412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Крым глазами писателей Серебряного века » Текст книги (страница 12)
Крым глазами писателей Серебряного века
  • Текст добавлен: 30 октября 2025, 18:00

Текст книги "Крым глазами писателей Серебряного века"


Автор книги: Михаил Булгаков


Соавторы: Александр Куприн,Александр Грин,Максим Горький,Марина Цветаева,Валерий Брюсов,Константин Бальмонт,Осип Мандельштам,Максимилиан Волошин,Дмитрий Лосев,Евгений Марков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Исключение составляет только одна область Крыма, внешне наименее живописная и нарядная и потому реже посещаемая, – Киммерия. Здесь позднее, чем на западных берегах, были разрушены последние очаги средиземноморской культуры, и земля еще не успела остыть от напряженной жизни итальянских республик.

Пишущий эти строки унес из своего раннего детства пиранезиевские видения деревьев, растущих из глубины севастопольских развалин, еще не восстановленных после осады, а в школьные свои годы застал Феодосию крошечным городком, приютившимся в тени огромных генуэзских башен, еще сохранивших собственные имена – Джулиана, Климентина… Констанца… на берегу великолепной дуги широкого залива, напоминавшего морские захолустья Апулии. Простонародье еще называло генуэзцев женовесцами, сохраняя в самом говоре подлинное итальянское произношение (genovesi[24]24
  Генуэзское (ит.).


[Закрыть]
). В городе еще оставались генуэзские фамилии. Некоторые из школьных товарищей ехали кончать образование не в Одессу, не в Харьков, а в Геную. Были старики, которые помнили Гарибальди, плававшего здесь юнгой с Лигурийского побережья, а в дом приходила продавать колбасу его тетка, которую почему-то звали по-немецки «фрау Гарибальди». Еще тысячи незаметных нитей соединяли этот захолустный русский городок со старой метрополией.

Тротуары Итальянской улицы шли аркадами, как в Падуе и в Пизе, в порту слышался итальянский говор и попадались итальянские вывески кабачков. За городом начинались холмы, размытые, облезлые, без признака развалин, но насыщенные какою-то большою исторической тоской. Вот эта опаленная и неуютная земля, изъеденная щелочью всех культур и рас, прошедших по ней, осеянная безымянными камнями засыпанных фундаментов, нашла в себе силы, чтобы процвести в русском искусстве самостоятельной – киммерийской школой пейзажа. Эта школа определяется такими именами, как Айвазовский, Куинджи, Богаевский, и не столь яркими, как Фесслер, М. Петров, Лагорио, Шервашидзе, Латри… уроженцами Феодосии и ее окружности.

В этих мастерах не случайно отразился сплав рас, насытивших своими культурами землю Киммерии: Айвазовский – армянин, Куинджи – грек, Лагорио – итальянец, Фесслер – германец, Шервашидзе – абхазец, в Богаевском смесь польско-русская, а в Латри – армяно-английско-греческая.

Всех объединяет романтизм пейзажа.

Айвазовский сыграл крупную роль в судьбах русской Феодосии. Блестящий романтик моря, виртуоз облаков и воздуха, – кистью Айвазовского было принято восхищаться не менее, чем кистью Брюллова, – он наполнил город, где мальчиком он разносил кофе, славой своего имени и придал ему тот характер итальянского «маэстризма» не очень высокого полета, в который сам был влюблен. Айвазовского не следует судить по произведениям второй половины его творчества, когда он фабрично повторял самого себя; славой своей он обязан не этим олеографиям. Он действительно передавал когда-то живой трепет великолепного моря, по которому к пьяцетта Догале его родного города подходили вспарусненные корабли «надменной» и «лукавой» Генуи. Врожденное чувство этой пышности озолотило колорит его ранних произведений.

Чабанский мальчишка Куинджи, привезенный Айвазовским в Шах-Мамай растирать краски и убежавший от него через неделю в Петербург, в академию, тоже был романтиком южной степи и облаков, и хотя север увел его навсегда из Киммерии, но насыщенность его колорита, напряженность красок говорят о древней южной душе, не забывшей золота, пурпура и лазури византийских мозаик.

