Текст книги "Сатира из Искры. Итоги"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– О, прогрессисты! – восклицает в отчаянии бедный странник моря житейского.
Увы! он не прав только тем, что с этого восклицания ему следовало бы начать, а не кончать им.
Прогрессист – такой же идеолог, как и консерватор или ретроград, и душа его так же мало откликается на дело, как и душа самого заскорузлого ханжи-обскуранта. Какой же резон для него идти каким-то другим путем?
Никто не видал, чтобы прогрессист когда-нибудь чем-нибудь поступился, чтобы он усовершенствовал свою чувствительность до того, чтобы выпустить «кусок», который он раз защемил зубами. Будучи от природы покрыт скользким веществом, он пользуется этим преимуществом, чтобы увертываться и скользить, но пользуется лишь до тех пор, пока не зайдет речь о «куске». Напоминание о «куске» производит в нем панику, а паника – целый ряд решений и действий, которым позавидовал бы огнепостояннейший из ретроградов.
Вся жизнь прогрессиста есть непрерывное и опасное сидение между двумя стульями, и если он не испытывает невыгодных последствий этой опасности, то потому только, что, в случае надобности, он посидит как-нибудь и на весу. И должно отдать ему справедливость, он так искусно сидит на весу, что многим кажется, что так именно и следует всегда сидеть. И вот во всех сердцах зажигается удивление и созидаются алтари; из всех уст несутся гимны и песнопения. А он между тем жует да жует свой «кусок» и даже не давится им… Памятуя стих Пушкина:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман, —
он окрыляет одних и кувыркается перед другими. То есть: с одной стороны, приобретает пламень благодарных сердец, с другой – ласку и куски. Ласку он ценит плохо, но «кусок»… о! «куска» он не выпустит ни под каким видом!
Кто захочет сделать буквальное применение написанной выше картины мундирного возрождения к современному положению нашего общества, тот, конечно, впадет в немалое заблуждение. Содержание нашего общественного возрождения слишком глубоко по своим намерениям, чтоб сравнения в этом роде могли быть допущены без явной несправедливости. Но дело не в самой картине, а в том пути, которому последовала жизнь в процессе своего обновления, и в тех отрицательных результатах, к которым она привела, благодаря избранному пути. Здесь встречается уже многое, что прямо напоминает пути и результаты, изображенные выше.
Источники замутились, задачи утратили первоначальный смысл; в результате – приостановка жизни, равнодушие, почти оцепенение. Всякий, кто отдаст себе серьезный отчет в том, что происходит кругом него, должен будет сознаться, что трудно представить жизнь, более сдавленную гнетом собственной вялости и бедности стремлений и идеалов.
Недавно мы были свидетелями периода довольно оживленного, который многими назывался периодом брожения. Были у нас и прогрессисты, и консерваторы, и ретрограды. Первые пламенели, вторые балансировали, третьи огрызались. Производился обмен мыслей, ставился вопрос: дозрели мы или не дозрели – и мгновения незаметно летели за мгновениями. Очень возможно, что весь этот переполох не заключал в себе существенного содержания, что он представлял собой легкомысленное щебетанье снегирей, насвистанных с чужого голоса, но, во всяком случае, лица не поражали сонливостью, не видно было той подавляющей скуки, которая так, кажется, и гласит: сии люди погибли для радостей. Теперь даже этого внешнего оживления незаметно. Нет ни прогрессистов, ни консерваторов, ни ретроградов, потому что россияне утратили самый вкус к мундирам и никто не может сказать ничего положительного насчет того, какого ему шитья хочется.
А между тем наступило время сеяния; зерна по земле рассыпано множество, а инде даже и молодые всходы пробиваются. Современный человек видит и это сеянье, и эти всходы, по временам останавливается перед ними и даже произносит сочувственное или неодобрительное слово. Но стоит прислушаться к этому слову, чтобы убедиться, что в нем нет ни одной живой и ясной ноты. Тут звучит и неумелость, и легкомысленная голословность, и завещанная преданием заученность – все, кроме страстности и сознания личной прикосновенности к делу сеяния. «Не мое дело, мне как бы вот день прожить», – говорит всяк и каждый. Одно за другим проходят явления, которым, по всем видимостям, следовало бы захватить самые жизненные основы общества… ничуть не бывало! ничто ничего не захватывает, ничто ничего не вызывает наружу! По поводу явления самого решительного литература испустит обычное формально-лирическое бормотание, уличная же публика вяло перекинется двумя-тремя бессодержательными вопросами и вяло же разбредется по домам, чтобы там предаться вялым размышлениям…
Как скоро все это стихло, потухло, стушевалось 1 Что ни говорите, а эта быстрота утомления – признак очень сомнительный. Не в том опасность, что скоро потухло и стихло брожение, которому мы были свидетелями, – бог с ним, с этим брожением! – а в том, что быстрота утомления делается как бы регулятором жизни. Стало быть, впереди видится нечто очень малое, ежели общество не трепещет, не напрягает сил, не самоотвергается, не впадает в ошибки, а только глядит в одну случайно попавшуюся на глаза точку и думает: «ах, кабы совсем этих сеяний не было!»
Говорят, что все это признаки очень здоровые; что страсти умиротворились, брожение улеглось, колебания выяснились. Солидные люди усматривают задатки так называемого трезвого отношения к жизни и пророчат нечто прочное, осмотрительное, неторопливое. Но качества этой трезвости более чем сомнительны. Это безвкусная, бессодержательная трезвость, которая граничит с полным упадком сил. Как ни наянливо было наше недавнее озлобление против запросов жизни, как ни мелочны были формы, в которых оно выражалось, – приходится пожалеть и о нем. И там было нечто, свидетельствовавшее, что пульс не перестал еще биться, и там была возможность поступков, а следовательно, и возможность поправок, возвратов, раскаяний. И вдруг – пустое место. Одно чувство господствует и одолевает: чувство пустоты, чувство ненужности. У всех на языке одна фраза: надо дело делать, и у всех же в голове одна мысль: «ах, кабы меня бог помиловал!» Все окоченело и сосредоточилось на одной мысли: как бы подцепить грош и прожить насущный день. Не чувство жизни горит в человеке, а коптит и чадит в нем чувство самого грошового самосохранения. И жить незачем, и умереть страшно. Не потому страшно, чтоб пугали сновидения:
Умереть – уснуть… —
а потому, что умы до того сдавлены робостью, что никакое прямое решение для них недоступно. Человек не живет и не умирает, а перебрасывает самого себя изо дня в день без всякого участия личного творчества.
Горечь отдельных фактов не возбуждает в нас ни симпатии, ни отголоска; наплыв случайности не вызывает нашего гнева; разрозненность явлений, отсутствие связного представления об общем строе жизни, перерывы, провалы, колебания – ничто не может пробить броню равнодушия, в которую мы облеклись. «Не наше дело! – слышится со всех сторон, – довольно волнений! пусть страсти улягутся! пусть жизнь сама ответит на собственные запросы свои!»
Глядя со стороны, можно подумать, что мы только что вытерпели жестокую битву и теперь зализываем свои раны.
И действительно, битва, которую мы вытерпели, была очень жестокая. Это была знаменитая в летописях битва против нигилистов, свистунов, космополитов и проч. Мы увлеклись ею до того, что забыли даже о задачах, которые нас занимали, и из бессодержательного эпизода сделали главную тему всей нашей жизни. И что же вышло? устранили ли мы что-нибудь? – нет, не устранили, потому что и устранять, в сущности, было нечего. Приобрели ли? – нет, и не приобрели ничего, а, напротив того, все утратили. Утратили вкус к жизни, к ее интересам… и даже к ее разнообразным мундирам.
И теперь, когда поле сражения чисто, когда нигилисты и свистуны поражены, посрамлены и рассеяны, мы тщетно стараемся припомнить те задачи, которые занимали и волновали нас в оное время.
– О чем бишь мы производили обмен мыслей до этой баталии? – может спросить любой из нас и наверное не получит никакого другого ответа, кроме:
– Убей бог! ничего не помню!
ГЛАВА II
Представьте себе, что в самом разгаре сеяний, которыми так обильна современная жизнь, в ту минуту, когда вы, в чаду прогресса, всего меньше рассчитываете на возможность возврата тех порядков, которые, по всем соображениям, должны окончательно кануть в вечность, вдруг откуда-то повеет чем-то старым, знакомым, отчасти даже любезным… Не без любознательности вглядываетесь вы вперед, стараясь угадать, откуда потянуло знакомыми запахами, и, к удивлению вашему, убеждаетесь, что «старое» совсем не упразднилось, но стоит совершенно бодро, что оно смотрит прямо в глаза и даже как будто иронизирует. «Старайтесь, милые, сейте! – говорит оно, – а я тем временем поревную особо». Что может означать подобный факт?
Нет сомнения, что описанное выше чувство недоумения испытал всякий, кто прочел обнародованные на днях в «Московских ведомостях» результаты недавней ревизии Пермской губернии. Но в то же время не может быть сомнения и в том, что результаты эти многим уяснили многое, что дотоле проходило совершенно для них незамеченным.
Чтоб это последнее уяснение было достигнуто, стоит лишь обратиться к недавнему прошлому и спросить себя: какое значение в то время имела ревизия, подобная той, которая постигла Пермскую губернию?
Значение это у всех на памяти – это было просто-напросто обличение невозможности жить. Когда в какой-нибудь губернии жить делалось невозможно, назначалась ревизия, дабы всем ведомо было, что жить подлинно невозможно, что закон упразднен, что место его занял даже не произвол, а просто-напросто грабеж, и что начальство, убедившись в этом, принимает меры, то есть назначает ревизию. Наряжался ревизор, который приезжал на место с полномочием вязать и решить, который выслушивал жалобы, рассматривал дела, собирал сведения о нуждах края и о том, в какой степени они оставлялись без удовлетворения, и в конце концов резюмировал свой труд так: да, действительно, жить было невозможно.
Тем не менее ревизии возбуждались не часто и, раз возбужденные, производили в обществе говор. Не то казалось удивительным, что понадобилось произвести ревизию, а то, что ревизия состоялась. Были люди (по-тогдашнему, «ябедники»), которые десятки лет вызывали ревизию и умирали, не дождавшись ее. Были другие, которые ценою неимоверных и хитросплетенных ябедничеств вызывали наконец ревизию и считали себя счастливыми даже в том случае, если ревизия ничего другого им лично не приносила, кроме высылки в другую губернию под характеристическим наименованием «ябедников», которое и оставалось за ними на всю жизнь. Это были тогдашние старатели и ревнители. В них, в искаженной и изуродованной форме, воплощалась общественная совесть. Они подвергались всевозможным поруганиям и преследованиям и все-таки продолжали свое обличительное дело. Какую роль в этом деле играл четвертак и какую – правда, разобрать довольно трудно; но, судя по тому, что вся деятельность «ябедников» была направлена исключительно против сильных мира и не окрылялась особенными надеждами на успех, можно заключить, что в ней все-таки главную роль играла скорее правда, нежели четвертак. Надо быть глубоко уязвленным в душе, надо перенести страшную массу обид и злоключений, чтобы безнадежно стучать в запертую дверь и по временам достигать даже того, что она отворялась. И ябедники стучались и выполняли свое призвание вполне добросовестно, хотя им, конечно, небезызвестно было, что жить в мире с властями все-таки выгоднее, нежели вопиять против них к небу…
Почему ревизии назначались лишь в самых исключительных и редких случаях? На это было очень много причин. Во-первых, всякая ревизия сопрягается с обличениями, не всегда удобными, и преждевременно возбуждает вопрос о невозможности жить в такой среде, где эта невозможность, того гляди, еще не вполне созрела. Требуются своего рода проницательность и такт, которые предотвращали бы пагубные смешения между подлинною невозможностью и невозможностью так себе… может быть, просто с жиру. Не надо забывать, что возможность жить далеко не во всех случаях измеряется действительною стоимостью тех жизненных благ, которыми пользуется человек; напротив того, очень часто мерилом ее служит лишь относительная упругость и сносливость субъекта, обреченного на жизнь. Один говорит: «меня хоть на куски режь, я и тогда жив буду!» Другой идет дальше и считает жизнь невыносимою даже в том случае, когда его незаслуженно называют курицыным сыном. Третий идет еще дальше и говорит: «заслужил или не заслужил я название курицына сына, все-таки не смей меня так называть, потому что в противном случае жизнь сделается для меня невозможною». Ясно, что здесь первый человек понимает «возможность жить» шире, нежели второй; второй – шире, нежели третий. Стало быть, весь вопрос заключается в том, удобно ли суживать подобные понятия прежде, нежели сама практика укажет на необходимость подобного сужения? А ревизия именно производит это сужение, ибо, подвергая своему анализу вопрос о неудобствах, сопряженных с невозможностью жить, она тем самым возбуждает и другой, более деликатный вопрос: об удобствах, сопряженных с возможностью жить. Мудрость веков всегда отвечала на все эти вопросы отрицательно, то есть что не следует поднимать исследований о том, как живется, до тех пор, покуда кое-как живется. И действительно, сообразно с этим извечным правилом, все ревизии, то есть исследования, предпринимались не прежде того, как возможность жить прекращалась в самом широком смысле, то есть тогда, когда люди останавливались даже перед изречением: «режь меня на куски!» – и когда при том в прекращении жизни совершенно ни для кого не оставалось никакого сомнения. Если бы не было этого благоразумного правила, в притязания к жизни непременно вторглось бы смешение, а быть может, даже и прихотливость. Переходы из первого разряда во второй, из второго в третий были бы не редкостью, и притом переходы произвольные, возмутительные. Иной смог бы еще множество лет оставаться твердым в бедствиях, а тут, видя со стороны начальства потачку, возьмет да и сприхотничает. «А сем-ка, – скажет он себе, – и я доложу, что мне жить невозможно». И не только доложит, но даже представит несомненные тому доказательства. И таким образом вдруг откроется, что множество людей жило (а может быть, и еще несчетное число лет жить бы могло), и вот теперь, благодаря ревизии, начинает вдруг ощущать, что божий мир не мил. И доказывает это такими фактами, перед которыми совесть молчит.
Другая причина, обусловливавшая редкость ревизий, заключалась в том, что ревизия, возбуждая вопрос о праве на жизнь, косвенным образом служила причиною прекращения даже той доли жизни, которая известна под именем отправления текущих дел и которая, несмотря на злоупотребления, все-таки кое-как плелась. Читатель, который был свидетелем перепохолов, производимых ревизией, поймет, что мы хотим сказать. Перед глазами его воскреснет вся лихорадочная обстановка, которая, при первой же вести о ревизии, вдруг водворяется в целом крае и характеризуется одним словом: трепет. Трепет этот отнюдь не составляет частного явления, к которому можно было бы применить классическое выражение французов: que les méchants tremblent, que les bons se rassurent![7]7
пусть злые дрожат, пусть добрые ободрятся!
[Закрыть] Нет, тут, по недоразумению, трепещут все: и злые и добрые. Злые трепещут потому, что им рядом несомненных фактов доказано будет, что действия их имели результатом невозможность жить. Добрые трепещут потому, что сомневаются, будут ли признаны вполне достаточными те доказательства невозможности жить, которые они намереваются предъявить. Но, сверх того, есть и еще множество разнообразнейших причин, производящих трепет. Одни трепещут по преданию, другие – оттого, что в первый раз встречаются лицом к лицу с чрезмерно блестящим мундиром, третьи – оттого, что их подавляет осанка, голос и т. д. Но когда человека объемлет трепет (хотя бы и неосновательный), то он, очевидно, не только не может быть благополучен, но даже просто-напросто оказывается вне всякой возможности заниматься обычным, будничным своим делом. Вместо того чтоб торговать, печь пироги, возделывать землю, он трепещет; вместо того чтоб писать решение о том, сколько кому отпустить надлежит, он трепещет. Все трепещут: и жалобщики, и те, на которых приносятся жалобы.
Лица, на которых жалуются, суть те самые, на обязанности которых лежит отправление дел. Как только пройдет слух о ревизии, так тотчас же они оставляют всякие попечения о делопроизводстве, начинают служить молебны, вынимать заздравные просвиры и беседовать с собственною совестью. Наступает эпоха угрызений; из тьмы прошлого выделяются призраки. Неподлежательно высеченные части тела, неподлежательно взятые гривенники так и мечутся в глаза со всею обстановкою, при которой первые были высечены, а вторые взяты. И все это надобно объяснить так, чтоб ревизующий понял, что тут нет ничего, кроме невинности, и что не только не было невозможности жить, но был рай. А объяснить это очень трудно, потому что ревизор, испуганный массою воплей и жалоб, делается придирчив и не довольствуется полураем, но требует доказательств, что рай был точь-в-точь такой, какой существовал древле на берегу Евфрата и Тигра. Это требование до такой степени чрезмерно, и ревизуемый чиновник чувствует себя до того подавленным им, что не может содержать в голове своей никакой другой мысли, кроме мысли о необходимости сделать себя белее снега, и затем ко всем напоминаниям текущей жизни (которые все-таки не прекращаются и удовлетворение которых лежит на том же ревизуемом чиновнике, независимо от ревизии) относится не только равнодушно, но с явным нетерпением и досадой. «Подождите!», «не до вас!» – вот единственные ответы, возможные при подобном всеобщем переполохе. И ежели дотоле правосудие отправлялось неправо и медленно, то теперь не отправляется никакого правосудия: ни правого, ни неправого, ни скорого, ни нескорого. Бегут, являются, объясняются, собирают справки, запираются, докладывают и облыжно и взаправду – словом, делают все, кроме дела, кроме даже той крохотной части дела, которая делалась до тех пор…
Какими ущербами отражается подобный переполох на сословии жалобщиков – это известно единому богу. Но горечь их разочарования должна быть сильнее уже по тому одному, что самый взгляд их на свойства и результаты ревизий в высшей степени своеобразен. Наука администрации говорит: всякое административное действие сперва пускает корни, потом идет в штамб, потом производит цветы и, наконец, плоды; но они, то есть жалобщики, совсем не понимают этой истины. Им, по невежеству, кажется, что у всякого ревизора полны карманы плодов и что, следовательно, все их жалобы, как прошедшие, так и настоящие, должны быть удовлетворены немедленно, в ту самую минуту, как появится на горизонте ревизор…
Наконец, третья причина, вследствие которой ревизия предпринималась лишь в крайних случаях, заключалась в тех инстинктах роскоши и всяких излишеств, которые как-то фаталистически пробуждались в ревизуемой местности при первой вести о приближении ревизора. Под видом чествования ревизора предпринимался целый ряд волшебнейших объедений, бледные примеры которых можно встретить только во время дворянских выборов. Балы следовали за балами, обеды за обедами. Женщины сверкали обнаженными плечами и увлекали роскошью походки; мужчины явственно проводили идею о супружеской снисходительности. Нынче, конечно, все это поизменилось, потому что и мошна стала потощее, да и самые провинности не настолько крупны, чтоб требовать искупления в форме непрерывного обжорства; но существовало время – и оно недалеко, – когда упомянутые выше волшебства были истиною. Существует предание, что в одной губернии была даже выписана из соседней губернии дама, славившаяся своей любезностью и красотою, с специальною целью увеселять ревизора и смягчать его нравы…
Но, как ни вески описанные выше неудобства, ревизии все-таки назначались, потому что не было иного средства устранить распространение невозможности жить. А распространение это от времени до времени высказывалось с такою рельефностью, что изумляло даже людей, и не легко поддающихся чувству удивления…
Что же означала эта невозможность жить? что это было за явление? что поддерживало и питало его?
Существует мнение, что невозможность жить есть признак такого общественного строя, в котором обязательная сила закона находится в зависимости не от большей или меньшей ясности заключающихся в нем предписаний, а от применений и толкований, которые являются обыкновенно независимо от закона, со стороны, и которые ни предвидеть, ни своевременно удовлетворить нельзя. Справедливость этого мнения едва ли кто-нибудь будет отрицать. Нет никакого сомнения, что если не все благополучие человека, то, по крайней мере, весьма значительная часть его зависит от прочности и вразумительности его отношений к требованиям закона. Внутреннее содержание закона само по себе может оказывать не всегда выгодное влияние на судьбу человека – это так; но ежели оно однажды объявлено обязательным, то остается одно из двух: или устраивать жизнь таким образом, чтобы не впадать в противоречие с законом, или протестовать против приносимых им стеснений на свой собственный риск. Во всяком случае, здесь всего важнее, чтобы человек мог вполне ясно и определительно отдать себе отчет, чему надлежит подчиняться или против чего протестовать. Если это условие не соблюдено, он лишается даже возможности подчиняться.
Предположите себе, например, существование такого несуществующего закона, который обязывал бы обозчиков сворачивать с дорожной колеи в сугроб в виду грядущего навстречу исправника. Как ни стеснителен этот закон, но, ввиду его совершенной ясности и обязательности, обозчику предстояло бы: или оставаться дома, дабы не подвергать себя встрече с исправником, или заранее подчиниться сворачиванию в сугроб, или же, наконец, не оставаться дома и не сворачивать, рискуя подвергнуть себя всем карам, за несворачивание в сугроб установленным. Что может быть яснее и вразумительнее такого положения? Но оно разом утрачивает свою вразумительность, как скоро требование о сворачивании предъявляется не законом, а каким-то частным толкованием, о котором нельзя даже определительно сказать, откуда и при каких условиях оно выходит. Толкования этого рода имеют то неудобство, что они столь же разнообразны, сколь разнообразны наклонности и вкусы самих толкователей. В одном месте провинившихся обозчиков раскладывают на снегу и тут же секут; в другом, за то же преступление, тут же бьют по зубам; в третьем – загоняют в ближайшую сельскую расправу и там арестуют на день, на два и т. д. Очевидно, что здесь не только признаки преступления являются неудобопредвидимыми, но и самая кара, вызываемая неисполнением внезапно возникшего толкования, принимает формы прихотливые или, лучше сказать, сочиненные в ту самую минуту, в которую сочинено и самое толкование. Возможно ли при таких условиях жить, то есть предусматривать завтрашний день, обеспечивать свою спину, делать сбережения, предпринимать операции и проч.? – ответ на этот вопрос пусть подскажет собственное благоразумие читателя.
Когда человек приступает к возделыванию земли или предпринимает торговый оборот и т. д., он заранее рассчитывает последствия как выгодные, так и невыгодные, которые может привести за собой его предприятие. И сообразно с этими расчетами приготовляется к встрече этих последствий. Но когда он выходит из дома в гости и не в состоянии заранее определить себе, какого рода сплетение обстоятельств может привести его, вместо гостей, в кутузку, то ясно, что он должен себя чувствовать вполне свободным от каких бы то ни было расчетов и предвидений. И не только он, но и соседи, и присные его тоже освобождены от расчетов. N вышел из дома и не возвращается – никто не пробует даже отыскивать причину этого отсутствия, но все говорят просто: «должно быть, с исправником на дороге встретился».
Какая польза рассчитывать, когда область, открытая для расчетов, до того безгранична и темна, что нельзя найти в ней ни одного ясного отправного пункта, и когда при этом на всяком месте идет непрерывное сочинение толкований, которых ни под каким видом предусмотреть невозможно? Такого рода положение вещей свидетельствовало не о случайной только бесконтрольности, но о целой системе, в которой бесконтрольность являлась господствующим началом. И вот, для того чтоб была хоть тень контроля, предпринимались внезапные ревизии, начальственные погромы и т. д.
Что погромы совершали свое дело удовлетворительно – этого отрицать нельзя. Долго после того чиновники ходили смирные, ласковые, шелковые, как будто их коснулась благодать. Но существо бюрократии нимало от этого не изменялось, потому что возможность внезапных толкований и сочинений оставалась за нею всецело. И ежели некоторое время по совершении погрома толкования производились в смысле благожелательном, то не было ручательства, чтоб в срок более или менее непродолжительный эта благожелательность не оттенилась красками очень сомнительного свойства.
Погром обличал язвы, накоплявшиеся десятками лет; но за сим следовали новые десятки лет, в продолжение которых опять предстояло обширное поприще для всякого рода накоплений…
Таково было значение ревизий в недавнем прошлом, и такова была непрочность достигаемых ими результатов.
В нынешнем году минет десять лет со времени первой и притом важнейшей реформы в ряду тех, которые ознаменовали настоящее царствование. Существенное значение этих реформ заключалось именно в устранении возможности тех произвольных применений и толкований, которые ничего другого не производили, кроме невозможности жить. После крестьянской реформы, легшей в основание всех дальнейших успехов нашей жизни, мы увидели реформу судебную и земскую. Первая обеспечивала личность и достояние граждан, вторая полагала начало самоуправлению, то есть контролю более прочному, нежели тот, который достигался с помощью ревизий и начальственных погромов. Надобно было обладать скептицизмом самым отчаянным, чтобы предполагать, что при столь плодотворных задатках может повториться такое изумительное явление, как невозможность жить, и притом повториться с теми же самыми признаками, которые характеризовали его в былые времена.
А между тем явление это повторилось, и притом не где-нибудь в завоеванном крае, где ревность не по разуму может найти толкователей, опирающихся на исключительные условия местности, а в Пермской губернии, где не слышно ни о столкновениях различных национальностей, ни о возбуждении пагубных страстей, ни о вторжении вредных и неблагонадежных элементов (особенный вид преступности, рекомендуемый г. академиком Безобразовым, но, по неясности признаков, до сих пор в уголовный кодекс не внесенный). В эту благодатную страну ездят наши департаментские экономисты для обнаружения богатств, скрывающихся в недрах земли, и возвращаются оттуда, полные волшебных снов о реках, текущих млеком и медом, о горах, изобилующих златом и самоцветными камнями, о вековых лесах, в которых кишат всевозможные звери и птицы, и т. д.
И в этой-то волшебной стране вдруг оказалась невозможность жить!
Это невероятно, но это так. Мало того что упомянутая невозможность жить существовала здесь в самом широком смысле, но – что всего замечательнее – условия общественного строя не указали иного способа устранить эту невозможность, кроме того, который существовал уже во времена дореформенные. А между тем все реформы в ходу: реформы, ограждающие личность и достояние граждан, реформы, привлекающие общественное мнение к участию в общественном контроле, реформы, освобождающие миллионы людей из плена, в котором они находились в течение столетий…
Что сей сон значит?
Но материалы, добытые ревизией Пермской губернии и обнародованные на днях в «Московских ведомостях», до того поучительны, что читателю никак не лишне будет познакомиться с ними. Это знакомство, независимо от удовлетворения его любознательности, даст возможность сделать некоторые сопоставления, которые ни в каком случае не могут быть сочтены бесполезными.
Вот эти материалы в кратком перечне.
1) Законы, определяющие пределы действия каждого отдельного агента административно-полицейской власти, были упразднены, а на место их введены так называемые толкования, в основание которых легли смутные предчувствия и стремление предвосхитить начальственную мысль. Таким образом, то, что в высших правительственных сферах существовало лишь в качестве проекта, в Пермской губернии было уже приведено в исполнение.
2) Цель, к которой стремились эти толкования, заключалась в том, чтобы как можно более усилить единоличную власть представителей центрального управления и как можно более сократить и ослабить власть коллегий, представляющих препоны административному бегу.
3) В согласность с этою целью, дела из губернских присутственных мест (непосредственно подчиненных губернатору) произвольно переводились в канцелярию губернатора, а из Уездных коллегий – в канцелярии исправников.
4) Приняты были меры, дабы ведомо было всем и каждому, что единоличная власть действительно усилена, а закон и всякие другие препоны действительно упразднены. В этих видах указано или допущено было: а) не следовать в точности законам об аресте обвиняемых, но, в видах спокойствия края, арестовать и при недостаточных уликах; б) не представлять сельских должностных лиц к наградам иначе, как по соглашению с исправниками; в) окружить исправников конвоем из казаков; г) возбуждать, по усмотрению полиции (или, что то же, исправника), даже такие дела, которые могут начинаться лишь в порядке частного обвинения или по заявлению духовного начальства.
Такова была теоретическая сторона этого несложного административного построения. Практическое влияние его на местные полицейские нравы обнаружилось следующими характерными, но не весьма плодотворными результатами:
1) Почувствовавши усиление власти и стремясь дать ей еще большую прочность и значение, полицейские агенты до того увлеклись действительнейшим, по их мнению, средством упрочения, то есть сечением, что начали сечь и в одиночку, и массами, и с оттенком иронии, и серьезно. Верхотурский исправник высек одного почтсодержателя и потом на запрос губернского правления отвечал, что сечение произведено по собственному желанию пациента. Один исправник высек разом сорок человек обозчиков за то, что они не свернули перед ним с дороги. Один исправник жестоко избил нагайками двух ямщиков за то, что на лошадях их была худая сбруя. Один помощник исправника высек мещанина (изъятого, по закону, от телесного наказания) за то, что последний не хотел отпустить к нему свою шестнадцатилетнюю дочь…