Текст книги "Там, где был счастлив"
Автор книги: Михаил Осоргин
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Михаил Осоргин
Там, где был счастлив
Липовый цвет
Бывало, в детстве, когда простудишься, мама немедленно уложит в постель, натрет грудь, спину и пятки скипидаром и напоит липовым цветом. Лежать тепло, за ночь сменишь две рубашки, а наутро – болезнь как рукой сняло, только слабость легкая.
В чудодейственную силу скипидара и липового цвета (еще ромашки и сушеной малины!) я всю жизнь верю. И когда приключится какая-нибудь болезнь, хоть и не простудная, – вот, думаю, натереться бы скипидаром, выпить малины, и прошло бы.
Лучшие годы молодости я прожил в Италии. Жил там вынужденно и томился по России, куда вернуться нельзя было. Томился, и все же – как теперь, с отдаленья, вижу – был счастлив. Это очень много: сказать самому про себя: был счастлив. А когда, потрепав-побросав, судьба опять увела меня за отечественные пределы и когда, после лет жизни тяжкой, душу повытрясшей, захотелось закусить бочку дегтя ложкой меда – решил испробовать старого лекарства: среди серых олив-макарон итальянских на античном блюде. Вкус их остался в памяти, как вкус поцелуя у того, кто целовал – любя, как аромат духов на пожелтевших строчках в узком конверте. Макароны – поцелуй – духи… такие образы несхожие; а понимающий поймет: нас, единомышленников, италофилов, не мало.
Считал, что это – панацея от всех зол и бед и душевных страданий. Переехать новую границу, Бреннеро, проскочить червячком через Альпы и Апеннины, перекинуться приветливо с первым встречным (все там приветливы!) – и все вернется.
А что такое "все" – даже и определить не сумею точно. Едва переступишь с каблука на носок, как нога сама закидывается для нового шага. Взглянешь в зеркало – там человек улыбается. Вздохнешь – пуговица пиджака сама расстегнется. Скажешь – голос сам вольется в воздух. И все красиво – даже некрасивое, и все легко, даже тяжелое, и очень хочется еще жить. Вот вроде этого, иначе объяснить трудно.
Выпить липового цвета, натереться скипидаром – и всякой болезни конец! Если бы мы иногда так не веровали, то жить бы было всегда невозможно. И хоть было трудно наладить поездку в страну, где был счастлив, однако в день апрельский, весенний и благовонный чиркнул поезд по той невидной черточке на рельсах, которою проигравший австриец отчурался от выигравшего итальянца. Земля осталась прежней, небо – небом, Тиролем – Тироль, а ангел счастья, южного счастья апеннинского, удачи, улыбки, радости, песни, черноглазая и черноусая, – ангел счастья италийского переставил к северу свою пограничную будку. Когда ехали мы мимо новенького столба и молоденького при нем часового – я и в вагон шаг шагнул вперед: чтобы скорее перевалить и тело и душу на ту сторону.
По ту сторону
И было на той стороне солнечно и ласково, после этой хмурой и дождливой. Бывает и на итальянском небе облачно, и на здешнем, немецком, – безоблачно. Но разница всегда есть – и вот она.
Когда бежит в Италии облако по небу, на синем кудрявое, на лазури – легкое перышко, – на него взглянешь и спросишь:
– Гуляешь?
– Гуляю.
– Так смотри, не засти мне солнца!
Здесь – иное. К здешнему асфальтовому, хорошо обкуренному небу на "ты" даже и не обратишься, и разговор с ним иной:
– Нагадите?
– Нагажу.
Поникнешь грустно головой, а за воротник зальется с неба вода, похожая на пиво.
Все это я знал но памяти, почему и поспешил шаг шагнуть в вагон.
Превосходный, ныне покойный итальянский писатель-юморист Лукателли писал однажды, возвращаясь домой из Парижа:
"Граница. Опускаю окно и слышу: "mortacci tui" (крепкое ругательство). Да, это родина!"
Era la patria! И для меня тоже – это была родина, хоть и не кровная. Язык, силуэты гор. серый известняк построек, веселость перебранки, теченье Адидже, Арно, Тибра, Флоренция среди холмов и Рим на холмах. И безрыбный Генуэзский залив с белокаменной Генуей (ее так и зовут "белокаменная"!), и Messer San Marco, царящий над венецианской лагуной. Все – знакомое, дружественное, испытанное и неподдельное.
Возвращался, как блудный сын в дом отчий, не зная, что встречу, как буду встречен. И не знал, какая тяжесть за плечами мешает бодрости шага? Какой ненужный багаж пронес через таможню? Почему к радости возвращения примешивается грусть? Забыл о годах, проведенных в России, о прахе, к ногам обильно приставшем, которого отряхнуть нельзя.
Глазами видел и вспоминал все: красоты пейзажа, выражения лиц, названия улиц и возраст памятников. Помнил, что и где пережито тогда-то и тогда. Все схватывал глаз и сообщал уму: а в сердце заслонка: знает оно, что нужно радоваться, – и нет в нем прежнего, непосредственного, безоговорочного отклика.
Объяснить это очень трудно; не выходит у меня как-то. Да и как расскажешь, когда самому неясно, почему не действовал на этот раз заветный липовый цвет и всецелящий скипидар…
Где-то что-то надорвано. Все та же Италия; значит, трещину ищи в самом себе. Это я понял сразу. И. минуя города любимые, не взглянув ни на волшебную лагуну, ни на фонтан, куда бросают сольдо, чтобы вернуться, – забился в глушь, в приморскую деревушку, хотя и в ней была знакома каждая линия и каждая волна прибоя. И вот я на пляже.
У моря
Пляж знакомый: как будто даже камушки все те же, что были десяток лет назад: серые с белыми жилками, красные с рисунком, мыльца из мрамора. И шершень знакомый облетает колючие песчаные цветы, и на границе прибоя по-прежнему суетятся дафнии. Лежу коричневый и солнца не боюсь: любезна его пятидесятиградусная ласка. Вода солона и густа и держит тело. Воздух над пляжем дрожит.
Двадцать рыбаков, и молодежь, и старые, и подростки, тянут за канаты далеко в море заведенную сеть. А вытянут – груз медуз негодных да малую корзину сардинки. Сепия – уже желанное лакомство. Медуз выбросят на пляж, они будут таять, а назавтра обратятся в сухую пленку с лиловым ободком.
Рыбачку Рику я знал девочкой лет пятнадцати, и была она очаровательна. Я сделал ее тогда героиней повести; из-за нее у меня покончил с собой Бачича, носильщик нашего полустанка. А сейчас эта Рика – некрасивая, грубая, крепкая баба с железными мускулами ног. Бачичу же я видел в соседнем городке; он вышел в люди, служит в банке и носит синюю пару. Что же осталось? Осталась часовня в зелени горы св. Юлии, остались развалины церкви св. Анны на страшном обрыве, прямо над дорогой, где в последние годы прорыли новый туннель. Старую дорогу размыло прибоем. Остался еще на краю обрыва камень, служивший мне часто письменным столом.
Но не осталось прежних иллюзий. Они – а не Бачича – скатились с обрыва и упали в жидкий малахит меж серых скал.
Дети, которых знал, выросли и меня не узнали. Витторио стал коммунистом, бранит Муссолини и бреет бороду по воскресеньям. Старуха табачница умерла, но и дочь ее кажется старухой. Каким-то чудом осталась прежней только восьмилетняя Терезина. И, правда, чудо: она тоже умерла, маленькая Терезина; но ее мать родила другую Терезину, совсем такую же, с удивленными круглыми глазами, с пучком волос на голове, босоногую куклу. И ей теперь как раз восемь лет. Странно мне видеть ее: как будто десяти лет не бывало. А все сверстницы прежней Терезины – невесты и жены.
Года идут
Таратайки еще бегают между соседними городами. Но пылит на нашей улице и мотор омнибуса. Я сажусь с шофером, чтобы виды были красивее. И едем мы долго, часа два и больше, по склонам гор, через местечки со знакомыми названиями, по великой красоте Ривьеры.
Перевалили через высокую гору к другому заливу. И здесь все знакомо, и здесь живал подолгу, каждый дом знал, чуть не каждый куст агавы. И цикады стрекочут с тем же жаром. И кудрявы оливы.
По святым местам воспоминаний проезжаю без радости: мне приятно здесь быть, и вижу все, и знаю, как это было прекрасно и как осталось прекрасным. Вижу, знаю и не чувствую. Корой обросло чувство. Броня российская; ковалась годами – и выковалась прочною и холодною. Отражает солнце, строжайше воспрещает вход прежней восторженности.
Быстро проносится местечко, где без ремонта, как прежде – старая и милая, стоит в окруженьи сада вилла; я жил здесь почти два года. Ее забыть – нельзя. Здесь для меня началась Италия – после стран северных. Первые розы, первую несполю, первые оливы я видел здесь. И первый горизонт моря, и по морю – матовые дорожки.
Было то в дни веры и живых иллюзий. Хотя тоже – в дни изгнания. Но тесна была тогда связь с Россией; для нее и работали мы, и жили; без нее жизнь не мыслилась. Была молодость – можно было ждать нетерпеливо, но – наверное. Не как сейчас. Была в этом своя логика; сейчас никакой логики не осталось. И времени – до старости – мало. Не потому ли нет радости?
Перебывало и переживало на этой вилле людей множество. Иных уже нет… и все далеко. Один только остался верным: живет поблизости, у того же моря, семнадцатый год. анахоретом, тружеником, в себе замкнувшись. И снег пал на голову его…
Кто где и кто кем стал – вспоминать и подсчитывать надо ли? Все спуталось, разбрелись и перекрасились люди и идеи. Тем лучше: значит, жизнь не стоит на месте. Мы без мотора, по склону гор, спустились к нижним селеньям. Отсюда Гарибальди отплыл со своей баснословной тысячей.
Tutto passa
На высоком месте, откуда вид так прекрасен, человек спилил пинии, накатал площадку и выстроил ресторан. И место это немедленно приобрело известность. Это называется: промышленный гений.
Воздух ясен, дали отчетливы. На безграничности зелени – белые скопления домиков; и живут в них люди особые, кругозор которых равен кругозору их балкона.
– У вас тут прекрасно жить!
– О, в городе, конечно, лучше!
Так они думают, наивные. И они думают, что наивны мы.
Под виноградом на лавочке старик. Бриты губы и борода (бриты не сегодня), и ему не меньше восьмого десятка. Может быть, сподвижник Гарибальди. Улыбается с приветливым добродушием, пытается привстать, чтобы показать дорогу. На его веку сколько раз сотрясалась земля и летели кувырком правительства, границы и государства (про идеи и речи нет!). Может быть, он не заметил этого – если всю жизнь прожил здесь. Теперь интерес его потухающего взгляда в том, как наливается виноград. И то, что мы прошли мимо, – тоже событие дня: тут мало кто проходит по ослиной тропе, ведущей к морю с высоты. Камушки под ногами осыпаются. Шаг за шагом опускается и море.
Дорога вьется, и спуск занял часы. Солнце помогает пятьюдесятью градусами: мне никогда его недостаточно! Жги, свети, слепи! За годы в России я замерз безнадежно.
В порту, маленьком, рыбацком, как в блюдечко налитом, глубоко-бирюзовом, моряк садит в лодку. Он к усам носит бакенбарды и пробривает подбородок по-старинному. Сух, стар, бел как лунь; шея в коричневых складках, и смотрят черные глаза из-под двух нависших белых козырьков. Бывал в Одессе – очень, очень давно. Едем мимо отвесных берегов в городок св. Маргериты, откуда поезд домой. Говорю ему:
– Я тоже моряк!
Неправду говорю, сам не знаю зачем. Чтобы сделать ему приятное? Товарищ по профессии. Но я мореход только по морю житейскому. Его бури мне ведомы. И давно не видал его спокойным.
На одном мы сошлись. На берегу ребята запели "Юность". Это гимн фашистов, совсем как детская песенка, плохонький и смешной:
Я говорю:
– Пройдет и это, как все проходит.
И заблестели у старика глаза:
– Verissimo! {В самом деле! (ит.).} Как все проходит! Толи было! И чего только не было! Tutto passa! {Все проходит! (ит.).} Вот это уже подлинно верно!
Так мы ехали и смеялись: он – старик, я – молодой, оба бывалые мореплаватели, только по разным морям.
– А где затонувший корабль?
– В Сан-Фруттуозо.
– Едем туда.
Здесь есть старая башня, полная летучих мышей. В ней на пыльном и мусорном полукорчился интеллигент в припадке неврастении; затем обо всем этом рассказывал печатными буквами в толстом журнале, а девицы ему писали:
– Милый, как вы страдаете!
В воду залива смотрит единственный здесь жилой дом на скалистом фундаменте. В доме – в те, давние, времена – жила художница. На окне ее комнаты хаос красок. Это она пыталась однажды изобразить взмахом кисти – хаос душевный. Потом смеялась (умная была):
– Разве изобразишь это красками!
А "хаос" так и остался на впадине окна, наружу. Манит пятном. Все это так памятно! И почему же – ни малейшего волненья. Помню, знаю, не чувствую.
И на дне глубокого заливчика в светлый полдень, когда солнце в зените, ясно виден остов затонувшего корабля. Может быть, и не так уж ясно, может быть, и не так уж видно, – но видят все, кому хочется видеть. Я видал раньше; в этот приезд увидал на дне только камни, и то неясно. Спросил лодочника:
– А вы видите?
Он хитро улыбнулся:
– Мои глаза стары, слабы; а раньше видал и я.
– Все проходит?
– Tutto passa!
Кривая башня
Мелькнули мраморы Каррары, и вот гора, закрывшая Лукку от взоров пизанцев:
"Per che i Pisan veder Lucca non ponno" {"К холму, что Лукку заслонил от нас" (ит.) – пер. М. Лозинского.}.
Другую строку великой поэмы Данте слышал я из уст кухарки, обиженной, что на базаре все вздорожало. Она вернулась домой в страшном раздражении, с полупустой корзиной и, жалуясь хозяйке на торговцев, трагически воскликнула:
– Ahi Pisa, vituperio delle genti!.. {О Пиза, стыд пленительного края… (ит.) – пер. М. Лозинского.}
Решительно не представляю себе, чтобы русская кухарка цитировала Пушкина.
Арно замкнулся в гранитных берегах. Тот, кто смотрит на его теченье, видит надпись от моста к мосту:
"Голосуйте за… Да здравствует…"
Вторжение современности. А рядом – готическая игрушка: Santa Maria della Spina. Под крышей фантастические зверушки, как на Notre Dame, но только добродушные, маленькие. Стоит эта часовенка века на берегу прекрасной реки. Сесть бы здесь в лодку и плыть во Флоренцию, под старый мост ювелиров.
Старая площадь поросла травой забвенья. Царство мертвых, собора, баптистерия и башни. На зеленом блюде два кулича и покривившаяся пасхальная баба, облитая сахаром. Вьется внутри ее лесенка, на верхней площадке ветерком обвевает, вся Пиза видна оттуда: красные черепичные крыши, а под ними мирное провинциальное, мещанское бытие.
В пизанском соборе Галилей смотрел на качанье люстры… И еще тысячи тысяч людей приходили, смотрели и ничего не открывали, ни в чем не убеждались. Подходит сторож с явной готовностью рассказать про Галилея, но я убегаю в баптистерий. Здесь слушаю эхо. Здесь каждый звук родит под куполом музыкальный шорох. Купол не пуст, он заселен шепотом, возгласами, мелодией. Ничего удивительнее этого резонатора архитектура не создавала.
Все это знаю, видел, переживал, и не один. Бывал и рядом, в обители мертвых. Мир тогда нисходил в душу; святостью искусства веяло от выцветших и осыпавшихся фресок. Ныне холодно мне во святых местах: как будто дома перелистываю старые фотографии. А проводник громко отчитывает немцам:
– Здесь погребен…
Барыня в пенсне мигает глазами и старается запомнить. Зачем ей это? Балласт для памяти! А она думает: оправданье жизни. Чем только люди не тешатся!
– Ах, Италия! Ах, Пиза! Ах, башня! Ах, гробница того… кто здесь погребен!
А может быть, я завидую барыне в пенсне? Она наслаждается, она что-то чувствует. А я только брожу по заросшей травою площади… моих воспоминаний. Она – в сфере мировой истории, я – в клетушке моего собственного, маленького, исчерпанного быта и бытия.
И мне нисколько не легче от того, что башня кривая. Почему это должно меня радовать?
Иду к вокзалу – а из окон магазинов высовываются и дразнят белые ажурные кривые модельки. Трудно себе представить что-нибудь безобразнее мраморной модели пизанской башни! Разве – бюст Маркса, стоявший когда-то на углу Тверской…
Ничего не случилось
Я знаю на память все станции от Генуи до Рима, в первой, живой и жилой части, и в последней, унылой и мертвой. Но после Ливорно их не стоит помнить: пустынно побережье до Чивитавеккии.
Рим – решительная ставка. Это уже не липовый цвет. Это – подушка кислорода, последний шприц камфары.
Он подбежал акведуками и серыми в сумерках зданиями. Он открылся шумной площадью, зараженной жизнью вокзала и дешевых коммерческих отелей. На суетливой столичной Национальной улице показал худшее, что есть в нем, – и мягко втянул в старые кварталы центра – в лучшее, чем он богат.
Я прожил в Риме восемь лет; так долго подряд не жил нигде, кроме провинциального города, в котором родился и юношей жил – до университета. Казалось бы – здесь мой дом, – если есть у меня дом где-нибудь.
Жил в чиновно-мещанском квартале, на Прати ди Кастелло, против Ватикана и замка св. Ангела. Тогда – пустыри, теперь эти места застроились. Мои друзья и хозяева умерли: моего друга и слугу я сам хоронил.
Жил на высоте вершины обелиска на площади Монтечиторио. Из окна видел, как подходят и съезжаются депутаты парламента и как кому кланяется знаменитый швейцар с булавой.
Жил на окраине, в двухэтажном особнячке полковника, ругавшего свою жену нехорошими словами. Теперь это уже старый квартал: окраина уползла далеко в поля. Рим растет и ширится.
Я жил в Риме жизнью обывателя, интересами города и страны, как свой, не как чужеземец. И лишь сегодня в первый раз остановился в отеле – как чужой, любопытный, приезжий. Понял сразу: я, действительно, чужой, совсем посторонний и лишний здесь человек.
В высоких переулках Лудовизи. где также жил когда-то, – одиноко и прекрасно, – теперь смутился и заплутался. Ночью вышел к площадке на Тринита де Монти, спустился к площади, к каменной затонувшей лодке: на эту лестницу я взбегал одним духом лишь десять-пятнадцать лет назад; сейчас меня утомил даже спуск. Здесь, на площади, в день казни Ферреро, в Испании, я был вместе с толпой. Войска не давали ей разбить стекла в здании испанского посольства. С тех пор в одной моей стране казнены десятки, а может быть сотни, тысяч человек. И память о Ферреро меня уже не трогает: во всякой стране свои иезуиты и своя инквизиция. Всякая кровь алая. Ало знамя всех революций и всех реакций…
У Араньо сажусь за м_о_й столик: может быть, это взволнует, вернет былые ощущенья? Все лакеи – те же; их пощадила война. Но все поседели. Один подходит, улыбаясь приветствует: точно вчера видел в последний раз.
Пожалуй, это – единственное, что порадовало по-настоящему: признанье и привет лакеев Араньо, знаменитого политического кафе, в котором я восемь лет подряд бывал ежедневно. Когда зажглись огни, из обычной норы под расписным потолком вылетела обычная летучая мышь и принялась кружить свои обычные круги. Так кружит пипистрелло и так будет кружить под потолком десятки лет; без нее немыслим вечерний отдых у Араньо.
А на углу, в толпе будущих и настоящих безработных адвокатов (нельзя же все время сидеть за столиками!) увидал другую достопримечательность Рима: маленького, бородатого, в широкополой шляпе художника-анархиста. Он расплылся в улыбку и, как вчера расставшись, сказал сразу и "здравствуй" и "прощай".
– Еще увидимся?
– Увидимся.
– Что тебя давно не было видно?
Я улыбнулся. Ведь я провел столько лет в России! Но объяснять так долго!
Удивительно, до какой степени здесь н_и_ч_е_г_о не случилось!
Пипистрелло
Рим… чувство Рима… вечность… сколько прекрасных слов и тонких эстетических представлений. Все это еще так недавно было полно значения, отражалось в душе дрожащими образами. Чувство Рима змеилось под землей по лабиринтам катакомб, любовно ластилось к старому камню памятников, взвивалось к небу выше острия обелисков и распадалось брызгами этих удивительных, неэкономных, неистощимо-роскошных фонтанов. Купол Пантеона, струя Тибра, безносый обрубок Пасквино, и барельеф поросой свиньи, и буквы S.P.Q.R. на сорной бочке – все было одинаково значительным, нужным, входящим в великое целое: Рим! И собор Петра, и кабачок на Campo de'Fiori. и однорукий газетчик на углу Корсо.
Что же случилось? Разве все это не осталось на месте и Рим не живет прежней жизнью? Разве Рим может измениться и перестать быть Римом, городом вечности?
Нет. Но по той сверхчувствительной пластинке, которая запечатлевала светотени Рима, по той тонкой мембране, которая записывала оттенки его шумов, – жизнь иная, родная, н_а_ш_е_н_с_к_а_я била в студеную зиму березовым поленом. И уже невозможно вернуть прежнюю восприимчивость. Стали мы страшно мудрыми житейски и страшно неотзывчивыми на внешние впечатления. Рим такой ласковый, такой простосердечный в своем историческом величии. А мы так глубоко заглянули в будущее и увидали в нем такого зверя, что ласке уже не верим и над историей смеемся.
Жив Пипистрелло под потолком кафе Араньо; маленький летучий зверек, которого можно убить легким взмахом полотенца. Но за завтрашний день Пантеона – поручусь ли я? Может быть, мальчишка, которому я дал сегодня два сольди, – завтра обратит весь Рим в новые руины? Вечный город возродится и в новом воплощенье: но уже не для нас: для тех, кто за нами.
Но нужно быть святым, чтобы любить тех, кто идет за нами. Здоровый животный инстинкт диктует ненависть к будущему, ради которого страдает современность. Умом – чту, признаю, утверждаю; сердцем – отрицаю и ненавижу.
Менее всего алкаю и жажду Царствия небесного. Еще не исчерпано сегодня – на земле.