Текст книги "Ваня, Витя, Владимир Владимирович"
Автор книги: Михаил Айзенберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Мы долго выбирали подходящую лабораторию. Удивительные это были помещения: какая-то смесь прозекторской и школьного химического кабинета. Очень грязные окна, тяжелые столы, вдоль стен пробирки, клистирные трубки. Грязные раковины, таких уже и не встретишь. Пили, конечно, из пробирок. Сторож принес спирт, довольно подозрительный. Я покосился, он меня успокоил: "То, что в нем плавало, я выбросил".
– Расскажи про деревню, – попросил Иван, – ты хорошо рассказываешь.
Рассказывал сторож не очень хорошо. Я бы сказал, ужасно. Он и внешне напоминал перенакачанный мяч, и говорил, как этот мяч, толчками. Задушенный голос без конца перебивался непонятным смешком, или ритуальным покашливанием, или междометиями, которыми он словно понукал самого себя.
– Расскажи про блаженного Августина.
Тот согласился.
История о блаженном Августине
Наш сторож жил тогда в деревне и работал лесником. Подружился он с неким Августином и дал ему почитать Библию. Августин долго не отдавал книгу, читал. Потом заперся и день-два что-то писал. Была осень. Рядом с домом, где заперся Августин, мальчик удил в речке рыбу. Августин взял охотничье ружье и первый заряд выпустил в мальчишку. По счастью, не попал. Тогда Августин выбежал из дома и с криком "Щас буду делать мясо!" побежал по деревне. Деревня попряталась по огородам. Августин влетел в избу к мужику с перебитыми ногами. (Тот в детстве подорвался на мине, но говорил, что всю войну прошел.) Мужик был уже под кроватью. Никого не увидев, Августин прицелился и выпустил второй заряд в икону, прямо Спасу в переносицу. Тут и набросились. Августина связали и вскоре отправили в сумасшедший дом. Деревня решила: потому рехнулся Августин, что лесник давал ему есть желтые плоды, которые привозил из города.
Желтые плоды – это апельсины.
– Да-а, – сказал Иван, – все еще густо живет провинция. Был недавно в Кашине, видел плакат, на нем коровья морда и надпись: "Удвой удой, утрой удой, не то пойдешь ты на убой". Какие-то францисканские идеи.
Еще одна история, рассказанная сторожем
…И вот привязался на улице к этому христианину такой крепыш в нейлоновой куртке. Как потом выяснилось, стукач. Но не простой – артист своего дела и любит его по-настоящему. Лебедев своего рода. Слово за слово, и пошел у них скоро довольно интимный разговор. "Вы христианин? – спрашивает крепыш. Христианин, – отвечает христианин, он ведь христианин. – И что? И куда едете? И к кому? А можно я вас до вокзала провожу?" Проводил и посадил на поезд. Вот поезд трогается, а крепыш вдруг обнял христианина, притянул так по-братски и шепчет: "Что же ты дрожишь, дурачок?".
– Пашу очень шокировал отец Алипий, – рассказывал Иван, – как он затворяется, а когда отходит, – стреляет с балкона в ворон из стартового пистолета. Или, высунувшись из окна, разговаривает с толпой старушек-просительниц: "Сохнут, сохнут еще, сохнут". В смысле – деньги только что напечатал, и они еще сохнут. А Пашу он спросил: "Какое из художеств по чину первое?". Тот смутился и не смог ответить. Но ему все равно дали рекомендательное письмо в Уфу к владыке, который тоже кончал архитектурный институт. Паша был счастлив, но потом ему сказали: "Только нужно сговориться с уполномоченным". А тот сразу завел разговор об уфимской прописке и о том, что "ездют разные, владыку беспокоют"… А в Вербное воскресенье Алипий угощал нас, не понимая чем, что кухарка поставит. "Коньяк! Двадцать пять рублей! – и с задержкой перед моей рюмкой: – Будешь? Ну?" – "Если благословите, святой отец". – "Да? Так?" – и наливал.
…Когда как следует начитаешься этих святых книг, начинает казаться, что и ты святой. Тогда я и начинаю пить – чтобы войти в контакт с самим собой…
…Есть в монастыре один старообрядец, старик-иконовед. Говорит: «иконки», "лики". Рубит дрова и возит их на детских саночках, старается протаскать подольше, увеличить путь. Нет, все-таки я живу среди каких-то ватных чучел. Все наоборот: теперешний отшельник – это человек, который все приемлет. Мотылек. Асаркан – вот он-то и есть аскет… Ах, как я тоскую по блестящим людям! Есть что-то в дендизме. Денди не человек, проводящий пятнадцать часов перед зеркалом для получасового раута, а тот титулованный немец, что расставлял слуг с кисточками разной длины – а на кисточках пудра разного цвета и запаха – и проходил быстрым шагом через весь ряд.
…Отношение к Богу, как к газете «Правда». Читаешь: "наступление патриотических сил". Ну да, знаем мы это наступление! "Паника в Сайгоне" – ну да, там уже пять лет такая паника. "Бойцы народного фронта на подступах к столице" – какие там еще подступы! И вдруг: "Сайгон пал". Это что же выходит, все правда? Да нет, нет же. Просто правды нет никакой.
Мы виделись не ежедневно, может быть, не так уж часто, но этот разговор он шел постоянно, непрерывно. Менялись только декорации. Вокзальный буфет, где торгуют пивом и особыми ночными сардельками. Милиционеры у стойки и их потенциальные клиенты с дальних столиков удивленно смотрят на двух молодых людей, оживленных не к месту и не по времени. Световое табло в конце зала показывает 2.45. Почти слышно, как гудят неоновые лампы разноцветных указателей.
– И все-таки у Олеши это не могут быть только фразы, записанные на клочках: там начисто отсутствует неряшливость.
– Вот именно. Фраза обкатывается, когда некоторое время нет возможности ее записать. Но при этом она замыкается в себе.
– Это верно, но ты исходишь из своего опыта, а я из своего. У алкоголика не может быть ясности на долгий период, но есть навязчивый, повторяющийся ритм, то есть интонация, в которую закладываются все равно какие, даже случайные слова. Это я и называю неряшливостью.
– А вот каламбуры всегда сами по себе и все разрушают. Выдь на Волгу Чейн-Стокс раздается?
– Здорово. А мне сегодня в полусне пришло такое: как интересно мы устроены, у нас есть верхние веки, нижние веки, но есть и средневековье. Но это звучит только в потоке, вместе с концепцией "Войны и мира", а ее я сейчас не могу пересказать в силу событийных условий. Там есть определение Наташи Ростовой, в которое "все втекает". Короче, мы читаем не то, что он писал, а когда перечитываем, знаем, что мы перечитываем. И никуда от этого не денешься… Есть у Толстого хрестоматийный кусок про наступление весны: на три дня все покрыл туман, и что-то там происходило, передвигалось, менялось… Вот и со мной так. Что-то происходит, – я не знаю что. Надо мной кружит беда. Бывает так, ночью, на даче особенно: где-то со звоном разобьется стекло, и потом уже невозможно заснуть… Одно дело, когда ты знаешь, что несчастье суть жизни, и другое – когда вот, уже, это происходит с тобой. И когда мы шли там по Швивой горке, и я слова не мог сказать от такой тоски, что ребра потрескивали, – это и была жизнь. Теперь я разговорился, и все ушло, исчезло. Там я тянул сеть, как рыбак, задыхаясь от тяжести улова, и вот она снова пуста. Только там чувствуешь тяжесть и полноту жизни, но писать невозможно, а когда возможно – о чем писать? Как раз наполненность собой и невозможно вынести. А при отношении к жизни, как к чужому, возможен эксперимент. Кто там делал себе прививку?
…Я не считаю, что водка – это болезнь. Это не то, с чем я хотел бы расстаться. Это часть меня, это не струпья. Водку мне заменить нечем, по крайней мере сейчас. Только она дает мне некоторые пороговые состояния, приближающие к тому, что можно назвать «реальностью». Реальностью по Сартру "тоска, тошнота"… Доктор спросил меня: "Но ведь вы хотите что-то понять, как же вы сами разрушаете свой единственный инструмент – свой интеллект?". Да, так. Да, это эксперимент с открытым финалом. Или – или…Понимаешь, жизнь как чужая лодка. Лодка плывет, но не ты в ней хозяин. Перевернется – ну, что ж, хозяин не ты.
– Вы новый Ванин товарищ? – спросила его мать при знакомстве. – У Ивана много товарищей, но хороших людей среди них мало.
Низенькая седоватая женщина смотрела на меня строго и подозрительно. Только что был телефонный разговор с отцом: "Да, приехал. Ничего, все в порядке. Он женится. Что «ерунда»? Женится, я тебе говорю".
Изредка она мне звонила, спрашивала, не у меня ли Иван. Или так: "Это у вас он был вчера? Что же у вас там происходит? Он даже раздеться не смог". Я пытался объяснить, что ничего бы не изменил, отказавшись, но как это скажешь, какими словами? "Ваш сын все равно пил бы, только в случайной компании или один". Так, что ли? Прошло много лет, прежде чем мы понравились друг другу. Впрочем, нет: мне-то она нравилась с самого начала, несмотря на строгость и хмурую прямоту. (Может, поэтому и нравилась.)
Но настоящая паника начиналась, когда он, совершенно пьяный, куда-то исчезал, убегал. С каждым годом все чаще и все изобретательнее. Однажды хватились: где Иван? Нет Ивана. Никакого Ивана Ивановича. Дверь по техническим причинам открыть не мог. Оказалось, выпал с балкона, не нарушая мирного течения праздника. Это был второй этаж, но мог быть и двенадцатый, если бы пошли в другую квартиру. Морозов тогда сказал: "Я должен учиться у Вани великой скромности поведения".
О причинах побегов можно было только догадываться. Что-то выяснялось потом, что-то он рассказывал сам.
– Страх – это нормальная составляющая жизни, – сказал Казик и низко, как кошка, склонился над чаем, который он пил из блюдечка. Иван вдруг накинулся на него: "Ну, что ты говоришь? Ну, сам подумай, что ты сейчас сказал?" – "А что особенного?" – "Вот именно – "что особенного?". Вот так те Ивановы, ленинградцы, полвечера говорили о детях. Это было настолько невыносимо, что я соскочил со своего подоконника и сказал что-то вроде: "Когда христианам не о чем говорить, они почему-то говорят не о погоде, а о детях". И убежал, конечно.
Способность убегать развивалась с годами, принимала разные формы. Например, домашнее музицирование. Главное – убежать от разговора, не обязательно на улицу. Можно вытащить самодельную дудку или просто уснуть.
…Уж не знаю, зачем я его разбудил. Неприятно скалясь, втянув голову, подгибая ногу, он выполз в коридор: "В уборенку хочу, в уборенку хочу". Пошел в уборенку.
На кухне весь стол заставлен грязной посудой. Иван пришел и начал без толку все переставлять, стукая предметы друг об друга. Витя уронил коробок, Иван царапнул в такт, и понеслось. Витя вытащил свою знаменитую дудку и заиграл. Иван изображал ударника. На дворе уже ночь, а они играют так громко. "Не надо так громко!" Витя вышел из «квадрата» и вытер губы: "Вот ты шикал, а напрасно. Ты о соседях, что ли, думаешь?". И как бы случайно дуднул еще разок. Иван поддержал его ножиком по чашке. Чашка с каждым ударом подвигалась все ближе к краю стола, и я внимательно следил за ее перемещением. Ритм-группа принялась за собственные колени, потом лапой об стол, потом кулаком по лавке. Гром страшный, но чашку я незаметно прибрал. Ладно, буду помалкивать.
Они погружались в свой ритм, а он явно уводил их из моего мира. Чем однообразней и назойливее гремели ложки-вилки, тем хуже, грубее становились лица, с каждым ударом теряли еще часть выражения. Оп-оп-опа-оп. И снова: оп-оп-опа-оп.
Вдруг что-то произошло со мной. Как будто из ушей выпала вата, и дикая какофония захлестала по живому. Я заткнул уши: "Перестаньте, я больше не могу!".
Недоуменная пауза. "Ну, зачем ты так? Кто же виноват, что такой разворот приняло веселье". Витя подошел и долго в упор меня рассматривал. Я не поднимал глаза. "Упаси Бог, Миша! – начал он, и долю секунды мне казалось, что он хочет извиниться. – Как ты рявкнул на всех! Упаси тебя Бог, – ты рявкнул, как свинья". И повторил еще раз: "Как свинья".
…Я спал, придавленный собственной тяжестью, и проснулся от своих же стонов. Рислинг, оказывается, не допили. Не свет, а тоже какой-то воздушный рислинг сочился в щели между плотными шторами. Крайняя была отдернута, и в световом облаке маленький попугай кувыркался вокруг розовой погремушки. Он бился о погремушку зеленой грудью, та раскачивалась и гремела.
Меня поразил человек, зашедший вчера с приятелем "на часок". Обсуждалась, помню, смешная фамилия этого приятеля: не то Хохот, не то Гопак. Оба были топорно оживлены и еще долго датировали какие-то распри своей учрежденческой курилки.
Теперь он сидел в углу, бледный, обросший, зябнущий. Кутался в пальто. Пальто безнаказанно грызла собака. "Куси его, куси! – науськивал собаку Витя. – За яйца его, Норочка, сегодня он их все равно лишится. Норочка! Тетерев! Паф-паф!" Витя вскакивает, изображая охотника. Спаниель бешено лает. Зеленый попугай срывается с подлокотника и мечется по комнате. Общая суматоха, хохот и гопак.
А еще был вечер, когда я отлучился-то всего на час-полтора, вернулся бегом, и как екало в груди от ожидания чудного праздника с патефоном и кучей старых пластинок, – боже, Лещенко под водку! А пластинки уже были на полу в мелких осколках (чужие, на один вечер одолженные), и Иван, шатаясь, ходил по ним с невозможной улыбочкой. А Витя? Витя сидел в углу, неподвижный и совершенно невозмутимый. А родители Ивана? Родителей, видимо, в тот раз не было.
Я все-таки старался их избегать и обычно не звонил, – кричал в форточку (они жили на первом этаже). Штора отодвигалась, появлялось лицо Ивана. Он махал рукой: заходи! Или делал остерегающий знак: сейчас выйду. Если «заходи», то я сразу проскакивал в его комнату, как в жилое помещение какого-то музея, где резной шкаф и часы с боем, зеленый колпак старой лампы, зеленое сукно письменного стола, сундук, гравюры. В другие комнаты я почти не заглядывал, но по аналогии считал их такими же обжитыми, старомосковскими. Родовое гнездо.
– В том-то и дело, что эта квартира обманывает, она вовсе не старомосковская, – объяснял Иван. – До моих шестнадцати лет родители жили по экспедициям, потом в малогабаритке, а там вообще ничего невозможно. Шкаф? Я сам его купил на Преображенке. Что еще? Пианино привезли с другой квартиры и еще трахнули при перевозке, боялись, что не выживет. А эту копию отец купил в Керчи у дипломника, причем и отец и дипломник очень горды тем, что это единственный пейзаж Айвазовского, где море спокойно. Подлинник, кстати, в одну четверть этого полотна. И когда я бывал в гостях, именно обилие всяких ненужных или использованных вещей казалось мне признаком налаженного быта.
Его комнату я мог рассматривать часами. Экспозиция каждый раз немного менялась, и это было странно. В тот раз поменялась даже обстановка, из старой сохранился только шкаф – мощный, с хитрой резьбой начала века. Вместо большого письменного стола маленький, женский, на гнутых ножках, но тоже с зеленым сукном. По углам подсвечники. На столе лилии в необычной бутылке, раковина в форме челюсти, два шарика, прозрачный и матовый. Если приглядеться, таких натюрмортов довольно много. Буддийский свиток на стене, рядом безрукий деревянный ангелок, опоясанный шпагой. Шпага настоящая, старинная. На двери домовой номер с обожженным тузом и сухими листьями. Вместо рабочего стола занимающая полкомнаты крышка рояля. Она завалена бумагами, и все приходится ставить на пол: чайник, чашки, рюмки. А спит хозяин на сундуке, приставляя к нему стул. Но сейчас он не спит, и я сижу рядом, не могу уйти. Я боюсь оставить его одного.
– Это стена огня. Понимаешь, – между человеком и человеком стена огня.
– Через которую я все время посылаю лазутчиков. Но все же умные люди, все же заранее знают, что дело не выгорит.
– "Все, что вы ни говорите, сердце трогает мое". Это из другого «Недоросля». Все, что вы НЕ говорите… Прототипом Стародума был отец Фонвизина. Фонвизин вспоминает, что, когда его отняли от кормилицы – а было ему уже года три-четыре, – отец спросил его: "Что, дружок, тяжко?" – "Ох, батюшка, так тяжко, что, кажется, и себя и тебя бы сейчас в землю вогнал". И тебя и себя вогнал бы… Я на все смотрю с другой стороны, со стороны смерти, что ли… Да, почему бы не сказать так? Со стороны смерти.
…Тебе сегодня звонила Лена? Нет? Понимаешь, между ее звонком и твоим я успел только закурить сигарету. Поневоле кажется, что вы сговорились. Тебе хотят показать, что с тобой случилось несчастье… Ну вот, я становлюсь похожим на Тарона с его темой предательства. Посмотри, какой у меня язык, от вина, что ли?
Он высунул язык – почти черный, как мостовую лизал. Веки припухшие, и от этого странность в лице, как у человека, искусанного пчелами. Зрачки превратились в темные точки и тут же скрылись, не увидев чего-то или испугавшись своей требовательности.
– А у нас сегодня кошка родила вчера котят. Двоих котят, почему-то в ванной. Я проходил по коридору и вдруг услышал дикий, человеческий крик… Заглянул и увидел все это. И тогда я просто взвизгнул, набрал номер Матросской Тишины и сказал оппоненту, что она настоящая маленькая Иуда… Ты заметил, кстати, что только Иуда в иконографии изображался в профиль? А сейчас, похоже, только он один в фас… Тут все шло одно к одному. Вчера же узнал, что Мошкин умер. Прыгнул и разбился. Непонятно только, где он в этом монастыре нашел нужную высоту. Я ведь по себе знаю, что со второго этажа прыгать бесполезно. Или он прыгал головой вниз?
Помнишь, как Тарон говорил: ты пойми мою душу. Ты пойми: бывает, что выпадет хорошая, выносимая душа… судьба. Это же не для всех так. Но подумай о трезвиловке, о сырых простынях, об этой беленой комнате… Как же я могу уважать себя после этого? Как я могу допустить какую-то симпатию ко мне с чьей-то стороны?
…Когда мне было три года, я тонул. Потом я забыл об этом и вспомнил только года в двадцать два, когда впервые началась бессонница, и потом я загремел в больницу. Мы купались с братом. Тогда вместо спасательных кругов были просто шины… с таким еще, знаешь, железным соском, который всегда царапает кожу. Брат посадил меня в этот круг, оттолкнул, а сам чем-то отвлекся, занялся фотографированием. Постепенно волна отнесла меня на более глубокое место, и я просто выскользнул из этой шины, опустился на дно. И тут, – мне никто не мог этого рассказывать, я спрашивал у мамы, она об этом даже не знает, брат ей не говорил, – и тут такое четкое воспоминание: я вижу чистое песчаное дно с такими полосками, как на нёбе, если провести языком, и на этом песке я вижу лежащего младенца, розового, чистого, в совершенно младенческой позе, то есть скрюченного, с поджатыми ногами, а рядом шевелится пучок водорослей, и все это через ячеистую сетку света, через расходящиеся, играющие солнечные пятна. И я медленно поднимаюсь над всем этим. Поднимаюсь над этим младенцем и вижу его, удаляющегося. И все. И нет страха. Это не страшно. Такое облегчение, что это не страшно. Смерть – это не страшно, это не тупик. Я всегда ужасно боялся смерти. Вернее – последнего мгновения, последней судороги жизни.
– А почему я не боюсь?
– Я не могу этого объяснить. Кто-то, верно, за тебя раньше потрудился. Жизнь более добра к тебе. Ты ведь любишь своего отца, уважаешь? А я нет. Я не способен на ненависть, но я ненавижу эту силу, которая произвела, вытолкнула меня на свет. Я с ужасом и страхом вижу в себе его черты… И Фрейд здесь ни при чем, это ужасно плоско…
…Я никогда бы не сказал это Тарону. Да он и так все знает. У Тарона дикая интуиция, звериная. Но это черное зрение, это человек черного свечения. С Тароном я на самом деле – вот так!
И он ногой отпихнул что-то невидимое. При этом глаза у него ясные и ласковые, и в секунды особенной муки, когда он плашмя бросается на кровать или кусает руки – тогда они особенно ясны.
– Я тоже становлюсь этим… визионером, что ли? Я действительно вижу все, что происходит. И даже могу предсказать. Но это темное зрение… или бесцветное. Света тут нет никакого. Пойми, нет ничего хорошего в таких прозрениях. Я как медиум, меня ведут. Какая-то чужая, чуждая сила ведет тебя и управляет тобой. Обезьянья лапа. Это бред, который всегда сбывается. Вот, наконец, точные слова. Из всех ситуаций я выбираю худшую, и она всегда сбывается… Но есть ощущение, что все еще не кончилось… Все может быть подвержено пересмотру. Какой-то переоценке… Мне нужно сменить тело… Конечно, я сам загнал себя в этот угол.
Если я не напьюсь до полусмерти, я не усну до утра. И опять искусаю себе все руки… Нет, не могу больше пить. Я не могу больше пить, но что же мне еще делать? Я же не могу ни молиться, ни просить…
Последние слова он говорит через подстилку, которой замотал голову, и я его уже почти не слышу, только угадываю отдельные фразы.
– Иди, ты же не можешь мне помочь… ты же не можешь положить мне руку на голову… А бесноватых исцеляют только так. Все очень просто. Только надо положить руку на голову.