгли каленым железом или подвергали каким-либо другим изуверским пыткам. Подобные же крики раздавались почти из-за всех дверей, выходящих в коридор, по которому меня вели. И я подумал о том, что только что Берия пообещал, что меня бить и пытать не будут, а тут во всех кабинетах, по-видимому, в честь его приезда (ведь я же видел, какая помпезная встреча была устроена, когда все следователи стояли навытяжку вдоль ступенек лестницы) следователи изощряются в пытках над заключенными. Неужели все его заверения ничего не стоят, или он почему-то только для меня решил сделать исключение? Мое приподнятое настроение стало постепенно меркнуть.
Тем временем мы вышли из помещения Лефортовской тюрьмы. Начальник посадил меня с двумя конвоирами в обычную легковую машину, и мы поехали во внутреннюю тюрьму. Эта необычная для заключенного перевозка тоже в какой-то мере обнадеживала.
Уже рассветало, когда начальник внутренней тюрьмы Миронов (который в прошлом, будучи вахтером, бывало, заискивал передо мною, а сейчас, естественно, сделал вид, что не узнал) поместил меня в камеру, кажется, № 4 или № 6, где кроме меня было уже три человека.
Один из них, Григорий Якубович, лежа на постели, с ожесточением вгрызался в огромную сырую луковицу, нос и щеки его были измазаны соком. Я хорошо знал Якубовича как руководящего работника УНКВД Московской области и, хотя никогда не соприкасался с ним по работе, всегда относился к нему недоброжелательно. Одно время он был заместителем Радзивиловского, а в период ежовщины был выдвинут на должность заместителя начальника УНКВД Московской области. А это надо было «заслужить».
– Что это ты по ночам лук жрешь? – вместо привет ствия спросил я.
– А, это ты, Миша! – надев очки и узнав меня, о ветил он. – Питаюсь витаминами. Витамины – великая вещь!
Фамилию второго заключенного не помню. Это был бывший сотрудник НКВД в звании капитана.
Третьего я не узнал, но он вдруг обратился ко мне и едва слышно произнес:
– Как, и ты тоже попал?
А потом, видя, что я недоумевающе смотрю на него, добавил:
– Ты что, не узнал меня? Я – Мирзоян! – и заплакал.
Присмотревшись внимательно, я обомлел: передо мною сидел на койке согнувшийся старик, худой, как скелет, обросший седой щетиной, с провалившимися глазами. Это был первый секретарь ЦК Компартии Казахстана Леон Исаевич Мирзоян, с которым мы последний раз виделись в Алма-Ате на 1 мая 1938 года. Тогда он был здоровым и цветущим человеком, веселым, жизнерадостным, преданным партии и Сталину. Когда я взял Мирзояна за руку, то почувствовал, что у него не было сил ответить на мое рукопожатие.