355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тарковский » Кондромо (СИ) » Текст книги (страница 2)
Кондромо (СИ)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:06

Текст книги "Кондромо (СИ)"


Автор книги: Михаил Тарковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

4

Виктор всегда осуществлял свои плодящиеся, как матрешки, мечты, сначала приехав на Енисей в экспедицию, потом став охотником и разбив свою жизнь на поселковую енисейскую и катангскую таежную половины и наконец заведя семью и хозяйство и означив последний пункт жизненного строительства. Но он не был бы Витей, если бы, едва уйдя на охоту, не ощутил бы признаки нового душевного неудобства.

Он вспомнил прошлогодние разговоры с Настей по выходе из тайги, когда ее слова о быстро пролетевшем времени поначалу успокоили, почти оправдав разлуку, а потом навели на размышления. Однажды он попал в больницу и заметил, что, несмотря на невыносимую нудность распорядка, время на удивление быстро катится, обманутое одинаковостью дней, совершенно пустых событиями и сливающихся в одну тусклую картину. На охоте каждый день длился непомерно и к вечеру настолько переполнялся содержанием, что утро казалось бездонно удаленным переходом в другую избушку, небесным переворотом, полностью изменившим цветовую обстановку, и погоней за соболем, ослепительно бесконечной и длившейся всего двадцать минут. Он представлял ночной поселок, вой ветра, мрачный провал Енисея, полный ледового грохота, и свое отсутствие, сливающееся для Насти в один монотонный день, занятый растопкой печки, уборкой в стайке, кормлением Мишки, возней с бельем, водой и дровами. И все его таежное существование показалось предательством, а внутренний лад охотника кощунственной прихотью, и хотелось растянуть, раскинуть этот лад над своими близкими, простереть и на них мощь небес, свет бескрайних пространств и очищающий жар одиночества.

Не беря староверов, для которых жизнь в тайге с семьей привычное состояние, подобная мечта посещала каждого настоящего охотника, но мало кому удавалось ее воплотить. Кому-то не хватало решимости, а годы шли, и вскоре становилось поздно: кого-то удерживали жены, кто-то сам недостаточно хотел. Витя ходил вокруг этой затеи давно и с нарастающим упорством терзал охотоведа, невыского рыжего мужика со звучной фамилией Окоемов, жившего в соседнем поселке на главной усадьбе госпромхоза.

Огромная Катанга впадала в Енисей с правого горного берега, на ней не было ни одного поселка, лишь на трехсотом километре у острова Кондромо стояла подбаза Илимпейской экспедиции, давно собиравшейся уходить. Именно это место и предложил Вите Окоемов.

Подбаза принадлежала сейсмикам, бившим по тайге профиля и зимой пускавшим по ним трактора со специальной установкой для направленных взрывов, результаты которых фиксировались с разных точек, и по характеру прохождения волн делались выводы о геологических структурах и залегании полезных ископаемых в тунгусской синеклизе. С Золотоверхом, начальником сейсмиков, у Окоемова были свои отношения, они куда-то летали, крутили дела, а осенью забрасывали на экспедиционном вертолете охотников. Вообще в пору расцвета экспедиции дело с летными часами в ней обстояло восхитительно, деньги выделялись громадные, и вся жизнь района кипела на них, “освояя средства2”, чтоб их не урезали на следующий год. Поэтому, если надо было привезти пуговицу от порток старшего бурового мастера Колбасенко, заводили МИ-восьмой и везли пуговицу, снижаясь и зависая над речками, где сквозь неистовый ветровой накат лопастей отлично просматривались торпеды стоящих на мелководье тайменей, на которых, подсев на косу, и отводили душу.

Кондромо имело исключительно выгодное расположение: устье Нимы, небольшой речки, с покосами прямо возле дома, переход сохатых и огромное количество экспедиционного барахла – емкость с соляркой, запас масла, сломанный вездеход, сломанный трактор, доски, листовое железо, колонковые трубы, пара брусовых бараков, рубленый дом с кирпичными печками и двухцилиндровый дизель-генератор ЧА-2, так называемый “чапик”. Когда Витя увидел столько добра, руки у него затряслись, а Окоемов сказал: “Пока рот закрой, а что не заберут – останется, потом разберетесь, здесь половина списано”.

Забрасывали Витю в начале лета, в два приема. Сначала увезли с семьей, скотиной и частью груза, а через неделю приперли остальное, причем несмотря на то, что все было приготовлено Виктором и лежало на тракторных санях, умудрились загрузить не ту лодку, забыть половину отобранной на сады картошки и чуть не потерять убежавшего в гости Золотоверха, которого в конце концов привезли к вертолету в коляске мотоцикла с отдельно болтающейся головой и литром самогона, немедленно допитого по дороге с Окоемовым, так что по прилету и от краснорожего и необыкновенно деловитого Окоемова, и от раскладного Золотоверха толку не было, и весь вертолет Виктор разгрузил вместе с бичом Пронькой.

Этот напоминающий Ноздрева, черный, вихрастый, с коростой в ушах, Пронька поначалу насторожил Митю своей заискивающей повадкой, но впоследствии оказался человеком добрым и надежным. Он охранял трактора, маясь от безделья, и вдвоем с Витей они быстро отремонтировали барак под стайку, посадили картошку и перебрали коробку у вездехода.

Потом прилетело еще пять человек: Петрович, или Стас Китастый, прямой, уважаемый и очень порядочный мужик с Волги, из-под Камышина, которого Витя знал еще по поселку, где он одно время жил. Никара2гуа – страшный шалапут, небольшой, упругий, как пузырь, энергичный и задиристый. Пожилой взрывник по кличке Копченый с широкой опаленной мордой и крючком хрящика вместо носа. Ми-Четыре, молодой громадный мужик, бритый наголо, с очень покатым лбом, круглой головой и безумными бледно-серыми глазами. Покать лба у него была необыкновенная, место крепления бровей являло острейшую грань наподобие бульдозерного ножа, и казалось, такой головой можно валить деревья. Прозвище его происходило от привычки в рассказе рубить руками над головой, как лопастями. Завершал компанию сварной, невзрачный паренек по кличке Тунеядец, или Туник, на редкость работящий и безобидный и вечно теряющий носки, которые Ми-Четыре прятал и вдобавок приколачивал к полу его калоши, так что, когда тот в них влезал, с первым же порывом ноги падал с бессильными матюгами.

Прилетели они абсолютно пьяные, весь следующий день допивали, с жаром обсуждая питье во время сборов и пьянку необычайного размаха, разразившуюся уже на площадке. Ее главным действующим лицом был некий Остохондроз, устроивший всем какую-то настолько несусветную “подлянку”, что имя это произносилось с оттенком осточертенья, как Осто– или даже Настохондроз. Копченый, сочно картавя, рассказывал, как Ми-Четыре попросился порулить в вертолете, Ми-восьмом, что вызвало у маленького Мишки приступ такого смеха, что его хватило на всю зиму. Когда Ми-Четвертому разрешили, он перед броском в кресло сделал торжествующее движение руками, что-то наподобие победного жеста спортсмена – схватился за воображаемые тракторные рычаги и воздел кулаки к небу. Посидев в кресле и осторожно подержавшись за “швабру”, он вылез довольный и подарил командиру будильник.

Самое страшное началось на второй день, когда все прикончили, включая аптечки и Настин запас лосьонов и одеколона. Больше всех страдал Ми-Четыре, чуть не выпивший йод, и то и дело срывающийся на судорожные поиски в ящиках и помойках. В бараке в злом упоении восседал на раскладушке Никарагуа, бледный Стас качал головой, Туник искал носки, а Копченый пытался кидать спиннинг, но сделал бороду и потный вернулся в барак. Тут откуда ни возьмись свалилась выборна2я “восьмерка” с главным инженером экспедиции и районным помощником в костюме, привезшими урну для голосования – какие-то у них в поселке заварились довыборы. Урну почему-то не выносили, уговаривая голосовать в вертолете, но никто не двигался с места. Стас что-то втолковывал инженеру на ухо, тот кивал на помощника, помощник, привыкший, что ему везде самому наливают, орал и играл желваками, пока вдруг Никарагуа не рявкнул: “Никуда мы не пойдем! Валите отсюда на х...!” Инженер застыл, театрально разведя руки и поглядывая то на помощника, то на Никарагуа, а кончилось тем, что оба сели в вертолет и ни с чем улетели.

Все эти Никарагуа, Ми-Четвертые и им подобные пахали как проклятые всю зиму в тайге, а летом их вывозили месяца на два в поселок, где они, получив деньги, пили до упора, пока их снова не забирали. Можно было зайти в любой экспедиционный барак, и сидящая вокруг ящика со спиртом братия загребала тебя размашистым гребком руки и подвигала единственный стакан с примечанием, что здесь не красны девицы собрались, так что лей сам, братка, как тебе надо и как ты любишь.

Стас вовсю занимался своим трактором, висящей на талях серо-лиловой “соткой”, под которой лежало такое количество гигантских, каких-то доисторических частей, крестовин и раковин, что было непонятно, как их поднимать, не то что ставить на места. Витя, питавший особое пристрастие к дизелям, помогал и обсуждал очередную мечту – большую деревянную лодку с дизелем, в то время как Никарагуа с Мишкой занимались квадратным желтым “сто тридцатым”. Мишка целыми днями торчал среди валов и коробок, подавая болты и гровера. Комары его не жрали. Здорово помог Туник, переделав с Витей все сварные работы и обложив его печками, якорями и прорвой других приспособлений. Витя дооборудовал ненужный бало2к и договорился, что когда ребята пойдут, то подцепят его и бросят на профиле.

Несмотря на развороченный берег, на ручей, разъедающий взвоз, на всю загаженность улитой солярой и заваленной ржавым металлом земли, Вите страшно нравился этот летний дух раскаленного чугуна, перегретого масла, жирных солярных паров и всего того, что источает подобная затрапезная помойка и чего нельзя назвать иначе, чем запахом тлена и забвенья, рано или поздно ждущего такие подбазы, которые сразу же после их закрытия поглощаются тайгой и лет через двадцать ничто уже не напоминает о них, кроме молодого бере2зника, если, конечно, венец творения не находит под ними чего-нибудь лакомого.

Осенью, разметав винтами зарод сена, прилетел топотряд с двадцатилитровой канистрой спирта, и, когда она опустела, снова бегал Ми-Четыре в поисках “лекарства”, снова свирепел Никарагуа и метал спиннинг потный Копченый, а потом топотрядовцы выгнали откуда-то из тайги вездеход, семьдесят первый газон, поставили на него палатку и уехали рубить профиль куда-то на северо-восток к Дигалям на Нижнюю Тунгуску.

Уже лежал снег, уже началась охота, а по базе бродили с железяками какие-то новые неизвестные личности, и несмотря на дружбу и помощь осточертела вся эта шобла хуже любых комаров, и последней каплей стал беззубый дед с пегой бородой, наивно выкативший синие глаза:

– А ничо, если мы здесь капканчики пдабдосим?

И наконец день этот настал. Стояли морозы градусов под тридцать, и все было хрустально-голубым, и тайга, и остров, и берега, и новое полотно Катанги со стеклянными торосами и ворсисто-синими гладухами, и кружевной ледок в распадках, осыпающийся с сухим шелестом в пустоту, под которой в далекой колодезной глубине билась в камнях серебряная жилка ручья.

Трактора уже несколько дней молотили на холостых, и висел ровный согласный свисто-рокот, от которого тряслись стены, передаваясь по земле, как по глухой и твердой подушке, и сыпался куржак с заиндевелых лиственниц. В то утро техника уже стояла ревущей колонной, долго выруливая и разворачиваясь, и во время этих маневров отдельно от рева двигателей лилась морозная песня гусениц, катков и ленивцев, острая и сухая мелодия, состоящая из свиста, скрипа, кляньканья и колокольного перезвона ледяного металла. В то утро все, включая Настю, столпились у Стасовой “сотки”, где возбужденные мужики, стыдясь прощания, весь его жар перевели на Мишку, который все эти дни не отходил от тракторов несмотря на на хиус, тянущий с Нимы.

– Ну давай, Михайло! Держи кардан!

– Маме будешь помогать? Ты мужик?

– Музик.

– Ну та2к вот.

Каждый, кроме временно остающегося Проньки, садился на корточки и протягивал руку, а Ми-Четвертый сгреб Мишку своими лопастями, а когда поставил на место, вдруг захлопал глазами, отвернулся и, сняв с руки, протянул часы, а через полгода Ми-Четвертого насмерть придавило сорвавшимся с талей ГТТ.

Возясь с кулемкой на путике, Витя слышал в морозном воздухе самолетный рев удаляющихся тракторов, грохот Стасовой “сотки” и пение турбонадувных “сто-тридцатых”. К вечеру они перевалили сопку, и с утра на Кондромо стояла полная тишина – свист сидящего в версте рябчика резал воздух у самого уха.

Ночью за тракторами убежал Кучум, не выдержав разлуки с гонными сучками, пришлось догонять караван на “буране”, с матюгами ловить обезумевшего кобеля, успевшего до крови подраться со Стасовым Серым, и волочь ловеласа назад, причем бежать он не хотел, с сиденья вырывался, и Виктор привязал его на веревку, оглядываясь, тянул малой скоростью, и раз, зазевавшись, едва не удушил.

Охота шла полным ходом, и, пробежавшись за несколько дней по избушкам, Витя возвращался на Кондромо, уже ставшее столицей, домом, и, скатываясь с увала на стрелку Катанги и Нимы, видел стерильную поляну с серыми постройками, вездеходом, струйкой дыма над баней и отчетливо тарахтящим дизелем. Огромная река белела крошевом торосов, заморенным кедрачиком чернел остров, и над ним вздымалась белоснежная гора с длинной волнистой вершиной и великолепным изгибом склона, серповидным и будто выбранным огромным и острым теслом. По склону до половины лепилась таежка, а верх был меловым с аскетической чернью камней и скал.

В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной – не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напылью туч.

Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестью поняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал с снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: “Ты лыбой пахнешь”, потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.

Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу, отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкими камусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходилась в рыбьем терпете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом.

– Сразу есть будешь, или в баню сначала?

Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло.

Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда, поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели копалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе – шершаво волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.

Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде:

– М-м-м, мать, хле-еб сегодня!

– Да? – отвечала Настя. – Я маленько по-другому закваску сделала...

– Ты как делаешь? – спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал: – Но-но, правильно. Ну давай, мама! – и поднимал кружку кисло-сладкой, шипучей браги и чокался с Настей, и, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал: – Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне, Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь?

А Настя отвечала:

– Помогает, только не слушается. Да, вот что, Витя, мыши меня заели наглухо. Кричи Окоемову, пускай нам кота присылают. Когда они летать-то будут?

Витя выпивал еще кружку и неторопливо включал рацию.

– Шестнадцатый! Шестнадцатый – Кондромо! Мужики, помолчите маленько! Шестнадцатый Кондромо!

– Земляк-Шестнадцать, тебя Кондромо вызывает!

– Да! На связи, Кондромо! Как дела у вас?

– Нормально! Михалыч, ты меня хорошо понимаешь? Ты, это, когда облет будет, пришли кота мне, понял, да?

– Не понял, забили! Повтори!

– Кота! Ко-та! Кошака!

– Ково! Ишака?

– Да! Да! – заорал главный острослов с позывным Ветвистый. – Имя2 двух скотин мало! Ишака просят!

– Ну все, подцепились, – покачал головой Витя. – Шестнадцатый! Кота! Кота, японский бог! Кузьма! Ольга! Татьяна! Андрей! Котяру! Понял? Котофея! И спирта бутылку! Ветвистый, продублируй!

– Ну понял, понял, Кондромо, – улыбающимся голосом ответил Окоемов. – Тебе какой масти-то?

Тут началось:

– Бурмалинова с продристью!

– Серого в яблоках!

– В грушах, Девятый! В грушах!

– Баргузу! Первый цвет!

– Кондромо, валерьянку готовь!

– Не присылай, Шнадцатый! Он его сразу на пялку, как соболя!

– Околебали с этим Кондромо, – встряла чья-то рация со сбитым тембром, так что голос был смешно басистым и сипло-дрожащим, – мы месяц без сахара сидим, медведь разорил, а имя котов возят!

– Михалыч, жирного не отправляй, съедят!

Виктор попробывал сменить тему:

– Земляк-Шестнадцать – Кондромо!

– Отвечаю, Кондромо!

– У вас чо там творится? Самолеты уже садятся на лыжах?

– На коньках, Кондромо! – орал Ветвистый – Ты лучше скажи, какой породы киссинжера везти?

– Сибирского!

– На хрен сибирского, он всю накроху сожрет и в деревню свинтит!

– А по дороге путики мои обчистит!

– Кондромо! Бери африканского, лысого! У него блох меньше!

– Брось, Пятый! Блохи – тоже мясо!

– От черти, – сияя глазами, проворчал Витя, выключил рацию, а когда включил через час, из нее доносился чей-то обстоятельный голос:

– Они его, интересно, как попрут, на подвеске? Ведь раскачает – бросать придется!

– На подвеске, Островная! – вопил сиплый. – На подвеске бащще! В салоне-то порвет всех! Это ж зверь!

– Баще, если бы вы все помолчали, – сказал Витя, выключая рацию. – Представляешь, что будет, когда они повезут!

Кота привезли пуржистым вечером, вертолет, сияя огнями, долго заходил на посадку и, сидя, колыхался и грохотал лопастями, пока шел моментальный обмен мешками – Витя сунул свой с пушниной, а ему сунули другой, мягко шевелящийся с твердым булькающим привеском, и проорали на ухо: “Барсик!”

Выскочив из мешка, Барсик забился под кровать.

Потом заваливал лыбящийся Пронька.

– Ну как, охотник?

Выслушав рассказ о “задавной кедровке”, лезущей в капканья, и о происках росомахи, которая собрала с путика соболей и не в силах сожрать понарыла захоронок, которые Витя вытропил и рассекретил, Пронька рассказывал о своих успехах – Витя разрешил ему насторожить дорожку на той стороне Катанги – и еще потом долго сидел, взявшись за шапку, и Витя, чувствуя, как неохота ему идти в свой балок, говорил: “Ну давай, Иваныч, еще по кружке”, и Пронька выпивал, совсем расслаблялся и рассказывал анекдот, начинавшийся словами: “Чешет заяц по лесу”, или какую-нибудь зонскую историю с моралью:

– С Валькой еду на Ачинск в поезде, ага, курить выходим с ней в тамбур, т-та, ёлонье – гаманок лежит! Валька кидь его в карман. Но. Все, покурили. Сидим. Тут идет мужик, расстроенный такой мужик идет, в костюме весь: “Гаманок никто не видел?” Валюха моя: “Ну нет, не видели никакого гаманка!” “От, – думаю, – курвы клок!” “Дай сюда быстро! – говорю. – Вот, возьмите. Ваше, может?” “Как не мое! – мужик аж глазам не верит: – Мое, конечно!” “Как же, – говорю вы так опрочапились?” “Да вот так и опрочапился, да только не в том дело, а пойдемте-ка со мной в ресторан, я хоть отблагодарю вас”. А мы не жрамши, не пимши, на билеты последнее истратили. А мужик, знаешь, кто оказался? – Пронька сияет: – Директор Филимоновского комбината! Х-хе! Ни хрена себе! Короче, наелись, напились, как бобики, курить дал, говорит: “Вот те адрес, Прохор Иваныч,– так и сказал: Прохор Иваныч,– вот те адрес. Если чо надо – пиши, не стесняйся!”

Пронька долго качал головой и, сокрушаясь, сколько возможностей упускается из-за людской дурости, обобщал:

– Вот ведь воровитость до чего доводит!

Сел он за два страшных убийства, хотя, по словам Стаса, из-за какой-то заварухи с дракой и ворованными ондатрами. На зоне славился печником.

– Короче, месяц остается. Все – через месяц освобождаюсь. А у нас начальник был. Тевосян. Армянин. Он дачу строил, я ему, короче, камин ложил. Камин, между прочим, исключительный. Исключительный камин. Ага. А он мне верил, ключ от дачи давал – только работай! Нормальный вообще-то мужик был. Хоть и подлец. Ну все, на день работы остается, пришел, покурил, ага... А в буфете бутылка стоит. Коньяк. Пять звездочек. А я не пил. Даже в мыслях забыл. Да и не тянуло. А тут как укололо: дай стопочку шоркну. Одну токо стопочку. Шоркнул я ее... Хорошо. Думаю, чо уж там, давай по второй. Короче, всю уговорил, и тут меня как по башке – до того убежать захотелось, я и убежал. Через два дня поймали, три года добавили. – Пронька качал головой и повторял: – А всего-то месяц оставался...

Вите гораздо больше нравились рассказы Проньки про работу. Например, как они красили какому-то начальнику машину, “Победу”, закатили ее в цех, отдраили шкуркой до серебряного блеска и перед покраской раскалили “докр-р-расна”, и она светилась, как рубин. По тому, как сопровождал Пронька свой фантастический рассказ мощным движением сжатой в кулак руки, по торжествующему блеску его глаз становилось ясно, что была покрашена отлично эта то серебряная, то рубиновая машина, и поражало, что этот потерянный человек вместо злобы носит в душе лишь драгоценности.

Так же, как восхищали “гидравлические пресса2 и молота2” и прочие могучие приспособления, так же убивало Проньку безделье, и он все время искал занятия и однажды сшил Насте и Мишке бродни с войлочными подошвами. Виктор вошел, когда он натягивал вывернутый замшевой изнанкой передок на круглый нос колодки. Колодка была свежей, со смолистым рисунком – наслоением каких-то красноватых мысов. Пронька, выпятив нижнюю губу и кряхтя, тянул кожу пассатижами, обворачивая вокруг крепкого лба колодки. Кожа белела и морщилась от напряжения, и он шаг за шагом прихватывал ее за край гвоздиками, протыкал шилом и сшивал с подметкой через рант толстой ниткой, а потом пробовал шов большим пальцем, ноготь которого походил на раздавленного жука и был рассечен на несколько надкрылий .

Для Насти у Проньки были свои дамские, приправленные романтизмом, истории, например, как он однажды улетел из зоны, приделав к “дружбе” деревянный пропеллер. Мишка после долгих и скрипучих раздумий поинтересовался, где он взял “автомат пелекоса”, на что Пронька сказал, что никакого Пелекоса не знает, а вот из “Калашникова” поливали так, что едва “лопастя унес”. Мишка как-то не очень представлял себе самодельный вертолет, и Пронька для доходчивости провел параллель с персонажем одной затасканной детской сказочки, но Мишку это не убедило.

Еще дуя в штаны, Мишка разбирал с закрытыми глазами тозовку, у него был свой верстачок, с карликовыми, но настоящими тисочками, с маленькой ножовкой, молотком и отвертками, да и игрушек хватало, и, если он подбирался к приемнику, папа говорил: “Иди вон трактор разбирай”. Сказочки его особо не трогали, любимой книжкой был “Нос”, и, когда Виктор читал вслух, всегда просил повторить место, где нос не хочет вставать на место и майор Ковалев восклицает: “Ну же! Полезай, дурак!”

Капризничал Мишка в двух случаях: если не давали жрать снег и когда отбирали фонарик, которым он играл с Барсиком, оказавшимся, кстати, редкостным дармоедом, за все время поймавшим двух мышей и то случайно. Целыми днями он валялся на табуретке рядом с плитой, раскаленный и непристойно раскоряченный, или на кровати, изредка сныривая с нее, чтобы подкрепиться Настиными разносолами, после которых вопрос о мышах отпадал сам собой. Добравшись до фонарика, Мишка включал его, лез на кровать и начинал на одеяле перед котовой мордой чертить лучом круги, на что кот живо реагировал, еще раз доказывая свою дармоедскую сущность и хорошо отличая забаву от дела. Мишка крутил лучом, кот, дурея, носился кругами, пока его не подводили к краю кровати и он не падал на пол, как пьяный. Каждая батарейка была на учете, и фонарь тут же отбирали, и тогда открывался рев, от которого Барсик уносился пулей, потому что взбешенный Мишка был страшен и лупил его нещадно прикладом от игрушечной тозовки. Орал Мишка как резаный, и чем больше увещевала его Настя, тем больше синел, рычал и заходился, так задерживая дыханье, что казалось, вот-вот задохнется. Витя некоторое время ждал, а потом уводил его в мастерскую, сходу заводя какой-нибудь отвлеченный разговор о том, что, мол, зря все-таки ты, Миха, не сделал для этого трактора фаркоп, а Мишка еще продолжал вопить, но уже хитро подглядывал сквозь слезы, а через минуту серьезно и обстоятельно объяснял, что фаркоп давно сделан, но сломался.

В сильные морозы Витя старался быть дома. “Что же они тебя давят-то так? – говорил он Насте. – Ну жмет, подумаешь, в Антарктиде вон сидят мужики – и то ничего. У нас хоть лес рядом”. Еще с вечера сползал теплый кожух с неба, и оно становилось таким нагим, что, казалось, к утру космос вытянет с земли все живое. Яркие, мигающие на разные лады, то желтые, то белые, то зеленые, то электрически искрящие красным и синим звезды шевелились, притухали и вспыхивали так отчетливо и близко, будто перед лицом кто-то менял разноцветные стеклянные пластинки.

С утром воздух был хоть лопатой отваливай. Пар врывался в избу, прокатываясь по полу седыми ядрами. Это новое крепкое вещество было повсюду, то гудя у лица белой трубой, то трепеща молочными лоскутами. Все время возле рта шла какая-то клубящаяся борьба, что-то не то добывали из кристаллического воздуха, вырывая и завоевывая в нем какие-то новые объемы, с шелестом осыпающиеся, не то хватко заворачивали в очень хрусткую бумагу, а оно топырилось и рвалось вон. Ночью пар у лица был еще плотней и застил небо темной птицей. Мишка, похожий на кулек с завязанным ртом, потолкавшись на улице, возвращался домой, собаки дымно курились носами и ртами, а Дымка, вылезая из кутуха с серебряным, как у росомахи, надбровьем, крутилась на одном месте на трех лапах с ужасающе бездомным видом. Запахи, настоенные на спиртовой морозной основе, врезались и ворочались в ноздрях ледяным лезвием, вкус дыма множился и наваливался тысячью оттенков – запахами жилья, костра, ночных городов и вокзального бездомья.

Когда поворачивало на тепло, постепенно, через сорок, тридцать пять, тридцать градусов, серело небо, трезво приближались берега, мутно глядело солнце, и все лишалось четкости, делалось мягким, катким, будто оплавленным и смазанным теплым салом, податливым, как тело после крепкого жара. Тайга с каменно-белыми шапками валежин и кочек, бурановские дороги в кирпичато-четкой выштамповке гусениц, на века вырубленные широченные ступенчатые лыжни с отпечатками межкамусных швов и ямками от юкс, похожими на оттиски фасолин, теперь вот-вот должны были уйти под косой нависающий снег, покрыться как талым мороженым своим округлым повторением.

В конце января, когда несмотря на неумолимые морозы растущий день сочился во все щели неба, забрали Проньку, и Витя с Настей и Мишкой наконец остались по-настоящему одни.

Когда Виктор бывал дома, быка и корову всегда водил поить сам. К синему окну, сквозь которое виднелось цветное дно в камнях и где все струилась, заворачивалась вода, такая плотная, что, казалось, ее можно вырезать и она будет лежать на снегу вздрагивающим дымчатым пластом, утеряв все свое многоцветье. Рядом в закуреине он прорубал дырку и подергивал в ней блесной, пока не пронзала руку бьющаяся тяжесть и не вырывался из цепкого речного геля темно-лиловый хариус. Остывая, он извивался на снегу, питая его алой кровью, и распускал спинной плавник, тропически аквамариновый и пятнистый.

Не меньшей ценностью, чем кусок мяса или круг молока, казалось ведро воды, почерпнутое из пролубки, жидкий драгоценный минерал, голубоватая плоть, которую Витя поднимал, ощущая живой вес, и переливал плоской струей в бочку с боковой дырой, и она гуляла по темной глубине, как рыба, в то время как синеватая вода в пролубке ходила вверх-вниз прозрачным поршнем.

Соседка баба Гутя рассказывала, как в любой мороз водили колхозных коров поить на Енисей к длинной огороженной жердями и вехами проруби, и тут же сбивалась на рассказ, как вешили дорогу для конной почты и передом шел с возом вех глухонемой Степан. Енисей встал недавно, пар из полыней застилал дорогу, и Степан не услыхал, как “занюхтил” конь, почуяв воду, и тут “под ним все пошло”, он соскочил, а конь с возом так и ушел под лед, а им всем “поднесли штрафу”. Тетя Гутя работала скотницей, ходила за тридцатью коровами, и все у нее сияло чистотой, коровы в стайках и телята в загончиках, и даже были специальные родильни, а полы в стайках “золтые были – нозыками скребли”, – говорила тетя Гутя и плакала, вспоминая, как все разорили одним скребком пера, закрыв две трети станков и силком согнав людей с родных мест. Она не помнила ни трудодней, ни страха, ни бедности, помнила только, как мычали чистые телята в загончиках и сливки в полных флягах на веслах вывозили к пароходам.

“С утра сена давали... А сено-то какое-было – зеле-еное, не то что сейчас, – говорила тетя Гутя, – и на Енисей. В любой мороз. Приучили, что они уже сами идут, попьют – и в стайки, а там тепло – сто тты! Ой, Господиии!” И Витю восхищало, что не воду везут к коровам, а коров ведут к воде, и что мороз, и что, если корове дать в стайке теплые ополоски, она не станет пить и потерпит, пока поведут. И он тоже с утра давал сена и, подождав, пока ободняет, вел к проруби и смотрел, как медленно опускают бык с коровой заиндевелые морды к струящемуся окну, втягивают ледяную воду, и слышал, как она, поднимаясь по пищеводам, омывает чистое и горячее нутро.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю