355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тарковский » Девятнадцать писем (СИ) » Текст книги (страница 2)
Девятнадцать писем (СИ)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:03

Текст книги "Девятнадцать писем (СИ)"


Автор книги: Михаил Тарковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Дело осложнялось еще одним обстоятельством. Когда-то, год назад Оля все оттягивала их первую близость, волновалась, долго подбирала слова, и наконец сказала, что вообще-то "не получает от э т о г о удовольствия" и боится, что с ним "будет то же самое". Дмитрий был тогда настолько уверен в себе, что не придал ее словам значения, почти забыв их, и больше этот вопрос не возникал, всплыв лишь в этом году.

Дмитрий относился к людям, которые могут годами не воспринимать какую-то сторону жизни, но потом вдруг, прозрев, реагируют на нее с необычайной отзывчивостью. Неожиданное и запоздалое открытие поразило Дмитрия. Выходило, что все те старания, которыми он так рьяно пытался восполнить свой душевный холодок, мало того, что били мимо цели, а еще и выставляли его в навязчивом, а, возможно, и смешном виде. Оля же оказывалась на небывалой высоте со своей терпеливой заботой о его наслаждениях, и со своим душевным теплом, которым она тоже в свою очередь нечто восполняла и которое не только не било мимо цели, а еще и придавало их отношениям новую пронзительность.

Тут было все: и ее почти детское стеснение и неспособность толком объяснить свои ощущения, и ее красота, приобретающая внезапную ускользающую притягательность, и то, что эта ее холодность была не полной и казалось, для ее преодоления не хватает какого-то заключительного усилия, а главное, что это преодоление требовало огромных душевных усилий от него самого. Сначала Олина особенность казалось страшной болезнью, но вскоре вместо отчаяния он стал испытывать лишь нежность к ней, как к трогательному недомоганию, и при всем горячем желании "исцелить" Олю, он чувствовал, что не самом деле она гораздо более здорова, чем он, и что в этой ее "болезни" заключаются чистота и свобода, перед которыми хотелось встать на колени...

Понятно, что Олина проблема придавала его ревности особенную остроту, и было легче сойти с ума, чем представить кого-то другого на его месте. Фантазия Дмитрия не знала удержу. Он уже подозревал, что она, следуя мерзкой моде, ушла к женщине. Это подтверждалось особо бесстыдным смешком ее сослуживицы в телефонной трубке и было еще хуже, потому что, если с мужчиной они кое-как существали в одном измерении, и молодости или богатству всегда можно было противопоставить нечто другое, то женщина оказывалась абсолютно неуязвима и, целуя Олю, кроме зверской ревности вызывала еще и будоражущая зависть к этой двойной женственности. Был еще страх за Олину щепетильность, была неожиданная телячья привязанность к утраченному живому существу и было уязвленное самолюбие человека, не привыкшего к поражениям. Он то хотел Олю зарезать, то вспоминал ее озябшие ноги и рыжий асфальт, ее тихие стоны и свое непосильное душевное напряжение, способность к которому стала для него открытием и за которым ощущался какой-то глубокий сдвиг в его отношении к женщине вообще, с уходом Оли теряющий смысл.

Вечером одиночество стало невыносимым, он видел, что не только чувствами и мыслями, а всем своим здоровьем, каждым ударом сердца зависит от нее. Он позвонил ей и заявил, что больше не может т а к и что лучше пусть она все сразу скажет. Оля выслушала и спокойным голосом ответила, что он ее наверное совсем не понимает, и еще что-то, из чего следовало, что, если можно ей не верить, то и бессмысленно что-либо объяснять. Еще она сказала, что послезавтра у нее выходной и они встретятся.

