355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Полное собрание романов и повестей в одном томе » Текст книги (страница 29)
Полное собрание романов и повестей в одном томе
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:30

Текст книги "Полное собрание романов и повестей в одном томе"


Автор книги: Михаил Булгаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 98 страниц)

[Из творческой истории повести «Собачье сердце»] [108]

‹…› Сюжет новой повести [«Собачье сердце»] не был всецело основан на блестящей выдумке писателя, как может представиться сегодняшнему читателю. С 1921 года научно-популярная печать только и писала об омоложении по методу австрийского физиолога Э. Штейнаха, занимавшегося пересадкой половых желез у млекопитающих.

В 1924 году вышел 2-й сборник статей под редакцией профессора Н. К. Кольцова «Омоложение», почти все журналы стали печатать статьи на эту тему, причем бойкость журналистского тона освещала изложение экспериментов поистине фантастическим светом. Так, автор одной из статей сообщал, что «оперировать стали даже маленькие небогатые города», что оперируют «в далеком Ташкенте и маленькой Вотской области» [109]. Описывалось, как у оперированного животного «окрепли силы, стала светлее и блестящее шерсть, походка отчасти приобрела прежнюю эластичность, во рту появились даже новые белые зубы…» [110]. В другой статье сообщалось об опытах, якобы проделанных самим автором: «Оперировано: два врача, два студента… два интеллигентных пациента и два малоинтеллигентных (!). Такой подбор сделан умышленно, чтобы лучше разобраться в клинических проявлениях…» Далее приводились истории болезни, живо напоминающие историю болезни Шарика, которую в повести М. Булгакова ведет доктор Борменталь: «…Головные боли исчезли. Во всем организме чувствуется бодрость, свежесть и душевное спокойствие… Заметно выпадение волос, как седых, так и пигментированных… Выпадение волос усилилось… Выпадение волос прекратилось… Волосы на голове, в затылочной области почернели, борода также заметно почернела» [111]. Это было в духе времени, когда победа не только над старостью, но и над смертью казалась достижимой. Эта проблема была поставлена еще в начале 20-х годов в ряд актуальных как в области науки, так и производства: «Что такое смерть? – думали в дни голодных пайков ученые… Быть может, на долгие века запомнит человек вот это наследство, оставшееся в науке от эпохи военного коммунизма… Пусть из этих, живущих отдельной жизнью желез будут созданы особые рабочие станки, специальные фабрики по омоложению и исправлению живых людей» [112].

На экранах появлялись научно-популярные фильмы об омоложении – сначала европейские, а потом и отечественный, в котором, как с удовлетворением сообщалось в печати, «засняты опыты не только с животными, но и с людьми, чем не могут пока похвастаться аналогичные германские фильмы» [113]. Отсюда было уже рукой подать до «похабной», по определению Шарикова, «квартирки» профессора Преображенского.

Хирургическая операция, произведенная профессором, привела к неожиданным результатам. Пытаясь разобраться в них, он берется за изучение краткого, но выразительного описания умершего, у которого был взят гипофиз для операции: тот трижды был судим и трижды оправдан – выручало «происхождение». Гротескная деталь – «в 3-й раз – условно каторга на 15 лет» – дорисовала облик существа социально опасного, но при этом – социально привилегированного.

Этого-то человека профессор «воскрешал» в Шарикове, на такой эффект не рассчитывая и не сразу его осознав. Если ассистент профессора испытывает восторг перед тем, что «скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу», то профессор очень скоро оценивает ситуацию иначе. Когда же под давлением обстоятельств он сам принимает участие в наделении этого существа социальными функциями, сознание личной ответственности за совершившееся со всей силой ложится на его плечи. И повесть катится к развязке.

Не Филипп Филиппович давал полноправную социальную жизнь Климу Чугункину, к ней отнюдь не готовому. Но Шарикову эту жизнь силою вещей дал он, и, наделенный тем даром, который каждому человеку вручен с рождения, сознает ли он это сам или нет,– свободой воли, герой Булгакова решается исправить содеянное…

Литературовед А. В. Чичерин рассказал недавно в своих воспоминаниях о поэтическом объединении «Узел», собиравшемся в 20-е годы в Староконюшенном переулке: «Михаил Афанасьевич Булгаков, очень худощавый, удивительно обыкновенный (в сравнении с Белым или Пастернаком!), тоже приходил в содружество «Узел» и читал «Роковые яйца», «Собачье сердце». Без фейерверков. Совсем просто. Но думаю, что чуть ли не Гоголь мог бы позавидовать такому чтению, такой игре» [114]. Читал Булгаков свою новую повесть и в известнейшем в 20-е годы московском литературном кружке «Никитинские субботники». Долгое время считалось, что чтение это происходило в 1930 году, но удалось установить, что дело было много раньше, сразу по завершении повести (в рукописи дата: «Январь – март 1925 г.»), в марте 1925 года.

7 марта Булгаков читал первую часть повести. На чтение он пришел с Любовью Евгеньевной. Среди присутствующих 45 человек – М. Козырев с Адой Владимировой, София Парнок, Вл. Лидин, Вера Инбер. 21 марта он читал вторую часть. Здесь прозвучали весьма важные слова одного из слушателей, М. Я. Шнейдера: «Это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собой. Пришло время реализации отношения к происшедшему». Отметив «совершенно чистый и четкий русский язык», выступавший говорил о «силе автора», который «выше своего задания».

Известный в те годы беллетрист и критик Юрий Николаевич Потехин, вернувшийся вместе с А. Н. Толстым в Советскую Россию и быстро ставший активным деятелем Всероссийского Союза писателей (впоследствии безвинно репрессирован), говорил на обсуждении рукописи о месте Булгакова в литературном процессе, об обличительной силе повести: «Фантастика Михаила Афанасьевича органически сливается с острым бытовым гротеском. Эта фантастика действует с чрезвычайной силой и убедительностью. Присутствие Шарикова в быту многие ощутят». Этого и хотел, несомненно, достигнуть автор – описать конкретное социальное явление и показать его угрожающую обществу перспективу.

Потехин, приехавший в Москву из Берлина в августе 1923 года, бросил упрек московским литераторам: «У нас к живым литераторам не умеют подходить. В течение полутора лет М[ихаила] А[фанасьевича] умудрились не заметить». Москвичи, как явствует из неопубликованного протокола заседания, который мы здесь цитируем, обиженно защищались (один из присутствующих отмечал, что «в «Никитинских субботниках» М. А. давно уже отмечен»).

На этом же обсуждении очень талантливым произведением назвал «Собачье сердце» историк литературы, внимательный критик, собиратель книг русских поэтов и библиограф И. Н. Розанов. По-видимому, вскоре после этого он и заполнил карточку на Булгакова для своего «Путеводителя по современной литературе»: «Булгаков Мих. Афанас. Совр. беллетрист, обладающий ярким сатирическим дарованием. В «Записках на манжетах» юмористически изобразил жизнь рус. литераторов в голодные годы. Из других повестей выдаются «Белая гвардия», «Роковые яйца» и «Собачье сердце». В двух последних прибегает к фантастике в духе Свифта». На карточке рукой составителя помечено количество строк, которые выделены им этому имени в «Путеводителе»,– «5 стр.». Но и эти строки увидеть в печати Булгакову не было суждено: карточка осталась в домашнем архиве И. Н. Розанова и благодаря любезности К. А. Марцишевской, вдовы литератора, впервые воспроизводится нами в печати. Она примечательна как моментальная фотография восприятия творчества Булгакова авторитетным литературным экспертом весной 1925 года.

И самим автором, и некоторыми из его слушателей повесть «Собачье сердце» ощущалась как канун гораздо более широких замыслов повествования о современности. Реализация их силою вещей отодвинется вскоре на несколько лет.

Ангарский [115] ознакомился с рукописью еще в середине февраля 1925 года. Вскоре, 25 марта 1925 года, М. Волошин написал ему из Коктебеля о только что прочитанном им в «России» начале «Белой гвардии» Булгакова: «…Как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Толстого и Достоевского». Ангарский отвечал ему 20 апреля: «Булгаков прочел Ваш отзыв о нем и был весьма польщен. Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб, а сатирические рассказы хороши, но проводить их сквозь цензуру очень трудно. Я не уверен, что его новый рассказ «Собачье сердце» пройдет. Вообще с литературой плохо. Цензура не усваивает линии партии». Дальнейшие события подтвердили его опасения. 2 мая новый сотрудник «Недр» Б. Л. Леонтьев писал от имени Ангарского о задержке рукописи в издательских инстанциях. В этот день Н. С. Ангарский уехал в заграничную командировку, а 21 мая Леонтьев уже сообщал Булгакову: некто Сарычев «заявил, что „Собачье сердце“ чистить уже не стоит. „Вещь в целом недопустима“ или что-то в этом роде». Ангарский, однако, сдаваться не собирался, это видно из последующих писем Леонтьева, к счастью, сохранившихся в архиве Булгакова. Они выразительно рисуют всю историю активных попыток Ангарского довести повесть до печатания, в необходимости которого он был уверен. Последняя его попытка была исчерпана, по-видимому, осенью 1925 года. 11 сентября Б. Леонтьев сообщал Булгакову: «Повесть Ваша „Собачье сердце“ возвращена Л. Б. Каменевым (с 1918 по 1926 год он был председателем Моссовета; Ангарский же был членом исполкома и мог обратиться к нему за помощью.– М. Ч.). По просьбе Николая Семеновича он ее прочел и высказал свое мнение: „Это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя“». О характерной реакции Булгакова на эту категорическую устную рецензию можно судить по следующему факту. Полтора года спустя он написал пьесу «Багровый остров» и подчеркнуто, как мы думаем, дал ей подзаголовок – «Драматический памфлет». На сохранившемся рукописном титульном листе [116] – два эпиграфа. Первый из них выписан из статьи «Памфлет» в любимом Булгаковым Энциклопедическом словаре Брокгауза – Ефрона: «Не предполагая в читателе никаких предварительных размышлений и сведений о данном вопросе, памфлетист обращается только к простому здравому смыслу». Если бы Булгаков имел возможность дискутировать со своим категоричным рецензентом, он, возможно, привел бы ему и другие строчки из той же энциклопедической статьи, написанной критиком А. Горнфельдом в 90-е годы прошлого века, например: «В России, при отсутствии политической жизни, почти отсутствует форма памфлета», и высказал бы, пожалуй, мысль, что оживление политической жизни должно непременно сопровождаться возрождением этой формы. Два года спустя, оспаривая в письме к правительству от 28 марта 1930 года мнение тех, кто объявлял «Багровый остров» «пасквилем на революцию», писатель решительно заявил: «Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком – не революция». Он стойко отстаивал право современного писателя и на сатиру, и на жанр памфлета. Указывая на прямой объект своего обличения, Булгаков протестовал против произвольного его расширения в демагогических целях. «Никакой контрреволюции»,– мог бы он повторить вслед за героем «Собачьего сердца» профессором Преображенским.– «Кстати, вот еще одно слово, которого я совершенно не выношу. Абсолютно непонятно – что под ним скрывается? Черт его знает! Так я и говорю: никакой этой самой контрреволюции в моих словах нет. В них здравый смысл и жизненная опытность».

Здравый смысл – на нем-то и не уставал настаивать Булгаков. Он не выдавал его за самый высокий уровень умствования, но был уверен, что сойти с его почвы губительно. Выразителем этого здравого смысла и явился в повести Преображенский. Невозможно его оспорить, когда он кричит Шарикову: «Вы стоите на самой низшей ступени развития… вы еще только формирующееся, слабое в умственном отношении существо… и вы в присутствии двух людей с университетским образованием позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие-то советы космического масштаба и космической же глупости…»

Автор повести не брал на себя более того, чем он брал,– он не предлагал своих программ переустройства общества. Подобно Чехову, он только ставил диагноз, как ставил его в молодые годы своим больным. Он утверждал – нельзя, вернувшись к феодальной древности, сделать «происхождение» человека главным критерием его социальной дееспособности, снимая личную его ответственность. Он протестовал против сентиментального заискивания интеллигенции перед теми, кто наделялся атрибутами простого человека; в сущности,– от этого нового культа не выигрывал никто из членов общества. Не будем преувеличивать роли литературы в жизни общества – если бы повесть была своевременно напечатана, вряд ли она что-либо изменила, хотя, может быть, кого-то и отрезвила. Но важно отметить, что диагноз писателя оказался точным. Многие ровесники Клима Чугункина, люди, всю жизнь гордившиеся отсутствием университетского образования и удачным социальным происхождением, подчеркивавшие эти пункты в своих биографиях, печатавшихся в газетах, ушли с общественной арены, оставив на местах своего хозяйничанья ту самую «разруху», о которой столь страстно говорится в повести.

Рукопись повести 7 мая 1926 года забрали при обыске (Л. Е. Белозерская рассказывает в своих воспоминаниях, как в тот момент, когда стали переворачивать кресла и протыкать их спицей, Булгаков сказал: «„Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю“.– И на нас обоих напал смех. Может быть, и нервный»). Мы предполагаем, что этот эксцесс имел отношение не столько к самому Булгакову, сколько к печатавшему его «Белую гвардию» редактору журнала «Россия» И. Г. Лежневу, у которого произвели обыск на другой день, после чего он был выслан на три года за границу [117]. Для Булгакова же, насколько нам известно, событие прямых последствий не имело. После нескольких его заявлений в ОГПУ повесть была ему возвращена, и один из двух машинописных с собственноручной авторской правкой ее экземпляров, хранящихся с 1970 года в архиве М. Булгакова в Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина,– именно тот, что удостоверяется надписью, сделанной рукой Булгакова синим карандашом (он любил делать пометки цветными карандашами) на первом листе машинописи.

В архиве Н. С. Ангарского, еще раньше оказавшемся в том же хранилище бывшего Румянцевского музея, по соседству с архивом Булгакова вот уже несколько десятилетий лежит под шифром ф. 9, 3.214 еще один, третий, экземпляр повести со следами авторской работы и с немногими редакторскими пометками того, кто шестьдесят с лишним лет назад так страстно стремился ее напечатать.

Рисуя в «Собачьем сердце» гениального экспериментатора-биолога, Булгаков отдавал дань первому – неосуществившемуся – варианту своей биографии. Работа медика всегда казалась ему «блестящей» (это было именно его слово). Но к середине 20-х годов его творческая мысль выходила уже за контуры и этой фигуры, и жанра сатирической повести о современности. Есть основания считать, что уже во время завершения повести «Роковые яйца» у Булгакова складывался новый обширный замысел: вслед за третьей повестью приступить ко второму роману. Неудача с «Собачьим сердцем», видимо, задержала реализацию замысла романа «Мастер и Маргарита» (в первой редакции, во многом отличной от последующих) на три года. Эти годы были отданы не прозе, а драматургии.

Сегодняшний молодой читатель прочтет некоторые страницы повести как обращенные к нему лично. «На преступление не идите никогда, против кого бы оно ни было направлено. Доживите до старости с чистыми руками» – эти слова из «Собачьего сердца» можно было бы вывесить в виде лозунга или девиза в любом месте, где обучается молодежь. Внимательный читатель оценит и то, что профессор остается с Шариковым на «вы» вплоть до самой последней реплики, к нему обращенной. Его ассистент готов временами убить Шарикова, но на язык его не перейдет ни в коем случае. «Вот все у вас, как на параде…– обвиняет Шариков своих хозяев,– „извините“, да „мерси“, а так, чтобы по-настоящему,– это нет». Для Булгакова этот парад был существенно важен в его личном поведении: на нем он настаивал и в своем творчестве, иногда позволяя себе обращаться к читателю почти дидактически. Он был уверен, что сохранность важнейших опор общества в большой мере зависит от того, сумеют ли члены этого общества понять культурную ценность этого парада.

Многое оказалось угаданным Булгаковым, как это и бывает с большими художниками, на десятилетия вперед. Энергичные монологи профессора Преображенского о «разрухе», ее корнях, об общественной важности того, чтобы люди занимались в первую очередь своим делом, и сегодня бьют в точку. Повесть, пережив в 60—70-е годы вторую волну общественного интереса к ней, была опубликована в 1987 году, не утратив актуальности. ‹…›

Первые публикации [повести «Собачье сердце»] – в русскоязычных зарубежных журналах (ФРГ, Англия, 1968). Первое отдельное издание (наиболее исправное, восходящее к авторским рукописям, находившимся в то время у Е. С. Булгаковой): Собачье сердце. Париж, 1969.

Первая отечественная публикация – Знамя. 1987. № 6 – по тексту парижского издания с рядом текстологических изменений. Печатается по этому тексту с воспроизведением посвящения по авторским рукописям. При подготовке журнальной публикации повести администрация отдела рукописей ГБЛ отказала нам в просьбе сверить тексты по этим рукописям, ранее, в 70-е годы, нами же обработанным (см. об этом: Лит. газ. 1987. 14 окт.).

В архиве писателя хранятся два автографа рукописи повести «Собачье сердце» (ГБЛ, ф. 562, 1.15—16. Машинопись с авторской правкой). Третья рукопись хранится в фонде редактора журнала «Недра» Н. С. Ангарского (Ф. 9, 3.214. с подзаголовком «Чудовищная история»).

Доктор филологических наук
М.  О.  Ч у д а к о в а

Белая гвардия

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской


Часть I

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»


И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…


1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.

Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.

Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю