Текст книги "Тени (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Annotation
Литов Михаил Юрьевич
Литов Михаил Юрьевич
Тени
Михаил Литов
ТЕНИ
Побаливала голова. Старик, отвлекшись от книги, пошевелил ногой, и она показалась ему плотно охваченной каким-то чужеродным веществом, может быть, питающимся его плотью. Его существование с некоторых пор отравляли бесплодные размышления о ничтожной и глупо разрушающей до окончательности свою жизнь жене. Это разрушение ужасало Ивана Петровича как пример очевидной неправильности, противоестественности, и с отчаянием, с болью он сознавал, что не в силах остановить страшный процесс распада совсем не чуждого ему существа. Перед лицом близкой смерти, когда следовало бы думать исключительно о собственной душе, а не о более или менее посторонних внутреннему человеку вещах, подобные размышления и навеваемые ими кошмарные видения были и отравой, и игрушкой, и бременем, и развлечением. Иван Петрович накрепко сжился с ними, и – стоило ему вывалиться из чтения – только они свидетельствовали о наличии у него сознания и позволяли чувствовать себя живущим в реальном мире, а не в чьем-то прихотливом воображении. Прекрасное выходило средство, воистину целительное. Благодаря ему он не опускался, не дряхлел по-настоящему, не скатывался на уровень животного.
Неожиданно приехал Тимофей, сын. Малый сей сразу замелькал во всех комнатах и всех углах, внес нелепую сумятицу в обстоятельную прежде жизнь тихого провинциального дома. Он был навеселе, гоготал, хлопал по заду прибывшую с ним девушку – яркую, а в некой своей сумрачности и таинственную, с налетом, можно сказать, легкой, ни к чему не обязывающей греховности. Ее Тимофей наконец усадил в самую сердцевину падавшего из окна одуряющего летнего света, словно намереваясь писать ее портрет. Он безмерно суетился. Девушку же называл Елизаветой Федоровной и требовал именно такого уважительного называния, гордясь, что придумал его. Ивану Петровичу пришло в голову, что его беспутный сын подобрал эту Елизавету Федоровну где-то второпях и с той мерой случайности, с какой все происходит в его кривой, на редкость быстротечной жизни. А быстротечность самого Тимофея была, на взгляд Ивана Петровича, столь бесспорна, что старик даже не успевал почувствовать в этом человеке какой-либо пример, своего рода формулу, определяющую то или иное его качество, хотя бы и в высшей степени сомнительное.
Выслушав вялые жалобы отца – голова болит, нога болит – Тимофей высунул огромный красный язык и плотоядно облизнул мясистые губы, стал громко и беспечно смеяться.
– Не понимаю, что это тебя развеселило, – обиженно уронил Иван Петрович.
– Да с тобой вечно, и заметь, паскудно, приключаются всякие истории, – хохотал Тимофей. – То голова, то нога... Ты как ребенок, тебя нельзя и на минуту оставить без присмотра. Самому-то себе ты еще не в тягость, чертяка?
Этот странный, совершенно не чтящий отца человек, Тимофей, был, несмотря на преждевременные морщины, видным мужчиной, и не удивительно, что девушки охотно следовали за ним, когда он с веселой галантностью подстрекал их ступить на путь развлечений. Он умел быть щедрым, бойким, великодушным, безудержным; может быть, вообще таковым и был, хотя Иван Петрович подозревал, что в повадках сына много игры и фарса и он постоянно носит маску, пряча под ней свое истинное лицо. Вот Елизавета Федоровна, она, даром что молода, почти девчушка еще, производит впечатление серьезной, положительной особы, которая очертя голову в омут не бросится, да и тихую заводь предпочтет на всякий случай обойти стороной, а ведь пошла же за беспутным Тимофеем, едва тот ее поманил. Словно встав с ног на голову, Иван Петрович ощутил себя мастером, кующим и ваяющим для Елизаветы Федоровны какой-то романтический ореол. Он уже не сомневался, что Тимофей подобрал несчастную где-нибудь в вокзальной толчее, когда она, и не предполагая возможности пуститься во все тяжкие, спешила на службу или на свидание с поклонником, таким же положительным, как она сама. Старик не уставал удивляться успеху своего вылинявшего сына у молоденьких женщин.
У Тимофея была своя беда, своя заноза в сердце, ставившая его в грубый контраст с отцом, который и на склоне лет мечтал вести размеренное и глубокое, разумное, волнующее существование, питать ум и душу разными высокими идеями. Тимофея ничто не укрепляло в чувствовании осмысленности человеческой жизни. Какую бы ловкую, изящно бегущую мысль или крепкую, основательную на вид идею он ни придумывал, все разбивалось о сознание, что любая мысль и любая идея, так или иначе, позаимствованы из чего-то уже бывшего в головах других людей, что все мысли и идеи, возникающие у него, в той или иной степени связаны с окружающим миром и не способны вырваться за его тесные пределы. В конечном счете, смысл он видел лишь в том, что происходило с ним одним и не могло происходить с другими. Но единоличного было очень мало, по сути, вероятие какой-нибудь небывалости, то есть собственного, ни для кого стороннего не возможного события, имеющего при этом значение и для всех прочих, равнялась вероятию чуда. Поэтому Тимофей если и видел в своей жизни и в своем существе что-то неповторимое, индивидуальное и самобытное, это было все же нечто такое, что можно было лишь принимать на веру, зная при том, что вера со временем умрет вместе с ним.
Теперь тут отец стал путаться под ногами. Тимофей словно забыл, что не отец к нему, а он приехал в отчий дом, ему представилось, будто этот наполовину выживший из ума старик из кожи вон лезет, чтобы лишить его покоя и воли, втянуть в какие-то словесные, а может быть, и не только словесные авантюры. Вдруг Иван Петрович закричал жарко, с писком и содроганием внутри по-стариковски крепящегося голоса:
– Из-за таких, как ты, расхлябанных и безразличных, и гибнет мир!
– А пусть гибнет, – возразил Тимофей с твердостью; он, мол, человек абсолютно несгибаемый, и вот, внезапно ударил себя в грудь кулаком, демонстрируя чугунный гул непреклонности и непроницаемости. – Я сам скоро буду стариком, а для чего я дожил до седых волос, если только и постиг, что ничего не знаю и не могу знать? Все, что у меня есть... это что-то маленькое, но раз я ничем другим не владею, значит, это все-таки что-то самое огромное и необходимое для меня. Я – весь мир, и в то же время я не больше этого дома.
Подает себя этаким богом, а слова говорит жалкие, соображал Иван Петрович.
Тимофей говорил:
– Мыслью я могу подниматься сколь угодно высоко, но мои горизонты от этого нимало не расширятся, и я никогда не увижу того, что за ними. И это меня, видишь ли, подавляет. Я почти раздавлен! А ты мне говоришь о мире. Я его вижу и слышу каждый день. Что мне за дело до него? Я вот, папаша, чувствую и сознаю свою плоть... но мне страшно бросить на себя взгляд как бы со стороны. Потому что я, судя по всему, такое же ходячее недоразумение, как и все остальные, как все вы.
Обреченно махнув рукой, он вышел из комнаты, а за ним следом молча, с каменной мордашкой поплыла и Елизавета Федоровна.
– Вы-то куда? – прокричал ей Иван Петрович. – Вы не можете разделять эти взгляды, эти мысли и чувства, этот бешеный нигилизм. Вы другая. Останьтесь со мной, и мы поговорим!
Ответа не последовало. Иван Петрович, склонив голову в знак печали о неисправимости сына и странной безответности девушки, чуть было не уснул за столом, вот так, будто бы сосредоточившись на скорби. К столу же он подобрался с тем, чтобы съесть из банки немного варенья, но, отвлекшись размышлением о судьбе Тимофея, старик забыл полакомиться, а теперь ему и стыдно стало, что, может быть, его гости заметили, как он, повесив голову, клевал носом. Хрупкий сон тут же рассеялся, и Иван Петрович на своих неловких, страхуемых палочкой ногах шмыгнул к кровати, которая в последнее время сделалась едва ли не главным местом его обитания.
Почитал Иван Петрович книжку, но в конце концов, приняв задумчивый вид, отложил ее. Выбрав момент, когда уснувший Тимофей перестал наконец терзать свою смышленую, но слабохарактерную девушку и она присела отдохнуть в кухне, старик, чинный и благообразный, с оттенком какой-то даже просветленности, опираясь на палочку, подошел к ней и ласково, с деликатностью, осведомился:
– Разрешите посидеть с вами?
– Это ваш дом, – глухо и почти равнодушно откликнулась из кокона, в котором жила, девушка, – так что вам и спрашивать нечего.
– Вы терпеливы, готовы потерпеть меня?
– Говорите что надо, не рассусоливайте.
– Давно хочу с вами поговорить, вот только не знаю, можно ли не говорить вашего отчества, можно ли обращаться к вам запросто...
Она не ответила, никак не разрешила его недоумения. Сидела на стуле, положив ногу на ногу, и неспешно пила чай.
Старик оробел. И тоном, далеко не соответствующим тому высокому, как бы громовому смыслу, который он хотел вложить в свои слова, произнес:
– Вам угрожает опасность...
– Какая? – без удивления и тревоги спросила Елизавета Федоровна. Она мельком взглянула на старика. Глаза у нее были темные, серьезные и равнодушные. На какое-то мгновение Иван Петрович, не без замешательства и ужаса, ощутил ее тело столь же полно, как собственное, однако случилось это, наверное, только потому, что ее тело было сильным, а в его уже не осталось убедительной силы. Девушка на этот миг словно вошла в него, но, потоптавшись там, внутри, без особого дела и даже толком не оглядевшись, тут же и вышла, возвращаясь к своей вольнице.
– Мой сын – человек конченный, – заговорил Иван Петрович с внезапной торжественностью. – Он воздействует разлагающе, и вам грозит опасность разложения.
Верхняя губа Елизаветы Федоровны дрогнула, как если бы она с трудом удерживалась от улыбки. Но в ее глазах, которые теперь неотрывно смотрели на него, старик читал отчуждение, враждебность, отвращение. Девушка спросила холодно:
– Вы находите у него одни лишь недостатки?
– Почему? Упаси Бог! Это же мой сын! И я люблю его... но тем острее вижу его не лучшие стороны. Он немыслимо циничен, а быть циником – вообще последнее дело. Вы согласны со мной, дорогая девушка? Быть циником рядом с юным, неопытным, неискушенным созданием, как вы! Это уже кощунство! А его идеи? Обратили внимание? Они безусловно вредны и опасны для вашего незрелого ума.
– Что с вами происходит? Вы уже почти как сволочь и обуза для людей. Вы обузны даже для собственного сына. Да что же это впрямь такое творится! Вы склочник! – сказала девушка, делая брезгливую гримаску. – И на каком, спрашивается, основании вы видите меня желторотой дурочкой? Вы слишком слабы духом, и за душой у вас ничего нет, так что не вам судить свысока.
– Милая незнакомка... родная Елизавета Федоровна, деточка... – смутился Иван Петрович, – я целиком на вашей стороне... У вас, конечно, острый язычок, невиданно острый, и это оригинально...
– Вы больны.
– Я только ради вашей безопасности...
Елизавета Федоровна встала. Пошире расставив ноги, как бы для того, чтобы сильная тяжесть собственных убеждений не опрокинула ее навзничь, она выговорила зло и враждебно:
– Вы его не понимаете. Я про Тимофея. Он вам совершенно невдомек, не по зубам.
– Не понимаю? Как это может быть? Да я знаю его как облупленного.
– Вы ничего не понимаете. Предстаете тут болваном...
– Но, милая моя, вы перегибаете палку и не то говорите, не то... Так не бывает. Что такого в нем, что недоступно моему пониманию? Это же Тимоша...
– Не понимаете, – перебила девушка, – как он глубоко страдает.
Старик подхватил:
– Допустим, что и глубоко... Но вам не следует разделять с ним его страдания. Это не для вас, тут нет для вас никакого достойного применения. Вы должны жить иначе, не в такой темноте, искать свет, познавать и познавать, открывать для себя мир и серьезные истины...
– С вашим сыном мы думаем одинаково, – сказала Елизавета Федоровна. – Как он, так и я. Это называется унисон. У нас один строй идей... А вам кажется, что это игра. Не будьте пристрастны... Близорукий старик! – вдруг крикнула она сердито и даже легонько притопнула ножкой. – Это не игра! Мы играем в темноте, скажете вы. Может быть... Но я за весь ваш свет не отдам и крошечного уголка этой темноты. Мне только там хорошо, с ним. Вы не знаете любви... Мне только с ним и хорошо.
– Но он безалаберный, ветреный, он пуст душой и не имеет сердца...
– Тепло мне лишь с ним, а вы – липкий и ничтожный! Вы не поняли своим куцым умишком, какая у меня с ним дружба и слитность, какое единство! С вами плохо, убого, дико, даже страшно... Вы вбили себе в голову, что я запуталась и растерялась, ничего не вижу... У вас, может быть, виды на меня. А я все очень хорошо вижу и различаю. И вашу душу – так называемую душу – я проницаю насквозь.
Закончив бросать эти отрывистые фразы, Елизавета Федоровна ткнула в грудь старика пальцем, выразительно ставя точку, и удалилась с гордо поднятой головой. Ее шаги скоро замерли в глубине дома.
***
Между тем Тимофей и Елизавета Федоровна замышляли самоубийство. Вернее, замышлял Тимофей, ему пришло это в голову, он именно так предполагал свести концы с концами в своей идеологии неприятия жизни, а Елизавета Федоровна, как и во всем прочем, тут тоже не хотела отстать от своего друга. Тимофей ни к чему ее не принуждал и не склонял. Но однажды по пьяному делу проболтался невзначай, что твердо решил покончить с бессмысленным существованием, и затем, когда он протрезвел, девушка оглушила его заявлением о своей готовности разделить с ним его невеселую, но, в сущности, гордую и достойную участь. Тимофей подавил в себе неудовольствие, ведь на что ему было сердиться, как не на собственный развязавшийся и сболтнувший лишнее язык. Он и сам точно не знал, было ли его решение по-настоящему твердым, но после прозвучавшего вполне убедительно заявления подруги считал делом чести готовиться к смерти.
Ну а что же эта своенравная и вместе с тем удивительно покладистая его подруга? Она тщательно обдумала его сообщение, взвесила все за и против и пришла к выводу, что мужественное и благородное решение Тимофея – удобный повод и для нее рассчитаться с миром, который только обременял ее и нисколько не внушал ей чувства привязанности. Кругом ведь одни дураки и подлецы. Смешно было бы привязаться к ним. Елизавета Федоровна рассуждала как здравомыслящий человек, а окончательный приговор себе выносила как потаенно, но в высшей степени устойчиво сумасшедшая особа, что было выше понимания Тимофея, для которого решимость подружки разделить с ним его ужасную участь явилась чем-то скудно бытовым и даже унылым, обыденным, обязывающим его к скучному поступку. Может быть, самостоятельность Елизаветы Федоровны заключалась именно в ее неприязни и враждебности к окружающему миру, тогда как Тимофей, ни во что не ставивший окружающих, никогда, однако, всерьез не обвинял никого из ближних в выпавших на его долю невзгодах. В высшем смысле он даже полагал, что раскрывающееся посреди боли и недоумения перед загадками бытия человеческое ничтожество наилучшим образом уравнивает всех и вся. Сетования Елизаветы Федоровны на дурные свойства людей, мешающие ей жить свободно и счастливо, только забавляли его. Он думал, что девушка в глубине души вынашивает какую-то робкую веру, по-дамски нежное представление о том, что люди ахнут и некоторым образом чуточку улучшатся, обнаружив ее соединившейся в смерти с ним, замечательным человеком Тимофеем.
Жизнь вдруг в самом деле наскучила ему. Отец раздражал. Скучно было слушать рассказ подруги о том, как старик, сделав на нее виды, соблазнял ее, навязывал ей свою волю, увивался, твердил что-то о грозящей ей опасности, и снова увивался, гоголем ходил перед ней, поучал, едва ли не на коленях ползал, вымаливая снисхождение к его старческим, разгоревшимся вдруг потребностям.
– Пора, – сказал Тимофей и многозначительно взглянул на Елизавету Федоровну.
Девушка вздрогнула, между ее здравомыслием и сумасшествием образовалась трещина, какая-то дыра, в которую неожиданно и ускользнула душа, ушла в пятки. Но это была естественная реакция живого организма, которой она не собиралась придавать большого значения, а Тимофей и не заметил ничего. Елизавета Федоровна молча кивнула, давая ему знать, что поняла смысл произнесенного им слова. И он, словно обрадованный их полным единодушием, взволнованно забегал из угла в угол.
– Только я хочу быть уверена, – вдруг довольно громко и хрипло выкрикнула девушка, – что яд настоящий и мы сразу умрем, и дело не кончится нашими мучениями или какими-то глупостями...
Тимофей отрубил:
– Яд надежный, проверенный!
– Проверенный? – как будто оживилась Елизавета Федоровна. – На ком?
– Ни на ком... черт возьми, что за чушь? И говори потише, – забеспокоился Тимофей, с яростной и немножко простодушной пытливостью озираясь. – Старик, знаешь, может подслушать. Яд настоящий. Каким ему еще быть? Я купил его у модных людей. У людей приличных... ну, я вполне уверен, что это надежные люди. Они меня поняли, поняли, что я вовсе не валяю дурака.
Удовлетворенная этими разъяснениями, девушка с благодарностью взглянула на красивое, мужественное лицо друга, на котором сейчас лежала печать мучительных раздумий. Ему и впрямь хотелось поразмыслить, но мыслей не было. Он медленно бродил по комнате, а Елизавета Федоровна сидела на кровати, легонько болтая в воздухе стройными ногами, и внимательно следила за его перемещениями. В ее голове кипел бред.
– Нам лучше лечь, правда? – сказала она наконец. – Вот постель, вот и будем в ней вдвоем... Я скину туфли... – рассказывала и обещала странно усмехавшаяся девушка. – Мы вообще разденемся... Ты останешься в трусах? Я, честно говоря, предпочитаю в чем мать родила... И советую тебе последовать моему примеру.
Тимофей смотрел на нее с сердитым, а то и злобным недоумением. Впрочем, тревожно вслушиваясь в звуки ее голоса, он лишь отдаленно соображал, что она говорит нечто несуразное. Гораздо больше его удивляли причудливые тени на ее лице. А они легли на ее лицо оттого, что на него падал тусклый свет лампочки, висевшей над их головами. В убогой обстановке отчего дома молодая красавица, маленькая кудесница, совершенно напрасно желавшая даже в глазах своего друга выглядеть строгой и немного демонической, казалась несчастной простушкой, которую обманом завлекли на дьявольский шабаш. И внезапно острая жалость сжала сердце Тимофея.
– Девочка моя! – крикнул он, устремляясь к Елизавете Федоровне и забирая ее в свои крепкие объятия. – Ну что ты такое себе вообразила? А я-то, я, старый урод, до чего тебя довел! Ты сейчас же откажешься от своих слов, слышишь?
– От каких слов? – глухо спросила она с его груди.
– Сама знаешь.
– Нет, ты скажи. Мне надо слышать твой голос, ты поговори со мной, не жалей слов.
– Если я что-то и решил для себя, – сказал Тимофей, глядя прямо перед собой и все теснее прижимая к груди драгоценную девушку, – то это всего лишь мое решение, и оно ни к чему тебя не обязывает.
– А вот и обязывает!
– Ты должна взять свое слово обратно. Ты должна пообещать мне, что никогда не последуешь моему примеру, – распорядился мужчина сурово.
Елизавета Федоровна нежно прошелестела в ответ:
– Не спорю, мне страшно. Как не бояться? Боюсь... Но не больше, чем ты. У нас с тобой все ведь одно и то же, одно на двоих. Мы так похожи, да, но лишь рядом с тобой я чувствую в себе что-то стоящее, значительное...
– Ну, допустим, да только хочу спросить, если позволишь, на что же ты надеешься? – Он задумчиво провел рукой по ее жестким волосам.
– На какой-то миг, понимаешь, на какой-то миг, и ни на что больше... Что вот вдруг наступит минута, когда мы поднимемся над крышей этого дома, взмоем, и крылышки, пожалуй, образуются, так что мы еще умудримся взмахнуть ими... А этот дом совсем не плох, поверь мне, и я очень хочу взглянуть на него сверху... поднимемся прямо в небо, в ночь, к луне, и все страхи останутся далеко внизу. Старикан твой исчезнет из виду. Он все равно что падаль. Таким не следует жить, но уходить приходится нам... – Она выскользнула из объятий Тимофея и, как будто приплясывая на скрипучих половицах, живыми жестами обрисовала все эти придуманные ее воображением перспективы. – Мы же успеем еще поговорить, кое-что обсудить после того, как примем...
Она не договорила.
– Это вопрос? – встрепенулся Тимофей. – А ты уже знаешь, что собираешься мне сказать?
– Я как раз думаю об этом. Собираюсь, но толком не знаю, нет, – тонко засмеялась Елизавета Федоровна и снова юркнула в объятия друга. – Главное, чтоб осталось время, после того как примем... Может, от старика как-нибудь избавимся, а домом завладеем и будем себе жить в нем напропалую?
– Слушай, какая у тебя тоненькая шея! Как у цыпленка... И на спине все позвонки легко сосчитать. Откуда ты такая свалилась на мою шею? В общем, если вдуматься, ты необыкновенная девушка. Женщины все, как одна, обыкновенные, а ты другая. У них маленькие земные мыслишки, а ты... Да... Пора, что ли?
– Ну, тебе виднее.
– А ты готова?
– Я готова, – ответила девушка спокойно.
Тимофей позавидовал ее выдержке. Но его беспокойство, полагал он, проистекало отнюдь не из страха. Причина этого беспокойства заключалась в необходимости не только свести счеты с жизнью на глазах у подруги, но и служить для нее примером, определяющим ее поведение. Это как бы выхолащивало его, лишало столь нужного в последние минуты самосознания, ощущения некой полноты бытия.
– Ну, значит, пора. – Он встал, отстраняя от себя ненужную ему девушку. – Тянуть больше нельзя. Боюсь чего-то... как бы старик нам не помешал...
– Старики часто вредят. Хорошо жить в таком уединенном домике, вдали от суеты, от шума городского. Вот если бы не вредные субъекты... Никогда не понимая значения слова нетопырь, я всегда воображала, что за ним скрываются старики.
– Что-нибудь в этом отношении переменилось у тебя прямо пропорционально самообразованию?
– Разве можно об этом судить, когда наскакивает тип вроде твоего папаши и пытается обработать в свою пользу?
Тимофей достал из дорожной сумки аккуратно укомплектованный пузырек с ядом и глубокомысленно посмотрел на него. Елизавета Федоровна посмотрела тоже, но выжидающе, с какой-то медленно и неотвратимо начинающейся зависимостью от действий своего друга.
– Итак, ты считаешь, нам лучше раздеться?
– Посмотри-ка, разговор – из одних вопросов! Ну, дальше некуда...
– И все же?
– Да, – слабо шепнула девушка, – раздеться и лечь.
Усомнился пытливый Тимофей:
– А не будет ли это бессмысленно и даже позорно?
– Чем же?
– Войдут и увидят нас, голых... И потом будут таскать наши голые тела, трупы наши...
– Любовь никогда и ничем не позорна. Мы – любовники, – объяснила, как могла, Елизавета Федоровна, но, увидев, что Тимофей по-прежнему сомневается, провела путь к реализму, который уже не зависел от их воли, а может быть, и никогда не зависел: – И все равно ведь разденут. Таков порядок...
Тимофей выдержал паузу, признавая ее правоту. Затем он сказал:
– Тогда приступим.
Они раздевались. Девушка не чувствовала пока, чтобы это сбрасывание одежды чем-то отличалось от обычного, каждодневного. Жизнь продолжалась и даже вполне могла показаться вечной. И девушка словно разворачивала некую идею, превращая ее в строгую программу действий:
– Давай примем яд сидя, а потом быстренько ляжем и обнимемся.
И это ее предложение Тимофей тоже не отверг. А затем они вступили в область совсем других отношений между собой и с собственными душами. Еще мелькнула у Тимофея беглая и, в общем-то, пустая мысль, что довольно странной выходит картина смерти, фиксирующая его в объятиях именно Елизаветы Федоровны. Но точно так же, как и девушка, он уже смутно отдавал себе отчет в своих действиях и с трудом верил, что это он раздевается, готовится принять яд и броситься – быстренько – в постель. Он, а не кто-то другой, кого он наблюдает со стороны. Между ним и девушкой выросла стена, теперь каждый стал сам по себе. Но они знали, что сейчас упадут в горячо раскрытые объятия и будет неважно, что в действительности связывает их.
Тимофей с аптекарской точностью разделил содержимое пузырька на две равные порции, плеснув себе и девушке в стаканы. Они выпили и бросились на кровать, вытаращив глаза, как собаки, злобно заострившие внимание на жертве.
– Ну как, как, – завертелся, задрыгал руками и ногами Тимофей, – быстренько получилось, а, быстренько?
Елизавета Федоровна, протянув руки, поймала его раскрасневшееся, мячиком скачущее лицо. Они обнялись, тесно прижались друг к другу головами, соединили горячие щеки.
***
Лежали с закрытыми глазами в страшном мертвом ожидании. Наконец Тимофей поднял веки, взглянул на низкий потолок с давней побелкой и вечно юными пятнами грязи и угрюмо произнес:
– Да, не получилось.
– Почему? – глухо отозвалась Елизавета Федоровна, тоже открыла глаза и, слегка повернув голову, испытующе посмотрела на него. Но увидела только красную, поросшую недельной щетиной щеку, ухо с редкими, смешно загибающимися внутрь волосками и краешек влажного, воспаленного глаза.
– Что ж, опять вопрос.
– И не один, вопросов остается много.
– Выходит, это не яд. Продавцы обманули.
– А может, еще начнет действовать?
Тимофей сел, взял со стола пузырек и принюхался.
– Да это простая вода.
– Будь вода, мы бы сразу сообразили, – не уступала, цеплялась за обрывки распадающегося мифа девушка.
– А вот, однако, не сообразили, – резко возразил Тимофей и начал одеваться.
Стала она шипеть, что он ее обманул, подвел, заставил валять дурочку. Тимофей не слушал и тихо, отрешенно усмехался, глубоко в душе соображая, что подружка его только рада такому финалу их предприятия. За окном занимался, ликуя, летний рассвет. Елизавета Федоровна спустила босые ноги на пол, и когда одевавшийся Тимофей оказался рядом с ней, она внезапно резко дернула его за жидко кучерявившуюся на затылке прядку волос. От неожиданности и боли Тимофей тоненько проблеял, но и слова не сказал девушке в упрек, понимая, что она просто пожелала вложить в его голову ясное и твердое сознание вины. Он, и только он должен чувствовать себя униженным после всего, что с ними случилось. Однако Тимофей был сейчас готов терпеть много подобных унижений, лишь бы поскорее, оставив девушку позади, насладиться созерцанием открывающихся перед ним как бы новых просторов жизни.
– Попробуем какой-нибудь другой способ? – спросила она.
Тимофей медленно покачал головой, не признавая потребности вникать в ее планы на будущее.
– Нет, не сегодня. Другой способ – это, знаешь ли, в другой раз.
– Куда ты? – спросила Елизавета Федоровна, глядя, как он, уже одевшись, зачем-то притоптывает ногами в пол, словно с какой-то особой озабоченностью подгоняя туфли по форме ног.
– Пойду выпью чаю.
– Подожди меня.
Она быстро оделась, и они вышли в кухню. Тимофей поставил чайник на плиту.
– А что дальше? – Девушка села на стул и с въедливой вопросительностью уставилась на сообщника по незадавшейся кончине.
Тот стоял посреди кухни, сцепив пальцы и судорожно перебирая ими, словно играл на крошечной гармошке.
– Вернемся в город... Хотя бы и сегодня.
Елизавета Федоровна сказала:
– А разве ты не хочешь позаботиться об отце? Бедняга наверняка болен, и тебе лучше побыть с ним. Я бы на твоем месте поступила именно так. Неровен час...
Тимофей удивленно посмотрел на нее. Ему представлялось, что мыслит она чересчур правильно и благополучно. На его месте она поступила бы... А еще час назад ей и в голову не пришло бы сказать подобное. Может быть, он должен был позаботиться об отце прежде, чем хвататься за отраву. И если это было бы справедливо, почему же она тогда не подавала голос в защиту такой справедливости?
В эту минуту в кухне появился Иван Петрович. Минувшей ночью он часто просыпался и соображал что-то большое, грузно наваливающееся на его душу о жене, все делал пронзительные открытия, осваивал, словно бредя, какие-то прежде скрытые, а теперь сознательно всполошившиеся, требовательно застучавшие в его сердце возможности возвращения благоверной и своей последующей жизни с ней. Его странным образом округлившееся лицо сияло, и, не зная, как получше выразить переполнявшие его чувства, он только потирал с блаженной улыбкой руки.
Тимофей надолго задержал взгляд на его лице, которому идущее из души сияние прибавило бледности. И это тоже казалось странным. Вообще-то лицо старика выглядело чистеньким, опрятным и даже посвежевшим, но как-то слишком уж явно и несообразно заострился нос, превратившись не то в клювик, не то в крючок, за который – кто знает, не так ли? – бедолагу там внизу, этажом ниже, у входа в преисподнюю, подвешивали в гардеробной бытия. Тимофей подумал, что отец сошел с ума. Откуда столько ликования и торжества? Душа едва держится в теле, тело давно превратилось в потрескавшуюся скорлупку, в сморщенную оболочку, в полуистлевшие одежды, едва прикрывающие наготу бедной души. Ему бы висеть и висеть на вешалке, в покое и тепле, а он соскакивает и носится по земле, как оглашенный.
– Смирно висел бы, так тебя, глядишь, перенесли бы поближе к раю, – высказал Тимофей свою неуклюжую гиперболу.
Иван Петрович не расслышал этих слов. Он без затруднений преодолевал былую враждебность в отношениях с сыном и его наглой подругой, она уже растаяла без следа, старик не то чтобы больше не придавал ей значения, а не помнил о ней вовсе. Ведь эти двое были теперь в его глазах совсем другими людьми, в буквальном смысле слова новыми и фактически посторонними существами. Утренняя встреча в кухне, за чаем, только приумножила его вдохновение. Старика все трогало до глубины души, чайник на плите, кипяток, душистый чай в стаканах, трогало разное и с разных сторон, но одинаково сильно, и он не подозревал даже, что сын, мрачный визионер, видит его душу во всей ее скорбной и беспомощной неприкрытости.
– А теперь я вернусь, заново возьмусь, с новой силой войду в течение жизни, – начал Иван Петрович так, словно продолжил какой-то прежний, прерванный на самом интересном месте разговор; встряхивал он головой и размахивал руками. – Еще рано мне ставить точку, еще есть что сказать! Я жене письмо напишу.
– А мы не будем тебе мешать, – бесстрастно подхватил Тимофей. – Сегодня же уедем. Вот только попьем чаю, да и в дорогу. Правда, девонька?
– Правда, – как будто далеким эхом откликнулась Елизавета Федоровна. Она пальчиком указывала кому-то на стену, где плясали тени отца и сына.
– Попить хочется, папа, – сообщил Тимофей, с причмокиванием отхлебывая из чашки. – Душа горит.
– Это своего рода похмелье, – объяснил Иван Петрович.
– Дай соленого огурчика.
– Ты выпивал в эти дни. Было дело... Но что было, то прошло, и отныне все будет иначе. Я письмо напишу. Жене. Твоей матери, сын.