Всю ночь он пил со школьным приятелем. Оля, как обещала, позвонила утром, и они встретились. Он, приехав раньше, отлучился за пивом и видел, как она, подходя к условленному месту, мимоходом взглянула в оконце стоявшего автомобиля и поправила волосы. Увидев Дмитрия, Оля покачала головой. Она была внимательней, чем обычно, и это показалось Дмитрию подозрительным. В выходной, который ей дали в виде исключения, нужно было купить кое-что из одежды и давно обещанные Дмитрием туфли. Они ездили по городу и ходили по магазинам, расположение которых она на удивленье хорошо знала. Пока Оля деловито выбирала юбку, он разглядывал телевизоры. На всех экранах, разевая алый рот с мясистым бледным языком и грозя пальчиком, извивалась певица, лишь на крайнем стоял человек с красными глазами на опухшем лице. Он был в его свитере, в его брюках, в его ботинках и с его банкой пива в руке. Оля долго щупала и трясла белую полупрозрачную кофточку, советовалась с Дмитрием, с предупредительными работницами, потом шла в кабинку, и через некоторое время звала Дмитрия. Он устал от бессонной ночи и алкоголя, и ее близость была настолько спасительной и естественной, что он не чувствовал ни прежнего сердцебиения, ни головной боли. Особенно спокойно стало, когда около мужских маек она остановилась и, выбрав одну из них, сказала: "Мы тебе купим такую". С плотно набитыми пакетами они поехали к Оле домой. Скрывшись в другой комнате, Оля переоделась и позвала Дмитрия. Ей удивительно шли и замшевые туфли на высоком каблуке, и черная длинная юбка с колокольчиком перехвата на подоле, и эта кофточка, одетая на голое тело. Оля сияла, он говорил ей, что она великолепна, хотелось обнять ее, зацеловать... Оля ждала Элеонору Никодимовну (или хитрила – он не понимал) и отправила его домой, и он всю дорогу вспоминал эти каблуки, придавшие ее облику совсем другой вес, скользкие складки юбки, вздрагивающую грудь с проступающими сквозь кофточку сосками, ее маленькие ступни в матовых колготках, которые, когда они пришли, и она рухнула в кресло, он целовал, сидя на полу, а потом положил себе на плечи... Он представил, как она пойдет во всем этом на работу, и как на нее будут глядеть другие мужчины. И если даже пока еще ничего не случилось, то все равно рано или поздно они добьются своего, он знает это, потому что сам в обычное время такой же, а сейчас бессилен и гибнет, потому что она ускользает и даже не считает нужным объяснить ни себе и ни ему, что же происходит... Ну как она могла, эта девчонка, так легко его бросить, как она могла так запросто сбить этот самолет, хоть и видавший виды, но еще прочный и устремленный ввысь, со всеми его мыслями о небе и о земле, со всеми надеждами и воспоминаниями, со всеми закрылками и крыльями, со всем этим хрупким стеклом, через которое до последней секунды будет видно закатное небо с яркой белой звездой... Он снова вспомнил ее лицо, теперь казавшееся жестоким и холодным, и от этого еще более прекрасным и желанным. Ее чуть впалые щеки, длинные темные брови и это независимое выражение, с которым она прикуривала от зажигалки, опустив ресницы. Он выпил бутылку водки и уснул в третьем часу под забытую ею кассетку, ловя себя на том, что случайно прикасаясь к собственному телу, вспоминает ее плечо, щеку, грудь.

Утром Дмитрий, поняв, что надо что-то делать, заставить происходящее работать на себя, вел записи и пил ледяную водку из холодильника. В эти дни он начал повесть, куда, невольно стремясь отвести нанесенный Олей удар, поначалу заносил все, что чувствовал, и за которую потом, отрезвев и выкинув половину, взялся уже серьезно.

Олю он старался не беспокоить, чтобы окончательно не испортить все своей назойливостью. Но несколько раз он не выдерживал и звонил. Оля говорила с ним так, будто ничего не изменилось, на вопрос, что же происходит, отвечала, что сама не знает, а на все предложения встретиться – что у нее болеет мама и очень много работы. Она намекала, что этим ее заботы не ограничиваются, но от любой помощи отказывалась и поворачивала дело так, что пострадавшим во всей этой истории оказывался не Дмитрий, а она, жестоко разочарованная непониманием ее положения. Однажды в трубке раздалось ледяное "Алло" Элеоноры Никодимовны. Поздоровавшись безличным баском, он попросил Олю, и услышав, что ее нет дома, повесил трубку, поймав себя на постыдном порыве судорожного расположения к этой неизвестно за что ненавистной Элеоноре Никодимовне, на желании поговорить с ней по душам, "обсудить положение" и попросить "повлиять на Олю".

Был день, когда его страдание достигло предела. Было жарко, оглушительно стучало сердце, раскалывалась голова и хотелось выстрелить в эту постылую голову из тозовки. Он сел за стол и на едином порыве докончил повесть, условно назвав ее "Девочка и осень".

4.

Героем повести был писатель – основательный, обеспеченный и известный человек, поживший и повидавший, в прошлом женатый и имеющий от этого брака взрослых дочерей, сумевший сохранить хорошие отношения с бывшей женой, человек, живший устроенной и полнокровной жизнью, до тех пор, пока девушка, которая ему, казалось, и не особо была нужна, в один прекрасный день не начала его целенаправленно бросать без каких-либо объяснений. Первые две трети повести были посвящены подробному описанию их отношений, точнее ощущений героем этих отношений, эволюция которых состояла в том, что нарастание его страсти было прямо пропорционально угасанию ее благосклонности и привело к тому, что жизнь для него стала физически невыносима.

Все пошатнулось в жизни пятидесятилетнего Николая Евгеньевича, когда оказалось, что он, дряхлеющий человек со вздутыми венами на ногах, всем своим существом зависит от здоровой, красивой девчонки, только входящей во вкус своего обаяния. С трудом заснув после увеличенной дозы снотворного, он просыпается ранним утром, несколько секунд лежит неподвижно и в образовавшийся зазор между сном и явью веет нехорошей тишиной.

Никакие доводы не работают, а самый главный, что происходящее – наказание за его собственные грехи перед прежними женщинами, действует, как на оплошавшего ребенка слова "ты сам же и виноват", то есть, только сердят.

Единственное, что он ясно чувствует – это свой возраст. Раньше Николай Евгеньевич думал, что есть молодость – когда все впереди и есть старость – когда все позади, а в середине существует некая ровная и плодотворная зрелость. Он долго ждал этой ровной неподвижной зрелости, а однажды утром проснулся с чувством, что самое главное и лучшее позади, и с этого момента безо всякого перехода от молодости и началась старость. Органы его чувств при этом продолжали так же ярко и живо воспринимать действительность, как и тридцать лет назад, и это вносило в его жизнь новое нелепое и щемящее противоречие. Старости он ждал совсем другой – тихой и мудрой, а оказалось, что вместо нее грядет просто постепенное разрушение организма на фоне исправно работающих чувств и заслуженной душевной усталости. Потом он встретил Таню. Потом она ушла и унесла с собой все, кроме страха перед этой горькой перспективой.

Несмотря на то, что Николай Евгеньевич понимал и чувствовал все то, что понимает и чувствует русский человек с душой и сердцем, и даже больше, в своих книгах он не мог создать по-настоящему убедительного мира, который коснувшись читателя, навсегда бы остался в его душе. Все его справедливые мысли о любви, природе, России оставались справедливыми мыслями умного и чувствующего человека, за которыми не ощущалось ни силы вымысла, ни судьбы. Он очень знал и любил классиков, но не продолжал их дорогу, как ему казалось, а все бродил какими-то внутренними тропками их территорий. У него были много лет назад прекрасные, в духе раннего Чехова, рассказы, но дальше все как-то застопорилось, дойдя до определенного уровня, где уже нельзя говорить о таланте или не таланте, а скорее есть некий объем возможностей между этими двумя понятиями и все зависит от того, как использовать их и какую поставить себе цель, и где есть состоящий из ряда последовательных развилок путь, требующих кроме работоспособности еще и глубинной жизненной одержимости. Первые рассказы Николая Евгеньевича имели большой успех, свое честолюбие он удоволетворил еще в молодости и с первого раза. Дальше все покатилось по в меру благополучной дороге профессионального литераторства, а внутренней тяги к истине в нем оказалось недостаточно, чтобы на фоне той общественной жизни, которую он вел, вытянуть еще громадную душевную работу, необходимую для роста, как художника и мыслителя. Замечательно, что в смысле враждебности творчеству эта общественная деятельность напоминала Дмитриеву охоту.

Само по себе творчество было для Николая Евгеньевича привычным и обыденным делом, начисто лишенным какого-либо ореола таинственности и избранничества. Единственное, что для него оставалось святым – это имена нескольких прекрасных русских писателей, но это уже более касалось общечеловеческой стороны и не имело отношения к роду деятельности. У него, кстати, почему-то получалось, что чем больше нравственного начала он вкладывал в произведение, тем меньше оставалось этого начала для его собственной жизни, и тогда, по самому строгому счету все вообще теряло смысл. В молодости, когда он читал некоторые особенно замечательные описания природы или человеческих отношений, ему казалось, что за ними стоит какая-то великая, недоступная обычным людям, тайна автора. Когда же он сам научился управляться с подобными описаниями, оказалось, что по ту их сторону у него самого ничего нет, кроме издерганной и иссушеной творчеством души.

В Бога он тоже как-то верил все меньше и меньше, и, если в молодости бессмертие души представлялось ему необходимым и желанным условием жизни, то теперь он от этой жизни так устал и отяжелел, что существование после нее еще какого-то продолжения представлялось ему лишним, хлопотным и совершенно ненужным. Когда он читал, лежа в постели, большой староверский крест съезжал с его по-женски пухлой груди, заваливался за плечо, нелепым образом оказываясь на спине, и Николай Евгеньевич усматривал в этом некий символ несостоятельности своей веры. Стоя на литургии в известном московском храме, он вдруг уличал себя в заглядовании на красивую бледную студентку, и тут же устыдившись, старался сосредоточиться на словах молитвы. Но это удавалось ненадолго, незаметно проникали в голову посторонние мысли, он снова пытался собраться, и в результате все силы уходили на наблюдение за собой и борьбу. Читая церковные книги, он незаметно увлекался языком, восхищался оборотом, и упускал смысл. В Евангелии его поражало описании ангела: "Вид его был как молния, и одежда его бела как снег", а в Добротолюбии умиляли и смешили обороты вроде "не противиться укушению блохи". Он полностью отдавал себе отчет в собственной ничтожности, но сил на ее преодоление у него оставалось все меньше и меньше, и в истории с Таней религия, так же как и творчество, опорой ему служить не могла.

Еще Николай Евгеньевич любил пить и после большого количества умело выпитой водки приходил в некое устойчивое, бархатное состояние, в котором все у него ладилось, доводилось до конца и ни в чем не было сомнений. В эти часы жизнь в Николае Евгеньевиче неслась ровным единым потоком, и он был способен на многое, на что в обычное время был неспособен.

Он часто вспоминал своего утонувшего старого друга, у которого незадолго до его смерти погиб ребенок, а следом за ним умерла жена. Друг этот работал в Центральной Азии и попал там в селевой поток, в котором долго держался, уцепившись за куст, пока от него не отпустился, за секунду до того, как ему кинули веревку. Николай Евгеньевич не раз возвращался к этой истории, часто повторял выражение "отпуститься от куста" и хорошо знал, как это сделать.