Но глубже всего Киммерия была отражена и преображена в картинах К.Ф. Богаевского, ставшего воссоздателем исторического пейзажа в России. Никто так не почувствовал древности этой оголтелой и стертой земли, никто так не понял ее сновидений и миражей. Искусство Богаевского – это ключ к пониманию пейзажа Киммерии и к сокровенной душе Крыма, бывшего и оставшегося «страной, измученною страстностью судьбы».

Но напрасно гость, приезжающий с Севера, станет искать в Крыму произведений этих художников: в Феодосии он найдет только галерею Айвазовского, составленную из произведений художника, не проданных им при жизни. А так как тот распродавал все мало-мальски порядочное, выходившее из рук, то галерея, составленная но такому обратному подбору, не может дать представления о положительных сторонах его искусства. Богаевский представлен в Феодосийском музее несколькими этюдами с натуры, не дающими никакого понятия о его творческих пейзажах-галлюцинациях. Во всем Крыму не найти ни одного мазка кисти Куинджи. Чтобы понять киммерийское искусство, его надо разыскивать в галереях Москвы и Ленинграда. То же касается и археологических древностей.

На местах, в музеях Херсонеса, Керчи, Феодосии, Симферополя он увидит непонятные для непосвященного обломки мрамора, надписи и монеты; все же произведения, непосредственно говорящие уму и сердцу, давно находятся в Эрмитаже, в отделе древностей Босфора Киммерийского и Херсонеса. Империя беспощадно увозила сокровища Крыма.

Но что же тогда является памятниками Крыма?

– Развалины и пейзаж.

Каждая культура, каждый народ несет с собой свой собственный исторический пейзаж.

Мне довелось однажды пробродить несколько дней по одной из «Сиерр» Старой Кастилии, в таком глухом горном углу, куда никогда не проникали мориски и где сохранился поэтому чистый кастильский, т. е. визиготский, тип. И каково же было мое изумление, когда я увидел все элементы Крымской Яйлы на этой «Сиерро ди Панкорбо», отделяющей Старо-Кастильское плоскогорье от долины Эбро, а в чертах ее населяющей расы и даже в некоторых подробностях костюма узнал крымских татар области горной Готии.

Ни в одной стране Европы не встретить такого количества пейзажей, разнообразных по духу и по стилю и так тесно сосредоточенных на малом пространстве земли, как в Крыму. Даже в Греции не найдешь такой сжатости. Это вытекает из расовой и культурной насыщенности Крыма.

Курганы и сопки унылых берегов Босфора Киммерийского; соленые озера, выветренные коридоры и каменные корабли горы Опук; усыпанные точно спелой пшеницей оранжевые отмели широких дуг Феодосийского залива; Феодосия с черным кремлем генуэзских укреплений, Коктебель с венецианским городищем и готическим нагромождением Карадага; <мыс> Меганом с благородно сухими, чисто греческими очертаниями; Судак с его романтической крепостью; Новый Свет со своими разлитыми можжевельниками – извилистый и глубокий, как внутренность раковины, – вот одно только побережье Киммерии. А дальше линия берега, развиваясь и меняясь с каждым новым мысом и заливом, то со сторожевыми башнями, выдвинутыми в самое море, то с селениями, отступившими в глубину страны, то розово-серая и пустынная, то обремененная каскадами зелени, – идет вдоль берегов Готии до низких обрывистых террас, на которых громоздятся развалины Херсонеса. Литания пейзажей Крыма нескончаема. Вдоль берега они нанизываются, как строфы лирической поэмы, по северным склонам они спускаются по руслам горных речек, бегущих у подножья пещерных городов и фантастических известняков Бахчисарая. Предгорья и степная часть Крыма не менее насыщены, чем горная область… Но я не могу и назвать всего Крыма.

Пусть археологи буква за буквой расшифровывают старые камни, занесенные прахом веков, и постепенно восстанавливают сложную и яркую мозаику истории: их работа еще долго не даст тех обобщений, которые станут доступны профанам. В нынешнем – русском – Крыму не осталось от прежних культур ничего, кроме пейзажа; но в нем можно прочесть все его прошлое. Это великолепная книга с рисунками гениального мастера. Южный берег – это плохонькие политипажи русской работы: их лучше не глядеть, чтобы не нарушить цельности впечатления. Для тех же, кому нравятся именно они, подлинный Крым недоступен.

За все время своей истории Крым, вероятно, не переживал ни разу такого запустения, как во времена екатерининского завоевания, и это вина не только русской расы и тяжелой имперской политики, но и его отрезанности от свободных морских путей, от животворящего дыхания Средиземного моря. Вот уже второе столетие, как он задыхается, как рыба, вытащенная на берег.

Только тогда, когда по старым караванным путям пройдет железная колея дороги сорок пятой параллели, он сможет сменить жабры на легкие и вздохнуть полной грудью.

1924

Искусство в Феодосии

Феодосия – город контрастов.

Кажется, нет среди русских городов города, менее живущего художественной жизнью, чем она.

Нельзя себе представить театральной публики более неблагодарной, художественно и архитектурно более безвкусной, чем богатое феодосийское мещанство.

Екатерининская набережная с ее дворцами в стиле турецких бань, публичных домов и лимонадных киосков, с ее бетонными Эрехтейонами, гипсовыми «Милосами», голыми фисташковыми дамами с декадентских карт-посталей представляет совершенно законченный «Музей Дурного Вкуса».

Большевики и анархисты, в руках которых Феодосия побывала дважды, не захотели оказать ей единственной услуги, на которую были способны: они не взорвали этих вилл.

Не думаю, чтобы этим тонким и злым способом они хотели наказать буржуазию, сохранив ее позор на будущие времена, – нет, они сами находились под обаянием монументальности этих построек: мещанин мещанина чует издалека.

Мещанство «Пролетариата» благоговеет перед мещанством «Буржуазии», и идеал комфорта и роскоши, воплощенный в типе первоклассного отеля, станционного буфета и пароходной кают-компании, туманит воображение обеих сторон, так неудачно и не вовремя поссорившихся из-за дележа жизненных благ.

Единственная реальная услуга, оказанная большевиками городу, – удаление безобразного памятника Александру III – была ими совершена отнюдь не из эстетических соображений и не из уважения к личности покойного императора, а из дурацких политических антипатий.

Когда феодосийские мещане поголовно бежали из города перед вторым пришествием большевиков, я, опасаясь полного исчезновения зоологического вида и желая использовать тот авторитет и уважение, которое мне доставили среди большевиков мои стихотворения «Брестский мир» и «Святая Русь», пытался суфлировать «Пролеткульту» идею об устройстве на Екатерининском проспекте «Национального парка».

Я рекомендовал сохранить один из дворцов во всей его неприкосновенности внутренней обстановки, выкрасть где-нибудь на Кавказе чету бежавших буржуев и поселить их, как Адама и Еву, в этом идеальном раю мещанства, чтобы сохранить их семейный и хозяйственный быт для наглядного сравнения с формами грядущего пролетарского рая.

Большевики, занятые политической суетой и Владиславовским фронтом, к сожалению, не оценили всего социально-педагогического значения моего предложения.

К счастью, приход Добровольцев, которые привезли с собою всех представителей временно исчезнувшего вида, снова превратили Екатерининский проспект в живой музей, своими богатствами и научной полнотой способный соперничать с самой Аскания-Нова.

Потому что в Феодосийском питомнике, по отзывам специалистов, были выведены совершенно новые виды «буржуев-спекулянтов», как по совершенно новым приемам их работы, так и по своей прожорливости.

Очевидцы и пострадавшие на Кавказском побережье рассказывали мне с восторгом и ужасом о «мертвой хватке» феодосийских спекулянтов, как они купили тот самый пароход, на котором бежали, и успели его два раза перепродать с чудовищным барышом, не дойдя до места назначения, как один из них изобрел жидкость для восстановления утраченной молодости керенских кредитных билетов и, скупив за бесценок партию бракованных бумажек, нажил миллионы: весь Кавказ еще два месяца спустя гудел стонами и легендами.

Казалось бы, откуда такому деловому и передовому городу, как Феодосия, иметь свое искусство и свой стиль.

А между тем в ней есть и то, и другое.

У старой Феодосии есть своя архитектурная физиономия, сохранившаяся кое-где на Итальянской улице в старых домах с аркадами, в кварталах, идущих по направлению к Карантину, в Караимской слободке около Митридата, наконец, в самом Карантине.

Есть у нее и еще большее, чем архитектурное, лицо: Феодосия, может быть, единственный из провинциальных городов России, который может гордиться тем, что она является родиной целой школы живописи, которую мы вправе назвать Киммерийской. Это ее роднило бы с маленькими городками Средней Италии, если бы в ней сохранялись материальные памятники ее искусства.

Но, к сожалению, кроме галереи Айвазовского, в которой собраны самые плохие произведения этого большого мастера, то есть все те, которые остались непроданными при жизни его, и нет ни одной картины его творческого расцвета, – кроме этой галереи, только компрометирующей память великого мариниста, – нет ничего. Ни в одном публичном здании вы не найдете ни одной картины Куинджи, Лагорио, Богаевского, Латри, Шервашидзе – художников, которыми Феодосия вправе гордиться, но о которых она часто даже не подозревает.

Помню, как в одном из первых газетных листков, издававшихся в Феодосии, была помещена заметка: «По слухам, известный русский художник Богаевский собирается переселиться на постоянное жительство в Феодосию». Редакция газеты не подозревала, что Богаевский родился в Феодосии <и> никогда. Ни в каком ином городе, кроме Феодосии, в течение всей своей жизни не жил.

Зато в частных домах Феодосии встречается много ценных произведений живописи. Айвазовский оставил здесь после себя целую школу копиистов и подражателей, и в редком из старых феодосийских домов не хранится «подлинный Айвазовский», а таковой, будь он и плох для музея – для частного провинциального дома – все же очень большая роскошь.

Здесь же можно часто встретить произведения таких чисто крымских живописцев, не выходивших за пределы Крыма и не вошедших ни в один музей, как Феслер и М.М. Петров. Так же можно найти Лагорио, Богаевского, Латри. Все эти картины распространялись в порядке семейственном – подарков и сувениров.

Таким образом, за внешним художественным бесплодием Феодосии, за ее показным, бьющим в нос безвкусием, в глубине ее таится богатая и щедрая историческая подпочва.

В дальних углах, в старых кварталах, построенных на благородных итальянских фундаментах, продолжается в молчании творческая работа, о которой богатые мещане, строящие себе роскошные особняки, к счастью своему и спокойствию, даже не подозревают.

Мнением крупных русских художников, живущих в одном с ними городе, они не интересуются. Когда перед войной был поставлен на очередь вопрос о постановке памятника Айвазовскому, «отцы города» и не подумали обратиться к ним за советом, а втихомолку, на свой страх и риск, заказали известному кукольных дел мастеру – Гинсбургу – соответственную куклу феодосийского патриарха.

Поэтому, когда в Феодосии возникает новое Художественно-литературное общество, ему каждый раз приходится считаться с очень трудной и ответственной задачей: клиентуры у них не может быть иной, чем местное богатое мещанство, которое должно оплатить все расходы по предприятию, а художественный уровень, до которого оно должно дотянуться, определяется тем высоким градусом напряженной творческой работы, которая ведется в уединенных мастерских.

Соединить эти концы, разумеется, невозможно.

Но тем не менее, пожелаем Литературно-художественному кружку всяческого успеха.

[Оно начинает хорошо и удачно и, кажется, избрало верный путь.

Оно имеет свой орган – «К искусству», украшенный такими литературными именами, как Поликсена Сергеевна Соловьева, Вересаев, Марина Цветаева, Аделаида Герцык, София Парнок, Мандельштам, Андрей Соболь и пр.

Оно будет иметь собственное художественно-украшенное помещение. Нельзя не приветствовать выбора художника, которому Кружок доверил роспись своего помещения.

В.В. Бобрицкий является одним из самых талантливых молодых художников юга России. Он мастер харьковского союза «7» и известен широко, как оригинальный и опытный театральный декоратор.

Из больших театральных постановок ему принадлежат ремизовская «Трагедия об Иуде, принце Искариотском» в театре «Студия», «Король без венца» Буэлье в Большом Драматическом, ибсеновский «Брандт» и клоделевский «Обмен» в Камерном Театре, наконец, так нашумевшая глаголинская постановка ванлерберговского «Пана» в Драматическом театре. Наконец, ему же принадлежит роспись Дома Артистов в Харькове.

Это настоящий стенной мастер, крепко чувствующий цвет, форму и материал; в отличие от большинства молодых он «грамотен», он умеет хорошо проникаться стилем и обладает широким диапазоном, начиная от «кубизма», «лубка», «подноса», «иконы» и кончая итальянским примитивом и строгой академией.

Роспись подвала Литературно-художественного кружка, эскизы которой мне довелось видеть, будет выдержана в стиле персидских миниатюр и будет представлять для Феодосии истинно художественное приобретение, когда будет закончена.]

Вот если после открытия своего подвала Литературно-художественному кружку удастся взять Феодосийского Буржуя за горло и заставить его замазать в своих «Виллах» мазню доморощенных маляров и дать вновь расписать таким декораторам, как Бобрицкий и его постоянный сотрудник Цибис, да еще заставить их покупать картины таких мастеров, как Богаевский, Латри, Хрустачев (перечисляю тех, кто сейчас живет и работает в Феодосии) – то это будет действительно неоценимая услуга, оказанная городу.

Дай Бог всякого успеха этому предприятию!

29 ноября 1919

Марина Цветаева

Живое о живом(Волошин)
 
…И я, Лозэн, рукой белей чем снег, 
Я подымал за чернь бокал заздравный! 
И я, Лозэн, вещал, что полноправны 
Под солнцем –  дворянин и дровосек!

 

Одиннадцатого августа – в Коктебеле – в двенадцать часов пополудни – скончался поэт Максимилиан Волошин.

Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после естественного удара смерти – удовлетворенность: в полдень: в свой час.

Жизни ли? Не знаю. Поэту всегда пора и всегда рано умирать, и с возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень, когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень побеждена телом, а тело растворено в теле мира – в свой час, в волошинский час.

И достоверно – в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому, то есть по-старому конец июля), – явно полдень года, самое сердце лета.

И достоверно – в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.

Эта печать коктебельского полдневного солнца – на лбу каждого, кто когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов – от первого дня до последнего дня – десятилетиями позволяло поэту сей двойной символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую голову. Как в храме.

Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях, узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны.

Парусина, полынь, сандалии – что́ чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) – чистое и вечное – грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее – городского и модного – на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.

И так в свой час – в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой час сущности. Ибо сущность Волошина – полдневная, а полдень из всех часов суток – самый телесный, вещественный, с телами без теней и с телами, спящими без снов, а если их и видящими – то один сплошной сон земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого Пана, Demon de Midi[25]25
  Демон Полудня (фр.).


[Закрыть]
, и нашего скромного русского полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами: «Лёнка, идем купаться!» – «Не пойду-у: полудённый утащит». – Магия, мифика и мистика самой земли, самого земного состава.

Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениально-непосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина – плотное, весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими свыше, а подаваемыми той – мало насквозь прогретой, – сожженной, сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек («семь пудов мужской красоты», как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки – козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз – он и я – по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность – как только свидевшиеся друзья – в непрерывности беседы и ходьбы – часами – лета2ми – все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не пересыхала – он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун.

Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.

Вкрадчивый голос: «Можно мне видеть Марину Цветаеву?» – «Я». – «А я – Макс Волошин. К вам можно?» – «Очень!»

Прошли наверх, в детские комнаты. «Вы читали мою статью о вас?» – «Нет». «Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц как появилась».

Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль – вступление. Потом об одной мне – первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге «Вечерний альбом». Помню о романтике сущности вне романтической традиции – такую фразу: «Герцог Рейхштадский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье – герои очень юных лет…», цитату:

 
Если думать – то где же игра? —
 

и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах – живет, и главный упор статьи, стихи «Молитва»:

 
Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть – в семнадцать лет!
 

Вся статья – самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.

«Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?» – «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». – «А вы – в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?» – «Пишу стихи».

Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения – явно располагающая.

– А вы всегда носите это?..

– Чепец? Всегда, я бритая.

– Всегда бритая?

– Всегда.

– А нельзя ли было бы… это… снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.

– Пожалуйста.

Но я еще руки поднять не успела, как он уже – осторожно – по-мужски и по-медвежьи, обеими руками – снял.

– У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю…

Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву – на чурбан – кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки – и, просительно:

– А нельзя ли было бы уж зараз снять и…

Я:

– Очки?

Он, радостно:

– Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.

Я, на этот раз опережая жест:

– Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.

Он, спокойно:

– Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.

Отступает на шаг и, созерцательно:

– Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?

– Никогда, потому что никто не видел меня бритой.

– Но зачем же вы тогда бреетесь?

– Чтобы носить чепец.

– И вы… вы всегда будете бриться?

– Всегда.

Он, с негодованием:

– И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это – у поэта – главное!.. А теперь давайте беседовать.

И вот беседа – о том, что́ пишу, как пишу, что́ люблю, ка2к люблю – полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого – и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно – прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих – и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли – что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.

Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь – личное, сплошь – лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского «Aiglon»[26]26
  «Орленка» (фр.).


[Закрыть]
, о Саре Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже – с N majuscule[27]27
  Заглавный (фр.).


[Закрыть]
повсюду – с заглавным N на взлобьях зданий – о Его Париже, о моем Париже.

Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:

– А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо – вы знаете?

– Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II – и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.

Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:

– Вы здесь живете?

– Да, то есть не здесь, конечно, а…

– Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?

– Это – детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра – Ася.

– Я бы хотел посмотреть вашу.

Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах – звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына – Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина – вплоть до киота, в котором Богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.

Макс, даже не попробовавший втиснуться:

– Как здесь – тесно!

Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда – избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах – дружбу, в тех и других – некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.

– Как здесь тесно!

Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.

Вкрадчивый голос:

– А Франси Жамма вы никогда не читали? А Клоделя вы…

В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а – к Ростану, к Ростану, к Ростану.

 
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme…[28]28
  А теперь нужно, чтобы твое сиятельство уснуло… (фр.)


[Закрыть]

 

– Вы понимаете? Ton (любовь) – и все-таки Altesse!

 
Ame pour qui la mort fût une guérison…[29]29
  Душа, для которой смерть была исцелением (фр.).


[Закрыть]

 

А для кого – не?

 
Dorme dans le tombeau de sa double prison.
De son cercueil de bronze et de son uniforme[30]30
  Пусть спит в гробнице своей двойной тюрьмы,
  Своего бронзового гроба и мундира (фр.).


[Закрыть]
.
 

– Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском[31]31
  При рождении Наполеон II получил титул короля Римского. Но после отречения от власти его отца, Наполеона, он потерял этот титул и остался австрийским герцогом.


[Закрыть]
!

Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетие во всей чистоте его самосожжения – не оспаривает – только от времени до времени – робко:

– А Анри де Ренье вы не читали – «La double maîtresse»[32]32
  «Дважды любовница» (фр.).


[Закрыть]
? А Стефана Маллармэ вы не…

И внезапно – au beau milieu Victor Hugoской оды[33]33
  Посреди оды Виктора Гюго (фр.).


[Закрыть]
Наполеону II – уже не вкрадчиво, а срочно:

– А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?

– Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.

Он, уже совсем сдавленным голосом:

– У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, – знаете… задыхаюсь.

Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале – совсем пустой и ледяной – вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:

– У меня как-то в глазах зарябило – от звезд.

Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.

Сидим, он на диване, я на валике (я – выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь, я ему в темя, в самый темянной водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:

– Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.

– Как? Уже?

– А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду.

Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка…

Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать.

– Барышня, а гость-то ваш – никак ушли?

– Только что проводила.

– Да неужто вам, барышня, не стыдно – с голой головой – при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли – ай жених?

– Не жених, а писатель. А чепец снять – сам велел.

– А-а-а… Ну, ежели писатель – им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им видать – ух! – пондравились: уж та2к на вас глядел, уж та2к на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!

Через день письмо, открываю: стихи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю