Текст книги "Человек, падающий ниц"
Автор книги: Михаил Козаков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
ГЛАВА ПЯТАЯ. Сокровенное портного Рубановского
Мы не станем приводить здесь всей беседы обоих приятелей: она была очень долгой, горячей и спорной, и если бы ее полностью передать читателю, – он по справедливости мог бы упрекнуть автора в склонности загромождать свой рассказ материалами, прямого и действенного отношения к нему не имеющими.
Кроме того, сообщая полностью эту беседу, то есть мнения каждого из ее участников, автор невольно вступил бы на путь публицистического повествования, отклонившись от основной своей профессиональной задачи, только и приятной ему.
Простите за подсказанное сравнение, но пусть, – если думать, что смотрится пьеса, – пусть беседа эта воспринимается как разговор на просцениуме, в то время как лицедеи за кулисами загримировываются и переодеваются.
Тем паче, что одному из них действительно придется сейчас этим заняться. Вернее, сделает он это не сам, а при помощи автора рассказа.
Конечно, произошло это из-за того самого «публицистического» разговора, который здесь не приведен. Он-то и породил задорную и неожиданную мысль, а она, в свою очередь, одного из персонажей этого рассказа. Так найден был еще один герой.
Автор смотрел на своего друга, всматривался в его лицо, в фигуру, вслушивался в его горячую, возбужденную речь и… мысленно быстро-быстро накладывал на него грим, к которому пришлось прибегнуть из соображений понятных – этических…
В течение нескольких минут темные пышные волосы, отступившие назад, чтобы дать место упрямому выпуклому лбу, – были разделены по середине тонким правильным пробором и легли на голове двумя русыми сникшими крыльями, обузивши и вдавив широкий до того лоб. Как и волосы, изменили свой цвет и брови; мохнатые и растрепанные, каждая едва добежавшая до переносицы, – они стали теперь короткими, примятыми. Пенсне было снято, и карие, слегка мечтательные глаза, перестав быть близорукими, смотрели уже уверенней, тверже, но так же ласково.
Автор тут же изменил строение черепа своего друга: явно выраженный брахицефал превратился в не менее заметного долихоцефала – лицо стало продолговатым, подбородок – костистым, заостренным. Губы, сочные и теплые, оказались тоньше, суше, а над верхней – прежде гладкой и голой -выросли в несколько минут аккуратно подстриженные по-английски слегка рыжеватые усы.
Бросок в лицо загримированного друга щепотки мелких, как пунктир, веснушек, рассыпавшихся золотистым песком на обеих скулах, – и вот уже сын Эли Рубановского, Мирон, безошибочно назовет нам имя и фамилию своего приятеля и сослуживца, старшего юрисконсульта текстильного треста -Николая Филипповича Вознесенского.
Вот ходят они взволнованно в служебном юрисконсультском кабинете, о чем-то оживленно беседуя, что-то обсуждают; Николай Филиппович, шагая рядом с Мироном, наклоняет по привычке свое тело вправо, напирает на своего время от времени останавливающегося посреди комнаты, хмурящегося собеседника, невольно толкает его своим высоким плечом, заглядывает в его глаза.
– Это, конечно, скандал, Мирон… Я убежден, что все это попадет в печать… Но не стоит так волноваться, право.
Мы поступаем, однако, опрометчиво, сообщая сейчас читателю то, что ему следует узнать значительно позже. Но именно эту сцену почему-то видел мысленно автор рассказа в тот момент, когда слушал своего друга у себя на квартире.
Пусть и она будет поэтому перенесена на просцениум нашего необычного действа, тайны и движения которого мы строим на виду у читателя-зрителя.
Рассказ же самый продолжим теперь так.
Внутри этих людей – если только не сталкивала их грудь о грудь жизнь, – жила древняя, очень древняя дружба друг к другу, приязнь иудея к иудею, нерушимо пронесенная сквозь многие века.
Так, не сгорая, только накаляется стальная игла, пропущенная сквозь суровое пламя.
И это чувство национальной приязни было тем сильней у радушных торговцев, чем чаще встречали они здесь, на чужбине, своих единоплеменников.
– А, мусье Рубановский! – радовались они его приходу в лавку. – Что у вас новенького? Присаживайтесь, будьте как дома…
– Не беспокойтесь. Дайте мне, пожалуйста, три метра коленкора, – поспешно отвечал он по-русски и украдкой извинительно посматривал на остальных покупателей, толпившихся у стойки с товарами.
На Покровской улице была булочная, принадлежавшая армянину. Она обслуживала почти всю улицу, и Эле Рубановскому частенько случалось заходить в нее за вечерним свежим хлебом. Иногда выпечка хлеба на некоторое время запаздывала, и столпившиеся в булочной горожане и горожанки сдержанно и беззлобно поругивали булочника.
– Падаждешь, падаждешь – кушать лучше будешь! – повышал голос на нетерпеливых толстогубый армянин. – Русский человек такой глупый и быстрый, что сырой теста готов кушать. Нет? – мне говоришь. Да! – я тебе говорю.
Несколько минут он соболезнующе-презрительно посматривал на покупателей, потом отводил от них свой волоокий взгляд и продолжал уже по-армянски беседу со своей женой. Оба они что-то кричали старику-продавцу, у которого всегда болели зубы, он что-то им отвечал, – в булочной несколько минут стоял шум непонятных гортанных голосов.
Покупатели, и со всеми вместе портной Рубановский, скучали в ожидании свежих булок
Ни на какие размышления поведение армянина-булочника Элю Рубановского не вызывало. И в поведении покупателей он не видел чего-либо такого, что могло бы свидетельствовать об их враждебном отношении к армянину и его соотечественникам.
Но совсем иным казалось Эле отношение горожан к владельцам еврейских лавок.
– Мусье Рубановский, присаживайтесь. Вам покажут сейчас именно то, что вам надо, – говорили ему приветливые торговцы.
Ему пододвигали стул, но он не садился.
– Нет, нет, я подожду, – отвечал он по-русски. – Я в очередь. Отпустите по очереди товар вот всем этим товарищам. Пожалуйста… Вот, товарищу крестьянину, вот, этой гражданке: они ведь раньше меня пришли…
И он вежливо и сконфуженно подавал стул женщине, державшей на руках ребенка, или старому священнику, тщательно рассматривавшему золотистую парчу.
Торговцы искренно не понимали его поступков. А один из них однажды спросил досадливо портного:
– Что вы прячете себя, еврей вы этакий?! Можно подумать, что вы хотите отречься от тех, кто вас народил на свет божий. Когда русские в магазине, – так вы готовы, кажется, начать креститься… Ей-богу, иногда вы кажетесь таким напуганным, как будто вы живете в царское время и каждую минуту может начаться погром.
Что– то, помнится, помешало тогда портному ответить. Может быть, он и вообще предпочел бы не отвечать: вопрошающий никак не мог бы предположить, насколько интимен и сокровенен должен был быть ответ седенького близорукого портного Эли Рубановского.
Но вряд ли он сам, портной, мог бы думать тогда, что это интимное и сокровенное он сам же откроет так скоро чужому человеку, такому же чужому, каким был для него и единоверец-торговец.
Произошло это вскоре после того, как всему городу стало известно то самое происшествие, весть о котором сообщили в газеты по телеграфу, снабдив это сообщение должным агитационным заголовком.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Три эпизода в диафрагме
Пришла как-то в дом наниматься прислуга. Прислуга оказалась опытной, хозяйственной, и ее приняли. Когда сговаривались с ней, присутствовали молодые Рубановские и старик Акива.
Под конец разговора прислуга неожиданно спросила:
– Вы русские или, может, немцы?
Молодые Рубановские мельком, улыбнувшись, переглянулись, и Мирон Ильич кратко ответил:
– Мы – евреи.
– Шутите, хозяин! – недоверчиво покачала она головой, с широкой ухмылкой поглядывая на молчавшую Надежду Ивановну. – Разве я не вижу… Еврейские люди говорят по особенному, язык у них во рту спотыкается… А вы, хозяин, – с правильным языком, православным. Как же это так? И сами вы русый, и жена ваша русая…
– Что она говорит? – заговорил по-еврейски глуховатый Акива, обращаясь к внуку. – Ты скажи ей, чтоб для меня она готовила все в отдельной посуде…
Певучий акцент старика смутил вдруг прислугу.
– Здесь, в квартире, – продолжал Мирон Ильич, – трое евреев и одна русская: моя жена. А почему это вас так интересует?
– Нет, нет… – заволновалась она. – Теперь, при большевиках, все равно, где служить. А раньше, знаете… раньше вот спрашивали! В Киеве я двенадцать лет служила у разных господ, -так всегда спрашивать приходилось. Не осудите меня, хозяин, только я вот что хочу сказать про вас… Может, вы не настоящие евреи! Вы немецкие евреи, да… Немецкие, знаете, – другое дело!
Председателю правления текстильного треста управляющий делами докладывал:
– Константин Сигизмундович! Видите ли, насчет принятия гражданина Миндлина…
– Ну?
– Да, вот Миндлина… в торговый отдел, заведывать распространением.
– Ну, ну…
– Константин Сигизмундович! Я знаю, что вы не можете сомневаться во мне, как в настоящем советском работнике… Поэтому и из самых лучших чувств к вам, как к возглавляющему все наше дело…
– Говорите же, черт побери!
– Я вот и докладываю вам… Рубановский – раз, главбух -два, членов месткома – двое, теперь еще гражданин Миндлин… Вы понимаете? Зачем давать пищу для всяких разговоров. Несознательность, ведь, знаете ли. А все растет…
– Что растет?
– Разрастается. Опять пойдут шушуканья. Это не мое только мнение: трестовские инженеры тоже такого мнения. По своей линии они уже этого не допускают: евреев к себе в отдел не принимают. Не в ущерб делу, конечно, – спохватился мягкий, но серьезный голос. – Нужно противопоставить разумные меры несознательности массы… Что скажут? Недопекаева увольняют, а Миндлина принимают…
– Недопекаев – жулик. Полпуда жалоб на него…
– Хорошо. Уволим, но возьмем взамен Сидорова, Агафонова, Петрова… Кого угодно! Лучший метод борьбы с юдофобством… Растет, разрастается. Кстати, Константин Сигизмундович, – есть новый анекдот. Весьма остроумный… насчет так сказать…
…Дома, за обедом, управляющий, как всегда, спорил со своим отцом, командиром полка в отставке:
– Большевик большевику – рознь, отец. Национальное, государственное – сидит в каждом трезвом русском партийце. Они сами не любят картавеньких. Я убедился в этом. Кстати: если придет Миша Агафонов, скажите ему, господа, что в пятницу его кандидатура будет утверждаться правлением треста.
В папке автора рассказа лежала следующая вырезка из газеты (место отправления телеграммы не упомянем):
НА БОРЬБУ С НАСИЛЬНИКАМИ
На одной из местных текстильных фабрик произошел на днях возмутительный случай. Группа учеников фабзавуча, среди которых было несколько комсомольцев, затащила во двор фабрики еврея-нищего и учинила над ним дикую расправу. Хулиганы заперли его в один из пустующих сараев, предварительно догола раздев свою жертву, привязали его к сооруженному из досок кресту и обмазали половой орган несчастного красной краской. Весь город возмущен этим событием.
Так – без фабульной скрепы – началась и заканчивается эта глава.
Думается, так в рабочем сценарии помещает хитрящий режиссер отдельные кадры своего будущего фильма, и кадры на экране вдруг набегают друг на друга, наплывают, а цепочка других из них, мелькнув перед глазом зрителя, свернется так же неожиданно в скупой сжимающийся кружочек диафрагмы. Зритель следит за жизнью главных героев фильма, зритель ждет действия, а прожектор из кинобудки бросает на полотно экрана режиссерскую упрямую деталь.
Для чего? – Так утверждает он, режиссер, свое искусство играть сухим примитивом сюжета…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Плешивый Шлёмка напоминает Рубановскому о существовании человеческой гордости
На следующий день после того, как произошло событие, описанноев краткой телеграфной корреспонденции, на главной улице города, откуда была послана эта корреспонденция, на скрещении главной улицы с другой людной – обычные прохожие недосчитали глазом одного человека.
Он стоял раньше на перекрестке рядом с другим нищим, и к ним обоим глаз пешехода в течение долгих летних месяцев привык так же, как привык видеть он на этом углу постового милиционера, продавщицу папирос, двух-трех извозчиков, газетчика, вывеску кооператива.
И в тот день, когда писались вот эти самые строки, – в Ленинграде, на мосту с четырьмя вздыбленными клодтовскими лошадьми, не стало также обоих нищих, о которых шла речь в начале нашего рассказа.
Вернее, – они существовали, просили, как и раньше, милостыню, их видели и им помогали сердобольные граждане столицы, их лица и фигуры были по-прежнему всем хорошо знакомы.
Священник в черной рясе, с темно-рыжими волосами, с большим медным крестом на груди, стоял молча и неподвижно, благодарил прохожего сдержанно, почти гордо, – и кто знает? – был ли то ловкий человек-актер, удачно подобравший для себя реквизит и позу, или подлинно был то живой укоряющий памятник былых, недавно отошедших дней, раздавленных копытом вздыбившегося времени!
И другой: если постоять подле него минуту, он успеет рассказать о всех несчастиях, его постигших, он разжалобит, он утеряет меру человеческого низкопоклонства и подобострастия. Узнав в прохожем единоплеменника, он остановит его потоком еврейских слов, и слова уже не столько будут просить о помощи, сколько недвусмысленно требовать ее во имя вековечных заветов древнего народа…
Они существовали, оба этих нищих. Но не для автора нашего рассказа: мысленно он давно уже перенес их из милой его сердцу столицы в далекий и старый город, где жил портной Эля Рубановский. Правда, рыжий, в черной рясе, поп утерял свой былой сан: город был древний, исстари крестопоклонный, – и обнищавший священнослужитель не выйдет за подаянием на главную улицу, а найдет прокорм для себя в обессиленных домах прихожан, хранящих ревниво киоты.
Протянутый провод сюжета держится здесь на подпорах авторского вмешательства в жизнь и поступки своих героев, – и вместо рыжего, в черной рясе, попа – на перекрестке двух людных в городе улиц стоял теперь, обнажив голову, степенный седовласый старик, в котором весь город мог бы признать былого домовладельца и дворянина.
К нему– то и подошел портной Эля и осведомился об исчезнувшем с перекрестка человеке.
– Еще не возвращался… на казенных харчах, – деловито отвечал среброволосый бывший дворянин и домовладелец, опуская в карман пиджака монету Эли Рубановского.
Портной всегда подавал ему милостыню и никогда – меньше, чем нищему-конкуренту Шлёмке плешивому. Но неоднократно Эля замечал, как многие жители города, проходя мимо перекрестка, не обращали внимания на слезливую мольбу Шлёмки и в то же время сочувственно оказывали помощь степенному старику.
О, Эля Рубановский хорошо знал, почему это происходит! Но его осторожный и в то же время склонный оправдывать чужие поступки ум – искал еще и другие причины такого неотзывчивого отношения к Шлёмке.
Среброволосый не покидал своего места и, стоя на нем, молчаливо дожидался внимания прохожих; Шлёмка – покидал свой пост и следовал за ними на некотором расстоянии, выпрашивая и вымаливая, суля прохожим всяческие милости от Бога, защитника сирых и угнетенных…
Нищий Шлёмка был назойлив и потому – неприятен. На беду, этому способствовал еще его внешний облик. Заячья губа нищего была всегда мокрой, заслюнявленной. И не мудрено: оживленная – скороговоркой – речь его выплевывалась изо рта вместе с обильной слюной, проскакивающей между дурно пахнущими загнивающими пеньками передних разрушенных зубов – желтых и покрошившихся.
В жесткой бороде и на голове были пятна вылинявшей плеши, и она была грязновато-серая – такая же, как и узенькие сусличьи глаза, которые умели быть всегда жалостливыми и заискивающими, а иногда, – словно отдыхая, – насмешливыми, колкими. Так смотрели они тогда, когда Шлёмка ссорился с кем-нибудь из уличного люда.
Он должен был много проигрывать от соседства с благообразным и опрятным бывшим дворянином, облюбовавшим тот же самый перекресток.
Все это Эля Рубановский хорошо учитывал, и, жалея Шлёмку, он отозвал его однажды в сторону и сказал:
– Уйди с этой улицы, Шлема. Перейди на площадь, к рынку… Этот старик мешает твоему несчастному делу.
– Вы очень добрый человек, товарищ Рубановский, – ответил нищий. – Я каждую субботу прихожу к вам в дом, и вы никогда не откажете мне в тарелке супа и в куске хлеба. Хорошо. Вы поступаете, как порядочный еврей…
– Вообще, как нужно поступать всякому человеку, – вставил портной.
– Ну, так я вам говорю: я уважаю вас, – ей-богу, уважаю, – но по вашему совету не сделаю. Почему? У меня есть гордость. Да – гордость! Какая может быть гордость у паршивца, у бедняка Шлёмки? – вы можете спросить… Шлёмка кормится на копейки несчастные, у Шлёмки есть только один «товар» – горе и болезни, проклятая жизнь, и он ими «торгует» на улице… Хорошо? Не очень. Шлёмка за две копейки побежит в конец улицы, – верно. С босяками он будет балагурить, за гулящей девкой его можно послать, – он пойдет за папиросу и пятачок… Да, он пойдет. Хе, какая может быть гордость у Шлёмки, вы скажете? А я все-таки гордый еврей, – ей-богу! Я не уйду вот с этого места никуда. Я ему докажу…
– Кому? Что?
– Ему! – кивнул нищий в сторону своего конкурента, – Ему – старому барину. А почему – вы знаете? Я раньше него тут стоял; он все время стоял у вокзала… Там народ приезжий, никто не знает, какой он был тут богач и барин, – там ему не так стыдно было. Ну, хорошо – пришел потом сюда: хлеб у Шлёмки отбирать. Хорошая манера – а? Ну, пришел, – так стой прилично. Так он пришел и через несколько дней говорит мне: «Ты, – говорит, – Шлёмка, иди в другое место…» То, что и вы советуете. «Ты, – говорит он, – не свой тут человек». – «А какая разница? – я его спрашиваю. – Вы теперь бедняк, и я бедняк. У вас тут знакомые в городе, – так это даже, по-моему, не так уж приятно, брать у них копейки на углу». Хорошо я сказал? Так вы знаете, что он мне ответил? «Ты, – говорит, – Шлёмка, плохо свою выгоду понимаешь. Ты необразованный. Тебе лучше всего даже уехать из нашего города. Ты собери на билет да поезжай, например, в Бердичев. Там вашей национальности много… А тут мне – все будут помогать!» Слыхали? «Теперь, – говорит он, – уже прошла революция, и русский человек в свою семью собирается. А вашему брату поскромней надо быть…» Как он мне это сказал, так, чувствую, что-то меня в мое сердце ударило! Шлёмка – паршивец, Шлёмка, как дурак, загубил свою жизнь, несчастный Шлёмка, но у него есть гордость… Э-э! ты надо мной злобные шутки строишь… Ты просто не хочешь стоять даже рядом с евреем, ты его в какой-то Бердичев посылаешь, ты спишь да видишь, как бы ему голову разбить, – за что?! Не-ет, у Шлёмки есть гордость. Шлёмка – паршивый, нищий – с места не сдвинется… не уступит. Он-таки отобрал тут почти всю мою выручку, но я не уйду. Я уже не могу уйти! Я ему сказал: «Вы были богатым человеком, а я – простым шорником: мы были не одинаковы. Теперь вы копейки собираете и я тоже, – равны. Так зачем я буду думать и бояться, что я не такой равный человек, как вы… За то, что вы юдофоб, – я не уйду с этого места, хоть околею…» И не уйду. Теперь вы понимаете всю эту историю?…
Он говорил быстро, волнуясь, поглядывая по сторонам, словно думал, что кто-то еще должен был слушать его слова. Он хотел еще что-то сказать, но вдруг сорвался с места и побежал к углу. Эля увидел, как он подскочил к гражданину, нанимавшему извозчика, затем к какой-то школьнице-подростку и ее подругам.
Через минуту он возвратился.
– Вы меня простите, – заискивающе сказал запыхавшийся Шлёмка, – беседа беседой, а на хлеб нужно-таки собрать. И они мне сейчас дали, оба дали, и оба русские. Что вы на это скажете? Они меня не посылали в Бердичев… – удовлетворенно, но все же, по привычке, подобострастно, как показалось портному, воскликнул нищий.
После случая в фабричном сарае он больше недели не показывался на улице.
Первое время портной Рубановский осведомлялся о Шлёмке у сребробородого старика, а потом поневоле забыл о нем, потому что в это же время в жизни Эли Рубановского и его семьи произошли события, надолго оставшиеся у него в памяти.
Нам же эти события дают основание подумать вместе с внимательными и чуткими читателями о правильном и достойном окончании рассказа.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть
– Это позор, Николай!
– Скандал, безусловно.
– Средневековье! Что-то древнее… мохнатое.
– Пожалуй, напоминает… Не исключена возможность еще и худшего. Уверяю тебя.
Если бы это был не рассказ, а пьеса, и если бы постановщик, не дочитав ее до конца, захотел бы разметить роли для участников своей труппы, он выбрал бы среди них двоих резонеров, и один играл бы Мирона Рубановского, а другой – старшего юрисконсульта Вознесенского.
Он, постановщик, кроме того, был бы недоволен еще и тем, что драматург пренебрег явно складывавшейся возможностью развить и усилить положенье в пьесе еще одного действующего лица: Надежды Ивановны, Рубановской.
Он, постановщик, и в том и в другом случае был бы прав. Счастье наше, что это не пьеса! Счастье еще и потому, что
странен и необычен для автора рассказ этот, ибо там, где поставлена будет подпись повествователя и останется незаполненным белое место в книге, – там нет конца еще этому рассказу.
Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запоминает даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, – пусть, если услышал, вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему до конца рассказ этот…
Тогда будут в нем новые герои-люди, и «главными» будут другие, а «второстепенными» совсем не те и не такие, как в нашем рассказе, и у новых и других будут характеры и поступки различны, но мысль – узнает себя здесь…
И, не утеряв ее, напишет кто-то, – или расскажет, или только подумает, – о том, как это мохнато-древнее и темное набрасывает часто холодную и колючую цепь свою на тело человеческой любви и – скованной – бросает ее, любовь, в пустоту отчаяния, как вливает оно зелье немощи и сомнений в поставленные рядом чаши дружбы, как исподволь кладет оно в руку человека отточенный ненавистью нож – для утоляющей крови, для смерти… Прочь!
Постановщик допустил бы ошибку. К концу пьесы образ одного из резонеров претерпел изменения, и в его руках оказалась вдруг та самая роль, которая стала выигрышной для актера: в ней было действо.
О, если бы мог предвидеть его осторожный и рассудительный Эля Рубановский!
Если бы только в его силах было предотвратить поступок сына, – он, благоговеющий и робкий отец, осмелел бы, решился бы, и тогда, может быть, сдержал бы гневную руку Мирона тем, что сказал бы ему, открыл бы ему то, что вот уж восемь лет таит в себе седенький любящий Эля…
А вот случилось так, что сказал, – но было уже поздно. А тот, кому поведал об этом же раньше, – тот был чужим, совсем чужим и ненужным.
Горе и неприятности обрушились на портного Рубановского в течение нескольких дней.
Умер старик Акива.
В день смерти он медленно вышел во двор и уселся, по обыкновению, на крылечке. На руках у него была Цукки.
Кошке, как и старику, были приятны солнце и опущенное им к земле тепло, повисшее над ней на миллиардах ослепительных золотых нитей, расчесанных до небывалой ясности незримой гребенкой июньского синего утра.
Высоко в небо уходил, бросая вниз сверкающий перламутром белый взмах крыла, плавный, неторопливый голубь.
Тих и спокоен был нервный и чуткий лист тополя, душист и мягок – в саду – сирени и гладкого и по-девичьи округлого ореха. По зеленым и зыбким, колышущимся качелью, тоненьким веткам подростка-деревца – прыгали и легкомысленно судачили серенькие пугливушки-воробьи; словно как пьяный или страдающий одышкой, спотыкаясь в воздухе, брюзжа и гудя, – перебрасывался с одного места на другое короткокрылый, закованный в броню смуглоусый жук.
Совсем не высоко над землей, бросившись на нее дразнящей, ловкой кокеткой, взмахнет юбочкой-крыльями южанка ласточка: лакомка и самая жизнелюбивая из птиц; на мгновенье вспугнет она хозяйственного паучка, смастерившего домик-паутинку в углу между стен, – он бросится вверх, в сторону, вниз, по одному ему известным лестничкам, коридорам-лабиринтам, а потом так же быстро побежит обратно, к тому месту, где оставил он томиться глупенькую букашку или одураченную муху, поверившую в гостеприимство сладострастного затворника-хозяина.
А на земле, как и над ней, жизнь окликала себя самое тысячами голосов людей, шумом приведенных в движение вещей, шелестящим шепотом трав, мудрой тишиной работяги-муравья…
Цукки надоело сидеть на руках у старика: она приподнялась, выгнула свою пружинку-спину и, прежде чем старик успел понять, что она хочет сделать, – Цукки прыгнула на землю – к немалому удовольствию дворникова огромного рыжего кота, обольстителя всех кошек не только собственного двора, но и многих других, расположенных по соседству.
Акива оторвал свой взгляд от паука, теребившего букашку, и озабоченно посмотрел на свою любимицу.
Дворников кот покинул свой наблюдательный пост на стремянке, стоявшей у дверей сарая, и постепенно, – останавливаясь несколько раз, словно проверяя правильность своих действий, – приближался к незнакомой ему пушистой Цукки. Наконец, он остановился. Она, неуверенно помахивая хвостом, не двигалась с места.
Так продолжалось с полчаса, в течение которых рыжий обольститель успел похотливо оценить ее красоту, а молодая кошка – услышать его недвусмысленные похвалы и призывы.
Старик Акива молча следил за этой игрой.
Он не узнал, что это июньское синее утро – последнее, дарованное ему судьбой, щедро наделившей его годами.
Завтра обмоют его безжизненное тело в корыте, завернут в шелковый столетний талес, положат уже не на кровать, а на пол, а потом – отвезут куда-то на дрогах (нести – некому будет), на тех самых наемных дрогах, на которых сегодня еще возят по городу шершавый красный кирпич.
И опустят в землю, – как неизбежную дань ей – творцу и пожирательнице жизни…
Ему шел девяностый год, сердце его стучало сегодня в последний, прощальный раз, ноги его доведут только до кровати, руки будут бессильны помочь ему, как и скакнувшее заплутавшееся сознание, – но мысль сейчас, – мысль, потянувшаяся за взглядом, как нить за ведущей иголкой, – была сейчас в плену у жизни, у ее дыхания, у ее неумирающей радости самопродолжения. Он не помнил о смерти.
О, как бесконечно велик и по-великому счастлив и горд каждый, бездумно и глупо потерявший память о ней! Как жалок и бездарен гений человеческий, покорно застывающий в борьбе с ней – вечной гордыней, насмешливой Медузой!…
– Живешь, старик? – услышал он и вздрогнул от звука приблизившегося человеческого голоса.
Акива повернул голову на зов и увидел подошедшего сбоку Никиту. Дворник смотрел на него с любопытством и иронической ухмылкой.
– Живу, слава Богу, – произнес умиротворенно старик. -Мне жить нравится… человек я такой…
– Н-да, цепляешься, – продолжал ухмыляться дворник – Я и то говорю: быдто репей какой.
Старик последних слов не расслышал, а, может, и не понял. Он повернул голову в сторону кошек, не желая терять из виду своей любимицы.
– А я вот, старик, говорю: помирать придется. Обязательно это: мясо сохнет, кровей у тебя малость осталось. Подвинься, что ли…
Он сел рядом с Акивой – большой, в распахнутой рубахе, грудь костистая, волосатая, руки угловатые, тоже в рыжем волосе, – бездельничающий, босой,
В руках он держал длинный кухонный нож, которым обычно разрезают тяжелые, многофунтовые буханки хлеба, и свежий, недавно вырубленный ольховый кол, из которого он хотел смастерить увесистую палку.
Он ковырял ножом не удаленные еще сучки, выдалбливал и выскабливал их, на минуту прерывая эту работу, чтобы так же деловито, – нагнувшись и присматриваясь, – почесать то одну, то другую босую ногу: блоху умело ловил, придавливая ее наслюнявленным указательным пальцем, букашку и муравья сбрасывал с ноги спокойным безразличным щелчком.
Никита постругивал ольховый кол, свежие зеленые стружки ровненько, неторопливо падали на землю: нож работал упрямо и любовно.
– Старик! – возобновился разговор. – У меня до тебя, возможно, дело даже есть. Ты наш, русский разговор правильно понимаешь? А? Все поймешь, спрашиваю?…
– Ну, да: я же не татарин… – словно обиделся тихий голос Акивы.
. – Вот и говорю, старик: дело одно есть. Не то что просить хочу, а так, просто… сообщение имею. Внук-то твой с портфелей ходит – не портной небось, – важный, управляющий быдто…
– Да, да… – с гордостью качнул головой оживившийся старик. – Унук у меня – министерская голова… да, да.
– Ладно. Ты вот дальше слушай. Дело там одно случилось… на фабрике ихней: из ваших одного, жида, быдто обидели. Из озорства это, – известное дело.
– Что там было? Я не слышу…
– Не то важно, что было! – угрюмо буркнул дворник и с ожесточением вырезал из обструганной палки хвостик застрявшего в ней сучка: – В общем, выходит так, говорят, что внук твой участие принимает в том следствии. Напросился быдто, как он есть начальство, значит, по законной части. Понятно, почему! Город свой, наш город, – всем известно, что жид за жида тянет. Вот оно что: племяш моей жены в том деле участвует…
– Да, да, – безучастно покачивалась старческая голова. – Унук мой умный, министерская голова… Да… да.
– Так ты, старик, поможешь, что ли, племяшке? А? Нельзя ему из-за вашего человека, жида, погибать. Что? Попросишь, говорю, старик, внука? Для Никиты это, скажи, – для дворника. Понимаешь?
Старик молчал. Взгляд его продолжал покоиться на одной точке, ею служила теперь пушистая серая шкурка Цукки, ласково, но настороженно помахивавшая изгибающимся хвостом.
– Понимаешь? – переспросил Никита и слегка подтолкнул локоть старика.
– А? – вяло встрепенулся Акива. – Я старый, я очень старый человек… Я плохо тебя слышал. Ты унуку моему скажи.
«Хитрый, Иуда, – мрачно мигнул зеленый дворников глаз. – Все вы такие, – знаем…»
– Я посижу на солнце и… помолчу, посмотрю… И ты сиди тут… мастеруй. Кецелэ! – неожиданно громко выкрикнул старик и протянул руку вперед.
Он увидел, как Цукки покинула в этот момент свое место и сделала несколько быстрых шагов вслед удалявшемуся рыжему коту: он зазывал ее в укромное место в сарае.
– Что говоришь? – удивился дворник
– Кис, кис… кецелэ! – не отвечал ему Акива, вставая с места и делая торопливый шаг по направлению к остановившейся кошке.
– Как называешь ее? – продолжал удивляться дворник. – Не по-нашему что-то… Дарья ваша правду, значит, говорила… Стой, старик! Чего за кошками зря бегать: просится она до моего рыжего, – пущай он ее покроет.
– Нет, нет! – заволновался Акива. – Что ты говоришь, Бог с тобой! Такое дело надо в доме… на кухне, чтоб он ее не обидел. Нет, нет… а то она будет бегать по дворам, как… как мужицкая кошка.