Текст книги "Сто лет Ленни и Марго"
Автор книги: Мэриэнн Кронин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Ленни и Марго счастливы
Мой первый день в рядах восьмидесятилетних был полон сюрпризов. Ноги устали не больше обычного, голова не поседела. Мне еще предстояло полюбить запах лаванды, я не носила носовых платочков в рукаве. В жизни не обедала в кафе “Маркс энд Спенсер” и не показывала незнакомцам в автобусе фотографии внуков. Однако же сидела среди своих восьмидесятилетних одноклассников в Розовой комнате, приготовившись рисовать.
Пиппа снова переставила столы, на этот раз сгруппировав их по четыре. Я сидела рядом с Марго, напротив – Уолтер, садовник на пенсии, седой и румяный, как садовый гном, и Элси с короткострижеными серебристыми волосами, в черной шали из пашмины, изящно наброшенной на плечи, – ни дать ни взять, редактор модного французского журнала.
В четверке за соседним столом я видела наших соперников, ведь там сидели настоящие восьмидесятилетние, одетые в практичные пижамы разных пастельных тонов, тогда как у нас за столом собрались гном, редактор журнала, липовая восьмидесятилетняя и Марго. Если будет соревнование – а я очень на это надеялась, – мы, без сомнения, победим.
За окном темнела мокрая больничная парковка, вялый дождик моросил на людей, бежавших, пригибая головы, к паркоматам и защищавшихся зонтами от неуловимого ливня. Я попыталась вспомнить, когда в последний раз была под дождем. И задумалась на секунду, удастся ли уговорить Новенькую Медсестру вывести меня на парковку, когда дождь начнется в следующий раз, а еще лучше, если мы пойдем в душевую, я останусь в одежде, а она будет изображать дождь – поливать меня, может, даже из двух леек сразу, сделав самый слабый напор.
– Мне бы хотелось, – сказала Пиппа, закатывая рукава цветастой блузки, – чтобы сегодня мы с вами подумали о счастье и изобразили – кистью или карандашами – мгновения наших счастливых воспоминаний. Сначала расскажу о своем. – Она присела было на край стола, но быстро встала – стол оказался высоковат. – Я очень люблю вспоминать, как мы гуляли однажды с моей семьей и нашим старым псом. Это было где-то перед Пасхой, но день выдался на удивление жаркий. Дедушка тоже гулял с нами – мы шли все вместе по залитой солнцем проселочной дороге.
– Так и знала, что вы собачница! – выпалила я неожиданно для самой себя.
Заулыбавшись, Пиппа щелкнула колпачком маркера.
– Так вот, – продолжила она, – из этого воспоминания я могу изобразить, например, ряд деревьев вдоль проселочной дороги. С людьми сложнее, поэтому, если хотите закончить картину сегодня, за людей браться не советую, зато можно нарисовать лучи солнца, прорезающие листву.
Она говорила и одновременно делала набросок – просто рисунок на маркерной доске, а все равно выходило здорово.
– А если вас больше интересуют предметы, можно изобразить поводок нашего старого пса и даже его затылок – пожалуй, будет неплохо.
Пиппа сделала рядом с первым наброском второй: рука с поводком, затылок пса и мохнатые уши. Казалось, она мне голову морочит. Ее наброски были так хороши, я в жизни ничего подобного не нарисую.
– Я записала диск на тему этой недели. – Пиппа включила CD-плеер. Преодолевший барьеры пространства и времени голос Джуди Гарленд, поющей “Ну будь же счастлив!”, зазвучал у нас в ушах.
Увидев, что все вокруг принялись рисовать, я ощутила жар в груди.
Уолтер взял карандаш и принялся за эскиз. Да, у него были руки садовника. Обвисшая кожа на суставе указательного пальца. Зеленые пятна под ногтями. Наморщив лоб, Уолтер с нажимом водил карандашом по бумаге. Какое, интересно, самое счастливое воспоминание он рисует? Может, день, когда загадал желание и превратился из садового гнома в человека. Элси рисовала черной краской длинные полосы. Марго же так легко водила карандашом по бумаге, что получался не рисунок даже, а призрак рисунка.
А мое полотно оставалось белым. Я не знала, что рисовать. Когда все вокруг успешно справляются с заданием, а ты нет, чувство возникает хуже некуда. Места себе не находишь, прямо как в школе.
Сначала Марго изобразила глаз – невероятно живой. Прозрачный и в то же время будто бы сияющий. Меня не рассердило, что она так хорошо рисует, – я смотрела как зачарованная. Марго запечатлевала то, а верней того, кого за восемьдесят три года жизни была счастлива видеть больше всех.
Затем появились ручонки – одна свернута в кулачок, другая разжата и протянута к нам.
Животик был прикрыт одеялом, а из-под желтой шапки торчали волосенки. Нос пуговкой тоже получился совсем как настоящий – не верилось даже, что Марго рисует по памяти. Она глядела на рисунок ласково, будто этот малыш лежал перед ней на столе, гукал, брыкался, смотрел на нее изучающе большими глазами, а она смотрела на него.
Марго закончила – вышло бесподобно. Только цветные карандаши – и все; она подрумянила щеки, затушевала одеяло нежно-голубым.
Потом отложила карандаш и смахнула, не думая, наверное, что я вижу, слезу с нижних ресниц.
– Это мальчик? – спросила я.
Она кивнула.
– Как его зовут?
– Дэйви.
В комнату ворвался “Счастливый” Фаррелла Уильямса, и я взялась за кисть. Позже я узнала, что это принципиальная ошибка – работать красками, не сделав прежде набросок карандашом. Но мне было все равно. Я вспомнила нечто счастливое и должна была это запечатлеть.
Я рисовала возникшее передо мной воспоминание и рассказывала Марго историю.
Эребру, Швеция, и января 1998 года
Ленни Петтерсон один год
В это воспоминание я возвращаюсь часто.
Мой первый день рождения. Мама заплела мне волосенки, закрепила на макушке заколкой с Минни Маус. Я вижу это не сама, а через видеокамеру, которая обрамляет в кадр мое лицо, а я тем временем показываю пальцем на людей и предметы и издаю нечленораздельные звуки, пока еще не слова.
Я сижу у отца на коленях и смотрю на него, задрав голову, как на луну. Он беседует с неизвестным, который снимает на камеру, и одновременно раскачивает меня на ноге из стороны в сторону – я пофыркиваю от удовольствия, а он надо мной смеется. Затем поворачивается ко мне, говорит что-то – в записи его слов не разобрать, – а я в ответ, показывая на стол, кричу: “Дя!”
Дневной свет еще льется в окна, но кто-то гасит люстру, и светящийся торт с единственной свечой движется из кухни в гостиную, озаряя лицо мамы. Она ставит торт на стол передо мной и целует меня в макушку. Потом отходит, встает позади нас с отцом, будто бы не совсем понимая, что делать дальше. Говорит мне одними губами: “С днем рождения, Ленни!” – на английском, а его мама использует лишь в случае крайней необходимости. Отец держит меня за руки, чтобы я не обожглась, дотянувшись до свечи.
В этом месте запись обычно заедает, как раз когда все хором начинают петь.
Ja, må hon leva!
Ja, må hon leva!
Ja, må hon leva uti hundrade år!
Javisst ska hon leva!
Javisst ska hon leva!
Javisst ska hon leva uti hundrade år!
Что означает:
Пусть живет она!
Пусть живет она!
Пусть живет она сто лет!
Будет жить она!
Будет жить она!
Будет жить она сто лет!
Повзрослев, я поняла смысл этой песни, которую в Швеции поют именинникам, и с тех пор она наводила на меня грусть. Я не знала ни одного человека, дожившего до ста, и не думала, что сама доживу. И каждый год, когда друзья и родители пели эту песню, мне становилось грустно, ведь они воспевали то, чему на самом деле не бывать. Они надеялись на невозможное. И я их подведу.
А на видеозаписи я, задув первую в своей жизни именинную свечу и съев кусочек глазури с ложечки, протянутой отцом, выглядела такой счастливой, потому что знать не знала, о чем поется в песне.
Сто лет Ленни и Марго
Мысль проскользнула в голову, как серебристая чешуйница.
Мне понадобилось передать ее кому-то, пока не ускользнула обратно, – на тумбочке даже ручки не оказалось.
В палате у нее было темно и почти тихо – только от постели женщины с монограммой на халате доносился оглушительный храп.
Я подошла к кровати Марго, отдернула шторку. И, глотнув воздуха, сказала:
– Истории! Ваши истории!
Марго открыла глаза.
– Нам надо их нарисовать! По одной за каждый год!
Еще и четырех утра не было, но Марго приподнялась, села в постели и, сощурившись в темноте, поглядела на меня.
– Нам сто лет, помните? – сказала я, а то вдруг она забыла. – Семнадцать плюс восемьдесят три. Сто лет – сто рисунков.
– Знаешь что, Ленни?
– Что?
– А это идея.
Дежурный медбрат, крепкий парень по имени Петр с посверкивавшей в левом ухе серьгой, посоветовал мне отправляться обратно в постель, и теперь, лежа в темноте, я все обдумывала.
Вернувшись в Мэй-уорд, ручку я так и не нашла, поэтому просто глядела в потолок и надеялась, что хотя бы один из нас – я, Марго или Петр, проснувшись поутру, вспомнит, каков был план.
Там, во внешнем мире, есть люди, которые прикасались к нам, любили нас или бежали от нас. И в этом смысле мы не исчезнем. Если пойти туда, где мы были, можно встретить человека, однажды разминувшегося с нами в коридоре, но забывшего нас быстрее даже, чем мы скрылись из виду. Мы на заднем плане сотен чужих фотографий – движемся, говорим, расплываемся в фон картинки, которую два незнакомца обрамили и поставили на каминную полку в гостиной. И в этом смысле мы не исчезнем тоже. Но нам мало. Нам мало быть безымянной частицей грандиозной длительности существования. Я хочу – мы хотим – большего. Хотим, чтобы нас знали, знали нашу историю, знали, кто мы и кем будем. А когда мы уйдем – кем были.
Поэтому мы посвятим рисунок каждому прожитому году. Сто лет – сто рисунков. И даже если потом они окажутся в мусорном ведре, уборщик, которому придется их выбрасывать, подумает: “Гляди-ка, сколько рисунков!”
Мы расскажем нашу историю, нацарапав сотню рисунков вместо одной надписи: “Здесь были Ленни и Марго”.
Одно утро 1940 года
В палате было тихо. Утреннее время посещений закончилось, и посетители неохотно, но все же разошлись. Кому-то из пациентов Мэй-уорд принесли воздушный шарик, вызвавший большой переполох, за которым я весь день с удовольствием наблюдала. Дело, правда, кончилось тем, что чей-то взбешенный дядя, заявив: “С этой техникой безопасности и политкорректностью все уже с ума посходили!”, схватил гелиевый шарик в виде барашка с надписью “Поправляйся скорее!” и вылетел из палаты впереди всей своей семьи. Приходил он к юному пациенту, воспринявшему случившееся с таким мужеством, какое его дяде никогда, наверное, не обрести. Но меня это только опечалило, потому что Мэй-уорд умеет делать детей такими. Спокойными, сдержанными, ровными. Состарившимися раньше времени.
Я брела по коридору в Розовую комнату и размышляла, не состарилась ли и сама раньше времени. Но открыв дверь и увидев семь восьмидесятилетних, обративших ко мне лица, поняла, что мы все-таки еще не ровесники.
– Ленни! – бросилась ко мне Пиппа. – Смотри!
В углу маркерной доски она прикрепила листок бумаги, на котором написала золотыми чернилами: “Грандиозный замысел Ленни и Марго”, и пронумеровала портрет младенца, сделанный Марго, и ужасный рисунок, где я изобразила кадры видеосъемки своего первого дня рождения.
– Два есть, осталось девяносто восемь! – сказала она и, захватив несколько листов бумаги, пошла за мной к столу.
Марго уже что-то рисовала – кажется, зеркало, отражавшее узорчатые обои на противоположной стене.
Я села рядом, а когда Пиппа умчалась, мы с Марго обменялись улыбками.
– Рассказать тебе историю? – спросила она.
Кромдейл-стрит, Глазго, 1940 год
Марго Макрей девять лет
Как-то раз – дело было в 1939-м, спустя несколько недель после того, как отец поступил в армию, – к нам вдруг явилась моя нелюбимая бабушка. Мама даже вскрикнула, когда, открыв входную дверь в тот сумрачный воскресный день, обнаружила за ней бабушку с чемоданом. Откуда та узнала, что отец ушел на фронт, мама понять не могла. В письме из тренировочного лагеря, располагавшегося близ Оксфорда, отец клялся, что и словом не обмолвился об этом своей матери и понятия не имеет, почему она вдруг возникла у нас на пороге.
Уж и не знаю теперь, за чье благополучие молиться – свое или ваше, – написал он. – Там под раковиной бутылка виски спрятана.
Я видела бабушек в деле и знала, что они добрые, милые и ласковые. Бабушка Кристабель шила ей симпатичные платьица. Мама моей мамы, которая умерла, когда мне исполнилось пять, связала однажды кофту для меня и такую же – для моей куклы, чтобы мы были друг другу под стать.
Но с порога на нас сердито глядела совсем другая женщина.
У моей нелюбимой бабушки были особые духи – только для Иисуса. Их резкий аромат застревал у меня в горле. Каждое воскресное утро у зеркала в прихожей она, собираясь к Иисусу, приводила себя в надлежащий вид. Весьма своеобразный.
Однажды воскресным утром – шел 1940 год, и дни становились мрачнее – я стояла у дверей спальни, навострив уши. И слышала, как бабушка чешет свою гриву. Прямо-таки дерет. Я часто удивлялась, как это она, с такой яростью расчесываясь, не облысела в конце концов.
Мама в кухне бренчала посудой – судя по звукам, сковородкой, с помощью которой она пыталась воссоздать из яичного порошка нечто съедобное.
Я кралась вниз по лестнице, надеясь, что бабушка меня не заметит.
А она пришпиливала к голове воскресную шляпу, закалывая со всех сторон невидимками. И меня пригвоздила взглядом.
Я спустилась и застала маму на кухне. Бледная, осунувшаяся, она стояла, уставившись в сковородку с яичным порошком, и не двигалась с места.
– Он погиб? – спросила я.
Отец в это время был во Франции, и когда я видела мать такой, все внутри переворачивалось: не иначе как телеграмма пришла.
– Нет, – сказала она тихо, не сводя глаз со сковородки.
– Вы говорите об отце? – прокричала из прихожей бабушка – не мигая, она глядела в зеркало и подкручивала ресницы с помощью какого-то жуткого металлического приспособления. – А ведь он, может, и погиб. Лежит на поле боя, разорванный на куски.
Услышав это, мама подняла голову, и я увидела, что веки у нее красные.
– А вам даже недосуг за него помолиться, – продолжала бабушка, зажимая ресницы в металлические тиски.
Мама открыла рот, будто хотела что-то сказать, но, так и не сказав, закрыла.
– Подумать только, – не унималась бабушка, – жена и дочь не могут найти времени, чтобы попросить Господа и всех его ангелов защитить любимого мужа и отца.
Мама отложила деревянную ложку – освободила руки, чтобы слезы утереть.
– Твоему отцу, Марго, теперь один Господь поможет. – Бабушка опустила щипчики для завивки ресниц и, наклонившись к зеркалу, оценила результат своих трудов.
Довольная, вынула из сумочки тонкий флакон с тошнотворными духами и принялась обрызгиваться. Три раза брызнула на левое запястье, три – на правое. Три раза на шею, три – на блузку. Она обрызгивалась и пела. Голос у нее был тонкий, жиденький, но не срывался.
– “Восстань и в латы облачись, Иисусова дружина”.
Мама пошла к буфету за солью и перцем, и по щекам ее снова потекли слезы.
– “Сильна Господней силой ты… ”
Бабушка обрызгала духами волосы, а под конец поля своей шляпы – трижды.
– “… дарованной чрез Сына”.
Мама посыпала яичный порошок солью с перцем и закрыла глаза.
– “Сильна во Господе небесных воинств, Всемогущем”.
Бабушке осталось только приколоть алую брошь на блузку с левой стороны.
Слезы текли все быстрей, мама уже не могла с ними справиться.
Я подошла к бабушке и спросила:
– У тебя есть носовой платок?
Она пошарила в кармане уже надетого длинного шерстяного пальто – любимого пальто моей мамы, затребованного у нее из шкафа, чтобы моя нелюбимая бабушка не мерзла за молитвой. Вынула розовый платок и смятый клочок бумаги. Неприязненно вручила мне платок, а бумажку выкинула в мусорное ведро и спросила:
– На что тебе сдался платок?
– Мама плачет.
Наклонившись к зеркалу, бабушка заглянула в кухню, оценила результат своих трудов.
И, довольная, отправилась в церковь.
Когда она ушла, я достала бумажку из мусорного ведра, развернула. На ней грязноватым отцовским почерком написан был текст маминой любимой песни:
Я разгладила листок, как смогла, отнесла наверх, в мамину спальню, и положила ей под подушку.
Эту любовную записку мы нашли первой.
Оказалось, отец оставил их для мамы повсюду. Спрятал в одной из самых красивых ее туфель на высоком каблуке, прижал банкой в глубине буфета, сунул за книги на полке в гостиной. Вложил между ее любимыми пластинками. В одних он тоже цитировал тексты песен, в других шутил, в третьих – просил его не забывать.
Мама собирала записки и складывала в стеклянную банку с крышкой на туалетном столике. Когда мы находили новую, она улыбалась – как не улыбалась никогда еще в разлуке с отцом. Обнаружив еще одну в нижнем ящике своей тумбочки, я спрятала ее до поры до времени, чтобы мама улыбнулась снова, когда все остальные будут найдены. Или когда придет телеграмма.
Ленни и Новенькая Медсестра
– Что ты там пишешь в блокноте, Ленни?
– В этом? – Я взяла с тумбочки блокнот, а в голове мелькнуло: и когда это она успела заметить, что я нем пишу?
Новенькая Медсестра присела на край моей кровати. Она скинула туфли, и теперь ее ноги в разных носках (один розовый с вишенками, другой полосатый, с мордочкой мопса на пальцах), свесившись, болтались сбоку. Она, разумеется, хотела, чтоб я дала ей заглянуть в блокнот, но я не давала.
– Историю пишу.
– Историю чего?
– Своей жизни. И жизни Марго.
– Ваших ста лет?
– Точно. Хотя писать я начала еще до встречи с Марго.
– Так это, выходит, дневник?
Я покрутила блокнот в руках. Он в глянцевой обложке разных оттенков фиолетового. Заполнять страницы приходится с обеих сторон, я ведь не хочу, чтобы место закончилось раньше, чем дойду до последней, поэтому они морщатся и переворачиваются с хрустом. Иногда я просто так переворачиваю их туда-сюда – этот хруст так приятен.
– Наверное.
– Я тоже вела дневник, – Новенькая Медсестра достала из нагрудного кармана халата леденец, развернула. Протянула мне. Я и забыла, когда в последний раз сосала леденец. Он был со вкусом колы.
– Правда?
Она развернула другой леденец, розовый, сунула в рот:
– Угу. Только ничего интересного там не было. Эта девочка говорила про меня за спиной то-то, поэтому я стала говорить про нее то-то, тогда она решила меня побить, а я дала ей пинка.
– Правда?
Вид у Новенькой Медсестры был немного гордый, но она сказала, будто опасаясь, что я с ее санкции примусь на радостях всех пинать:
– Пинаться нехорошо.
– Тебе попало за это?
Она перекатила леденец во рту.
– Скорей всего.
– Пишу, когда заснуть не могу, – объяснила я. – Рисую я не очень, поэтому решила записывать истории – на случай, если рисунков моих не поймут.
– А про меня там есть? – спросила Новенькая Медсестра.
– Если да, ты хотела бы почитать?
– Ну конечно!
– Тогда нет, про тебя там нету.
– А на самом деле есть, так ведь?
– Кто его знает.
Она встала с кровати, сунула ноги в туфли.
– Сделай меня выше ростом, если все-таки будешь описывать.
Я только глянула на нее многозначительно.
– Спокойной ночи, Ленни.
Новенькая Медсестра ушла, оставив меня наедине с дневником. Писать про нее.
Один вечер 1941 года
– Этого я сделал в тот же год. – Уолтер показывал нам с Марго снимок живой изгороди в форме лебедя на своем смартфоне с графическими кнопками невероятных размеров. – А какое самое необычное животное вы сделали? – спросила я.
– Единорога. Для одной женщины. Она продавала дом, но хотела оставить свой след.
– Вот какой женщиной я хотела бы стать, – сказала я.
– Но вообще-то больше всего я розы люблю. Мне удалось вырастить почти безупречные “офелии” и несколько роз ругоз – такие в наших краях нечасто встретишь. Они до сих пор растут у меня на краю сада, но ухаживать за ними, как хотелось бы, я не могу – колено! Белые, дамасские, всегда выходят лучше всех. Они пушистые. Как овечки на ветке.
– О, обожаю дамасские! – воскликнула Элси, подсаживаясь к столу и обдавая нас ароматом древесных духов.
Уолтер смотрел на нее в восхищении. Как на изгородь в форме единорога. Мы решили им не мешать.
Марго вернулась к своему рисунку.
– Куда теперь? – спросила я, наблюдая, как она затушевывает края чего-то темного, похожего на жестяное ведро.
– Тебе понравится, – ответила Марго, размазывая большим пальцем тень от ведра на полу. – Мы снова отправимся в дом моего детства, в один из вечеров 1941 года.
Кромдейл-стрит, Глазго, 1941 год
Марго Макрей десять лет
Когда завыла сирена воздушной тревоги, я сидела в ванне. Мама чуть слышно выругалась себе под нос и затушила сигарету в мыльнице.
Вода была еще горячая, а ванна налита до самой линии, нарисованной черной краской вдоль бортиков. – Как они узнают? – спросила я за год до этого, когда мама рисовала эту кривоватую черную полосу.
– Ну… никак.
– Значит, мы можем набрать целую?
– Не так, чтобы перелилось через край, – сказала мама, стараясь не задеть кистью цепочку, на которой висела пробка для слива, и не покрасить ее заодно.
– Но мы можем набрать целую?
– Да, наверное.
– Так почему не наберем?
– Потому что они, может, и не узнают, но мы-то будем знать. И как ты станешь смотреть в глаза одноклассникам, после того как приняла хорошую горячую ванну, а им всем пришлось мыться в лужицах?
Я промолчала, но подумала, что вряд ли переживала бы по этому поводу так сильно, как предполагает мама.
Сирена все визжала, и мама, выловив меня из теплой воды, принялась грубо растирать мои руки-ноги полотенцем. Я заныла “больно!”, а она объяснила: надо торопиться.
– Живее, Марго, – сказала мама нараспев, как делала всегда, стараясь виду не подать, что боится, и потащила меня вниз по лестнице, через кухонную дверь в сад за домом.
На улице было очень холодно, даже трава под ногами заиндевела. Изо рта вылетал пар, кружился в воздухе. Я остановилась.
– Идем! – мама уже говорила с нажимом.
А я стояла в одном полотенце в саду посреди зимы и не испытывала никого желания спускаться в холодное, сырое бомбоубежище. Я заплакала.
Когда война была еще в новинку, мама превращала авианалеты в игру, отмечая в блокноте каждый наш спуск в бомбоубежище. “Пятнадцатый визит”, – говорила она, например, будто мы развлекались, а не прятались от летящего с неба огня.
Бомбоубежище нам помогали строить солдаты-тыловики, присланные муниципалитетом. Я смотрела, как они утрамбовывают землю на крыше и в нашем обычном квадратном садике появляется нора – кроличья нора для людей. Надо следить, чтобы там было сухо, сказали солдаты матери и объяснили, какие предметы первой необходимости хранить в убежище. Предупредили, что курить в нем нельзя, а то воздух будет тяжелый.
Перед уходом солдат покрупнее спросил, есть ли у меня к ним вопросы.
– Ав туалет выходить можно будет? – спросила я. Он рассмеялся.
– Пока сирена не смолкнет, никуда выходить нельзя.
– А как же быть с туалетом?
Как хотите – таким был ответ. Мама приспособила для этого большое жестяное ведро. Оно разместилось в углу убежища рядом со стопкой журналов и газет, которые предназначались в основном для чтения, но и туалетной бумагой служили тоже.
– Если хочешь, чтобы я тобой гордилась, – сказала мама, установив ведро на место, – никогда им не пользуйся. Можешь забирать мою порцию джема каждый раз, когда, спустившись сюда, не воспользуешься ведром.
И я не пользовалась – в то время джем был для меня большой наградой.
– Шевелись, Марго! – торопила мама.
Я сердито уставилась на нее – стою в одном полотенце, а холод жуткий – и нехотя двинулась следом. Распахнув дверь из гофрированного железа, мы обнаружили мою нелюбимую бабушку – спустив панталоны до лодыжек и подоткнув повыше юбку, она сидела на корточках прямо посреди убежища и мочилась в ведро.
На секунду показалось, что даже сирена смолкла, я слышала лишь, как с шипением бьет о стенки ведра струя мочи. В злополучном свете, падавшем сверху, видно было даже, как маленькие капельки брызжут на пол. На бабушкином лице застыл ужас.
Она помочилась, и теперь ей ничего не оставалось, как нащупать поблизости газету. Промокнувшись статьей из “Телеграф”, бабушка слезла с оседланного ведра, натянула панталоны. Потом взяла ведро, в котором плескалась теперь моча, и немало, а сверху плавал намокший обрывок “Телеграф”, и аккуратненько отнесла в угол. Избегая наших взглядов, чинно уселась справа на скамью, будто в церковь пришла в воскресенье, расправила плиссированную юбку. Взяла лежавший рядом роман, открыла. Бабушка держала книжку перед глазами, но смотрела, не мигая, в пространство.
Мы с мамой, ни слова не говоря, заняли место на противоположной скамье. Усаживаясь, я заметила, что у бабушки заалели щеки. Резкий запах мочи бил мне в нос – и маме, и бабушке, наверное, тоже. Он сделался четвертым обитателем нашего крошечного убежища.
Мама осторожно расчесала мои влажные волосы, терпеливо натянула на меня запасное платье, которое хранила под скамейкой для таких вот экстренных случаев. Я не протестовала, хотя еще не обсохла, а в убежище было очень холодно.
– Думала, – проговорила бабушка в тишине, переворачивая страницу, – вас нет дома.
Мама перехватила мой взгляд, и я поняла: если смогу не засмеяться, она всю неделю будет отдавать мне свой джем.
Но я все равно засмеялась, и мама тоже.