В один из особо тяжелых дней после резкого и бессмысленного разговора с Таней он вышел из дому и, забредя на вокзал, наблюдал, как опустившийся человек в пьяной истерике пытался оторвать от стены железные перила, а потом, видя, что никому до него нет дела, кинулся прочь и на выходе из вокзала врезался лысой головой в стеклянный, похожий на невидимое лезвие, край автобусной остановки. Охнув и схватившись за голову, он медленно побрел по улице. Николай Евгеньевич остановился. Он почувствовал вдруг, как рушатся границы между его и чужими несчастьями, как некий очистительный ураган уже вот-вот вынесет его из той пропасти, в которую он так нелепо попал... Он вспомнил волжский городок, где был когда-то на юбилее старинного писателя. В школе, которую они посещали, хрупкая белокурая девочка играла на скрипке пьеску, остальные дети переживали и следили за каждым ее движением, а радостно-расслабленная учительница сказала после:" – Это надежда наша. В прошлом году под машину попала – еле выходили". Потом он шел в коридоре шумящих берез, и думал о том, что в симфонической музыке есть что-то от осеннего леса в ветреную погоду, и что эта беленькая девочка со скрипкой действительно наша надежда, и что надо обязательно написать обо всем этом рассказ...

Николай Евгеньевич шагал по улице, расстегнув плащ, и повторял, что дело не в Тане, конечно же, не в Тане, и вообще не в Танях и Манях, а в какой-то неизлечимой обнаженности его души, с которой надо, не стыдясь, навеки смириться и которую можно осилить только постоянным и великим трудом.

Он пришел домой, сделал кое-какие записи и, не веря своему счастью, спокойно разделся, принял душ и раскрыл постель. На подушке лежал Танин волос. Вид этого родного, светлого, неровного волоса произвел на него такое сильное впечатление, что все спасительно-прекрасное, пережитое за последний час, погибло в одну секунду.

Он пил дорогую холодную водку, от которой прояснялось в голове и все набирал силу его привычный, ровный и устойчивый хмель, в который он будто заходил постепенно, вот только по щиколотку, вот по колено, вот по пояс, а вот и по шею, и уже почти не холодно, а он еще держится за куст, но вот наконец разжимает руку и тяжело и мощно подхвачен потоком. Мягко и гулко стучит кровь в висках, и он несется уже в лодке, в легком осиновом обласке, увлекамый стремительным течением. Дрожат от напора мутной воды затопленные кусты, пахнет ивой и черемуховым цветом, поет певчий дрозд в ельнике. Ельник отступает, и в рассеивающемся тумане встает высокий берег, а на нем виднеется дом с синей терраской, и сбегает по тропинке женщина в белом платке, крича "Коля! Коля! Ну где же ты? Иди ужинать!", и над ним проносится висячий мостик, и на мостике стоит мальчик и машет ему рукой, а дальше поворот и снова лес и снова трясутся кусты, и взлетают две шилохвости, самец и самочка, самец в ярком весеннем пере, самочка серая с зеркальцем, и ему так удобно нестись в этой лодке и так хорошо лежит штучный бокфлинт в руках, а он сидит уже почему-то босой, и вместе с кисловатым холодком стволов ощущает ртом непредвиденный пупырышек мушки, а впереди что-то грохочет, и грохот все ближе и ближе, и уже видны огромные столбы водяной пыли и очень ровная поверхность, за которую он все пытается заглянуть, пока большой палец ноги, давно нащупавший спуск, не делает короткого и судорожного движения.

5.

Когда работа закончилась, все навалилось на Дмитрия с новой силой. Возвращаясь пьяным из гостей под беспросветным весенним дождем, он представлял Олю сидящей на лавочке у подъезда, ждущей его, утыкающейся ему в грудь мокрым виноватым лицом. Он чувствал ее твердый курносый нос, слышал ее всхлипывания и все ждал звонка, засыпая среди ночи непрочным сном, в котором ему снилась Оля с холодным выражением на белом независимом лице и его собственный хриплый и беспомощный голос. В конце концов Дмитрий принял твердое решенье не звонить Оле и через силу занялся журнальными делами. Дома он бывал редко и вечерами больше таскался по гостям вместе со школьным приятелем, невысоким, похожим на орла, человеком, всегда ходившим в костюме. Однажды они зашли к некоему Диме.

За столом шел уже когда-то слышанный Дмитрием спор. Велся он с неоправданным ожесточением, и казалось, что его участников связывают очень старые счеты. Спорили Алексей Сергеевич, человек лет сорока пяти с сердитым лицом и похожая на отставную актрису дама.

– ...Не бывать нигде дальше дачи и судить по трем пьяницам, побившим шифер! Значит надо было нормальных рабочих найти! – говорил с жаром Алексей Сергеевич.

– Кто бы нашел! Смешно. – презрительно отвечала дама. – В этой стране давно уже никто не работает, народ как стадо, вы посмотрите, им же наплевать, кто ими правит. Удивительное равнодушие, удивительная социальная апатия! – Слова "в этой стране" она говорила так, будто меняла страну пребывания не реже раза в неделю.

– Мужик игнорирует выборы именно из-за того, что свободней любого из нас, надеется только на себя, и не ждет ничего от властей, – сказал Алексей Сергеевич и горько закусил капустой большую рюмку водки.

– Да кто же из вас такого мужика видел?

– Я видел, и не одного, – все обернулись на Дмитрия.

– И Вы туда же. А еще писатель, интеллигент, – фыркнула дама.

– Я не интеллигент – вдруг сказал Дмитрий.

– А кто же Вы?

– Не знаю, человек просто, – примирительно сказал Дмитрий, думая на этом закончить, и попытался переменить тему.

– Нет подождите, подождите. Раз Вы так отделяетесь, значит что-то имеете против.

– Мне не нравится интеллигенция – отчетливо сказал Дмитрий.

– Простите, у Вас какая трактовка? – вставил до этого молчавший молодой человек в очках.

– Веховская – находчиво бросил Дмитрий – Трактовка может быть любая, но при слове интеллигент я представляю на всех брюзжащего неумеку с узкоплечей душой и комплексом пророка. С образованием это не связано. Он распущен, примечательно, что очень не любит военных, контрразведчиков и спортсменов, вообще людей волевых и сдержанных, привыкших к самодисциплине, требующих с себя и с других. В чистом виде такие интеллигенты существуют наверно только в анекдотах, но душок есть и хотелось бы быть от этого подальше.

– Вот так вот! – сказал Алексей Сергеевич, торжествующе глядя на презрительно отвернувшуюся даму.

К вечеру он не на шутку разошелся, пытался сплясать, своротил стол и вскоре был уведен под руку отставной актрисой, оказавшейся его женой. Она демонстративно качала головой и громко говорила:"– Хорош гусь! Стыдобушка!"

У развалившегося стола сломались шипы, и Дмитрий остался у Димы помочь с ремонтом. Он теперь с удовольствием ночевал не дома. У Димы была шикарная дрель. Его, как человека, мало занимавшимся простым трудом, восхищали дорогие инструменты, по его мнению избавляющие от операций, требующих навыка и терпения. Но будучи литератором, свое дело он знал туго.

Дима родился под Красноярском, после школы уехал к дяде в Москву и закончил филологический факультет. В городе он чувстовал себя совершенно в своей тарелке. Кроме культуры его почти ничего не интересовало, и поскольку он не выходил за границы этого своего мира, ему и не приходилось подвергать сомнению его ценность, как это было с Дмитрием. Он следил за выставками, интересовался кино, все время участвовал в каких-то журналах, выискивал авторов, кого-то куда-то определял и был неким негласным центром литературной жизни. Ему звонили, с ним советывались, и когда удавалось составить удачный раздел очередного журнала, заморочив голову редакторам и прислав рукописи в последний день, так что читать их было уже некогда, на лице у него было хитрое и бескорыстное выражение ловко проделаной проказы. Был в нем какой-то естественный азарт к тому, чем он занимался и какое-то физиологическое соответствие тому образу жизни, который он вел. Дмитрию нравилось его вечное сосредоточенное выражение, резкий голос, каким он отвечал на телефонные звонки, и готовность с утра до вечера толковать о литературе или кино. Он хорошо говорил, и в споре с ним Дмитрий чувствовал себя круглым дураком. Дима мог разнести в пух и прах любое произведение так убедительно, что все встречные возражения выглядили детским лепетом, а потом слегка изменив плоскость рассмотрения, делал неожиданную теплую похвалу, и книга приобретала как бы отвоеванную и от этого еще большую ценность. Дмитрию очень хотелось узнать, что же пишет сам Дима, но ему было неловко и боязно, как бывает боязно за таких опасно умных и образованных людей, когда дело доходит до их собственного творчества.

Потом Дима вдруг сам дал прочитать свою повесть, напечатанную в одном редком журнале. Повесть называлась "Слава", и рассказывалось в ней о том, как одержимый жаждой славы писатель, зная склонность людей ценить поэта лишь после смерти, инсценирует собственную кончину, на время скрывается, внимательно следя за признаками нарождающегося посмертного признания, и является к самому шапочному разбору, когда жена через суд делит с его матерью права на наследие, причем обе докатываются до нечеловеческой мелочности и жадности, биографы до неузнаваемости искажают его биографию, режиссер снимает по его роману фильм, не имеющий ничего общего с романом, а маленький кавказский народец объявляет его своим классиком, из-за того, что один из его далеких предков по семейному преданию происходил с Кавказа. Герой тщетно пытается навести порядок, и потерпев полное поражение, кончает с собой уже по-настоящему. Все это было написано с такой честной убедительностью и таким хорошим языком, что как Дмитрий не ерзал на своем стуле, выискивая просчеты, ничего не вышло – везде был тройной запас прочности и своя яркая стать.

Дмитрий в свою очередь показал Диме "Девочку и осень". Дима быстро при нем ее пробежал, хмыкнул и, думая о чем-то своем, сказал:" – Женского образа нет – женщин не видишь. Но напечатать надо – для тебя же самого. Оставь мне". Потом он, не переставая резать овощи для салата, разнес повесть по косточкам, так что Дмитрия бросило в жар, а потом, когда зашел Алексей Сергеевич, уже за столом сказал:

– Меня радует, что ты сменил тему. Давно пора. Все это было сто раз: природа, деревня с бабками и пописывающим охотником в центре...

– Да наплевать, что было, – сказал Дмитрий – у меня-то этого не было. – Он вспомнил, как однажды, описав мокрое колесо конных граблей с прилипшими семенами трав, смертельно огорчился, найдя то же самое у Толстого, но потом, поняв, что у того есть вообще в с е, быстро успокоился. – Я не могу не писать о том, что люблю, – добавил он.

– Пойми, что бы ты не писал об охотниках, и как бы ты не убеждал себя, что пишешь для них, это неправда, потому что пишешь ты для городского читателя, причем самого взыскательного. А городского читателя по-настоящему волнуют только его собственные проблемы, и сибирская деревня для него давно экзотика. В городе каждый месяц все меняется, судьбы ломаются, страсти кипят, женщины, деньги, власть, преступления, и вообще мир к концу катится, и что-что, а наши повестухи скоро никому нужны не будут, это точно. Был я как-то дома, там все то же самое, так же мужички рыбу ловят и также сено ставят – ничего не изменилось, вернее изменилось, но это мелочь. Ты уехал туда, создал себе мир, положил годы на его описание, но теперь он тебе тесен. Не так что-ли?

Дмитрий хотел было возразить, но до этого помалкивающий Алексей Сергеевич вдруг сказал:

– Слушаю я вас, братцы мои, и удивляюсь. Ведь когда-то много лет назад, один из вас летел, полный надежд, в Красноярск, другой ему навстречу в Москву, и оба вы искали чего-то далекого и вам необходимого, и это хорошо и правильно, но найдя это необходимое...

– Кобель! – вдруг перебил Дмитрий.

– Кто кобель? – строго спросил Алексей Сергеевич.

– Да нет, я не про то. У моего соседа, Кольки, кобель, половина черная, половина белая. Осенью ночи темные – белая половина кобеля бегает по улице, а снег упадет, глядишь другая, черная забегала...

– Вот-вот-вот, – обрадовался Алексей Сергеевич – наконец-то здравая мысль. Вы оба любите свою землю и болеете за нее, но каждый как-то однобоко, со своего конца, и пишете каждый об одной стороне жизни, один о деревне, другой о городе. Вы еще слишком хотите решить свои собственные проблемы за счет литературы, а большой писатель давно уже махнул на них рукой и решает проблему как таковую в масштабах, как говорится, целого народа. С этой высоты по-детски смешным выглядит ваше местничество, из-за которого у вас самих неполное ощущение жизни и которое надо как можно скорее преодолеть, дополниться противоположным, недостающим, чтобы уже никогда не бегать по двору половинками Дружка или кого там. Только когда это удастся, тогда в вас и залает в полный голос целый, полновесный, так сказать, хе-хе, кобель настоящий литературы!

– Давайте за кобеля! – сказал Дима, поднимая рюмку.

Увлекшись разговором, Дмитрий вдруг вспоминал об Оле и, быстро ощупав душу, со злорадным облегчением находил в груди ледяной очажок, от которого волнами расходилось по телу знакомое и разрушительное сердцебиение.

Домой он шел по темной мокрой аллее, с невеселой усмешкой глядя на свои отяжелевшие ноги в привычно приносившихся ботинках, казавшихся когда-то такими узкими и легкими. Тяжело и равнодушно шумела листва, пахло бензином и сыростью, горели чьи-то окна, два мужичка, вяло поддерживая исчерпавшийся разговор, ловили машину, плакал с балкона ребенок и все это обдавало Дмитрия знакомой бездомностью, будто каждый запах и шорох города напоминал о какой-то другой, несложившейся жизни. И сам он чувствовал себя, как стоптанный ботинок, и уже ничем не отличался от этих сонных, усталых и подвыпивших людей, кроме того, что все они, шли домой к своим женам и детям, чтобы к утру выспаться и быть при деле, а он проснеться завтра с холодом в груди и вечным вопросом, зачем сюда ехал.

На следующий день Дмитрий, оставив кое-какие журнальные дела на Диму, купил билет. Перед отъездом он заходил в журнал, и редактор уже не казался таким колоритно-крокодилистым, а, не оборачиваясь на голос секретарши, стоял у окна, тяжело и со свистом дыша.

Незадолго до этого в холле редакции Дмитрий старательно причесывался перед зеркалом, придерживая ладонью спадающую прядь, и пробегающий молодой литератор радостно подумал: – Так пожилые алкоголики причесываются. И, не дай Бог, ветер!

6.

Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Дима и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска... Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: "Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала". И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: " Из отпуска?", на что тот ответил негромким отрывистым "Но".

Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей – единственное, что он понимает и по-настоящему и любит, и что он ни на что не променяет этот мир дороги, продутый этим верховым ветром жизни, объединяющим огромные расстояния и этих усталых людей, летящих, кто домой, кто на похороны, кто к любимому человеку, а кто в полную неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, ветерок от прошедшей проводницы, и условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной... И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка, кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе. Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он понял, что дело в этой красноватой и лакированной, как плавунец, штуковине, загадка все равно осталась, и была теперь в том, как же дед пережил эту нестерпимую боль и нестерпимую жалость к своей отрезанной ноге. Потом, уже гораздо позже, когда жена-медсестра лежала в больнице, дед упал у себя дома и сломал два ребра. Мать работала, и они поехали с бабушкой, которая так больше и не вышла замуж. Дед лежал на полу рядом с телефоном и стонал. Они подняли его и усадили на стул. Он был в простых ситцевых трусах, из трусов торчала белая как тесто культя, и дед сидел на стуле и плакал. А бабушка говорила с ним странным негромким голосом, и Дмитрий безошибочным детским чутьем уловил между ней и дедом напряжение какой-то до предела сжатой пружины длиной в целую жизнь – именно того единственного, что и имеет право называться любовью, и по сравнению с чем переживания Дмитрия по поводу Олиного ухода и своей страсти, в которую он и сам уже не верил, казались ничтожным и постыдным спектаклем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю