Текст книги "Я никому ничего не должна"
Автор книги: Маша Трауб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Все, дальше сама. Я свое дело сделала. Все по совести. Пока, – махнула она рукой.
– А вы ему кто? – спросила я ей в спину.
– Как кто? – удивилась она. – Жена. Теперь вдова, – это прозвучало гордо и торжественно.
Я поймала машину, вместе с водителем еле запихнула коробку на заднее сиденье, он же помог мне доволочь ее до квартиры.
– Что у вас там? – спросил водитель.
– Не знаю. Сказали, что приданое, – ответила я.
Водитель посмотрел на меня, как на сумасшедшую.
Коробка была под завязку набита пластинками. Сверху лежал лист из тетради в клеточку с одной строчкой, написанной рукой Михаила Ильича – его почерк я бы узнала и сейчас. «Пластинки отдать детке», – написал он.
Теперь уже я сидела на телефоне и с пылающим ухом искала по всем знакомым и незнакомым телефон еще одного студента-дипломника Михаила Ильича. Я уже говорила, что у него, помимо меня, занимался один юноша, с которым мы виделись пару раз на концертах, но не общались. Я даже не помнила, как его звали, что сильно усложняло поиски.
Я обзвонила всех бывших однокурсников и друзей однокурсников, пока у кого-то не оказался нужный номер и имя – Федор.
У меня почему-то дрожала рука, когда я крутила телефонный диск. Он ответил после первого же гудка, как будто сидел рядом с телефоном и ждал звонка.
– Я знал, что ты позвонишь, – сказал он.
– Давай встретимся, – попросила я.
– Зачем тебе?
– Не знаю.
– Давай, – сразу же согласился он. – Приезжай, когда будет удобно. Я живу один и работаю дома.
Федор был очень похож на Михаила Ильича. У него были длинные, собранные в хвост волосы, который он затягивал черной аптечной резинкой. Такая же затхлая душная квартира, пахнущая несвежим постельным бельем. Такие же бардак и пылища.
Да, я всегда была очень щепетильна в этих вопросах. Меня и Лена называет маньяком чистоты. Это, наверное, от родителей. Мне нравится запах хлорки и стерильная, операционная чистота. Ненавижу хлам. У меня аллергия на пыль.
Когда Лена помогает мне убирать, то всегда бурчит:
– Вы, Александра Ивановна, из тех женщин, кто не просто в углах промывает тряпкой, а ножичком выскребает.
Да, я такая. Наверное, поэтому осталась одна. Понятие о чистоте у всех разное. Вот Андрей Сергеевич, Андрей, никогда не мог нормально смыть воду в унитазе. Меня это раздражало безумно, до истерики доводило.
– Неужели нельзя воспользоваться ершиком? – кричала я.
– Зачем? – удивлялся он.
Да, я вытираю после себя раковину насухо. Вычищаю туалет с чистящим средством каждый раз. Не терплю горы неглаженого белья и пыли на холодильнике и на шкафах. Я лучше упаду и сломаю себе шейку бедра, но на шкафу у меня будет чисто.
У Андрея в смысле гигиены были какие-то странные двойные стандарты, которые меня тоже ужасно раздражали. Он никогда не ходил по квартире босиком. Ни за что. Стоял, переминался с ноги на ногу, пока я не приносила ему тапочки. Но вот унитаз за собой не чистил.
Дело, однако, не в этом. Опять я отвлеклась.
Так вот, у этого Федора была ужасно засранная, по-другому не скажешь, квартира. Он и сам был весь несвежий, в рубашке с засаленными рукавами и обтерханными манжетами, хотя было видно, что ждал, переодевался. Я поморщилась.
– Да, прости, у меня тут беспорядок, – заметил он выражение моего лица, – работы много, не до уборок.
– А кем ты работаешь? – спросила я из вежливости, хотя мне было совершенно наплевать, кем он работает. Я уже пожалела, что приехала. Не понимала, зачем он вообще мне понадобился и ради чего я обрывала телефон, его разыскивая. Я ведь даже не знала, о чем хотела с ним поговорить.
– Перевожу понемногу, – ответил Федор. – Садись. Что ты хотела спросить?
– Расскажи мне про него.
– Про Михаила Ильича? А что ты хочешь узнать?
– Все. Все, что ты знаешь.
– Уж не больше твоего, наверное.
– Расскажи…
Федор рассказывал. Сначала скупо, неохотно, через силу. А потом… он оказался удивительным рассказчиком. Мне кажется, что ему не переводить нужно было, а самому книги писать. Я сидела не шелохнувшись, замерла, застыла, боясь прервать этот поток слов. Что из его рассказа было правдой, а что он приукрасил, я не знаю и знать, если честно, не хочу, так что историю Михаила Ильича я знаю со слов Федора.
В какой-то момент у меня стало нехорошо на душе – ревность. Да, я ревновала своего покойного преподавателя к Федору. Я-то думала, что я – любимица. Но ничего, ничегошеньки про него не знала. А Федор знал даже больше, чем положено ученику. Хотя какая теперь разница?
У Михаила Ильича поначалу все складывалось очень хорошо, несмотря на пятый пункт. На кафедре его уважали, ценили. Работу он любил, его ученики были звездами курсов.
Все сломалось в один момент, после поездки Михаила Ильича во Францию. Как его выпустили туда в те годы – непонятно, загадка. Но выпустили. И там, буквально за неделю, он изменился. Стал другим человеком. Он заговорил о свободе выбора, нравов и начал критиковать руководство института и страны. Он мечтал только об одном – уехать, вырваться. Говорил, что здесь жизни уже никакой не будет ни у нас, ни у детей, ни у внуков. Что в стране, где люди испуганные в нескольких поколениях, забитые, изуродованные жизнью, со страхом, заложенным в генетической памяти, невозможно жить. В этой стране не могут рождаться счастливые дети, потому что их родители не знали, что такое счастье. Он говорил, что из этой страны надо бежать, потому что здесь ничего никогда не изменится. Страх сильнее.
С Михаилом Ильичом пытались поговорить, образумить. Не хотели выносить сор из избы, раздувать скандал. Но потом на имя ректора поступил донос, даже не анонимный, а подписанный именем и фамилией, с копией, отправленной на кафедру.
Жена Михаила Ильича, а он, к удивлению многих, оказался женат, писала, что после поездки за границу ее муж стал… как бы это сказать, равнодушен в ее лице ко всем женщинам. И совсем неравнодушен к мужчинам. Жена слезно просила восстановить мир в семье и наставить мужа на путь истинный.
Никаких доказательств, конечно, не было. Дело с доносом как-то замяли. Но, как говорится, ложечки нашлись, а осадочек остался. Михаила Ильича начали с тех пор считать представителем нетрадиционной сексуальной ориентации и искали подтверждение во всем, что бы он ни сделал. Погладил мальчика-студента по голове, носит хвостик, любит музыку, не пристает к женщинам, даже на Восьмое марта не позволяет себе положенных по сценарию приобниманий, не изменяет жене.
Я, когда Федор об этом рассказывал, вспомнила, что тоже слышала такие разговоры, но сочла их сплетнями. На самом деле мне было совершенно наплевать, кто кого предпочитает. Видимо, это тоже мне передалось от моих терпимых, свободолюбивых родителей.
– Все считали, что я с ним живу, – тихо сказал Федор, – что мы с ним… это… состоим в связи.
– Я так не считала, – честно призналась я.
– Да ты вообще была не от мира сего. Тебе единственной было все равно, что о нем говорят.
– А это правда? – шепотом спросила я.
– Что – правда? Что он был голубой? Я не знаю. Я с ним не спал. Но дыма без огня не бывает. Может, у него что-то и было с кем-то. Ты не обращала внимания на то, что ты у него единственная девушка-дипломница? И до тебя, и после – только мальчики.
– Он говорил, что мальчики умнее, что с ними интереснее заниматься. А девочка рано или поздно выйдет замуж, нарожает детей, и все, что в нее было вложено, пойдет прахом. Мой папа, кстати, тоже так считал. А потом, ты знаешь хоть одного великого композитора или исполнителя – женщину? Одни мужчины. Вот тебе лучшее доказательство.
Федор засмеялся.
– И что было потом? – спросила я.
– Да ничего особенного. Михаил Ильич продолжал преподавать – он был слишком хорошим педагогом, чтобы его могли уволить, с женой он расстался, неофициально, жили порознь, или она от него ушла, я не знаю. Вот и вся история. Знаешь, что меня больше всего потрясло?
– Что?
– То, что его жена все-таки тебя нашла и отдала пластинки. Я не верил в это. Я ведь был на похоронах и мог ей сразу все сказать – она прямо у гроба всех спрашивала, кто такая детка? Но я не сказал. Хотел ее, что ли, проверить на вшивость, на порядочность.
– Она сказала, что воля покойника – это святое. Что-то в этом духе.
– Его эта история сильно подкосила, – продолжал Федор. – Нет, даже не обвинения, не шепоток за спиной, а сам факт доноса. Мне казалось, он всю жизнь ждал чего-то подобного, а когда это случилось – не смог оправиться. У него ведь всю семью уничтожили, сослали, расстреляли по таким вот доносам и нелепым обвинениям. Случилось то, чего он боялся больше всего. Мне кажется, он и женился так, для отвода глаз. Ты ведь видела эту тетку? Где она и где Михаил Ильич? Как с разных планет… А потом уехала его мама, а он остался.
– Да, про маму я знаю, – подтвердила я. – А что он тебе оставил? – не удержалась от вопроса.
– Ты ревнуешь, что ли? – засмеялся Федор.
– Немного, – ответила я.
– Вот, – Федор показал в угол комнаты, где рядом с телевизором стоял проигрыватель Михаила Ильича. Тот самый, старый, огромный.
– Забавно, правда? – ухмыльнулся Федор. – Может, он хотел, чтобы мы встретились? И создал, так сказать, повод?
– Не говори ерунды, – отмахнулась я, хотя потом, по дороге домой, подумала, что Федор был не так уж и не прав. Может, Михаил Ильич, романтик в душе, мечтал о том, чтобы два его любимых ученика соединились и ходили в консерваторию, слушали музыку и были просто счастливы? Кто знает?
– Ты ходишь в консерваторию? – вдруг спросила я Федора.
– Нет, давно уже не был. А ты?
– И я нет.
Федор кивнул.
– Ладно, пока. Звони, – сказала я, понимая, что он не позвонит никогда.
– Да, ты тоже, – ответил Федор.
Такая вот история. А тут недавно я поймала себя на мысли, что хочу завещать свою библиотеку Лене. А кому еще? Лена ее точно сохранит. Ведь ничего ценного у меня в доме нет. Только книги. Получается, что Лена была моей любимицей? Она наверняка расплачется и будет именно так всем и говорить.
Так вот, в школу я попала благодаря Михаилу Ильичу. Он меня убедил в том, что я справлюсь:
– Детка, детей необязательно любить, нужно любить свое дело.
Я начала преподавать с горящими глазами. Думала, что все учителя должны быть такими, как Михаил Ильич. Я и сама хотела быть на него похожей. Наивная идеалистка. Мы все тогда были такими. А у меня еще и пример родителей – папа, мама. Они ведь о себе думали в последнюю очередь. Даже обо мне не в первую. Главное – люди, больные, которым нужна помощь.
Вот, про маму вспомнила. Хотя что значит – вспомнила? Я о ней и не забывала.
Знаете, когда взрослеют дети? Когда умирают родители. Все, за спиной никого нет. Никто не защитит. Ты – в свободном плавании. Никакие замужества, дети и работы не заставят тебя повзрослеть, «вырасти». Только смерть родителей. После смерти папы я стала взрослой, после смерти мамы – старой и очень уставшей.
Мама повторила судьбу отца, ушла так же, как и он. В том смысле, что до последнего момента никто не мог поставить ей правильный диагноз, и она себе не смогла поставить.
Я помню, что у нее с молодости болели ноги. Варикозное расширение вен – частая женская беда. Она сделала операцию, после которой не могла ходить. И до операции ходила с трудом – от боли.
Я помню ее зимой в тапочках на войлочной подошве. Она шла по улице, по снегу, и некоторые прохожие оборачивались. А она просто не могла натянуть на больные, перебинтованные ноги сапоги. Я не помню ее на каблуках – из-за этого она казалась ниже ростом и тяжелее, что ли, приземистее. А больным – тоже странное устройство человеческой психики – ее тяжелая походка внушала доверие, спокойствие.
Мама лечила себя сама. Однажды я пришла из института и увидела, как мама сидит на полу перед коробкой, в которой хранились лекарства. Она плакала навзрыд, как маленькая, шарила рукой в «аптечке», перебирала то, что там лежит, автоматически выбрасывала просроченное.
– Мама, что с тобой? – кинулась к ней я.
– Я не знаю, – ответила мама, – не знаю, просто не знаю, не могу понять.
Мама смотрела на меня так, как будто я могу подсказать ей диагноз и дать нужную таблетку. Но я не могла.
– Давай вызовем «Скорую», – кинулась я к телефону.
– Нет, сейчас мне нужно подумать. Просто подумать, – мама застыла над «аптечкой» и замолчала.
Она всегда так говорила больным. «Мне нужно подумать». Если больной продолжал говорить, мама его резко обрывала: «Помолчите, не отвлекайте меня сейчас». Рисовала в карте или на листочке какие-то круги и квадраты и потом, буквально через минуту, писала рецепт. Мне всегда казалось это странным – что тут думать? Вот папа сразу давал ответ на все вопросы. Даже по телефону, на том конце провода еще не успевали договорить фразу. Папа перебивал и уже отвечал. Он умел делать несколько дел одновременно – разговаривая по телефону, рассматривал себя в зеркале, выдирал невидимый волосок из носа, листал газету, лежащую на тумбочке, писал в записной книжке. А мама так не могла. Она «думала».
Много раз я видела, как она делает себе уколы. В ванной, перед зеркалом, извернувшись, изогнувшись, хотя могла попросить на работе медсестру. Но ей было неловко, неудобно просить. Проще было самой, чтобы никто не знал и не догадывался, чтобы никому ничего не объяснять, не давать повода для разговоров. Чтобы ее не жалели – жалости она не терпела.
Под конец жизни у нее болела только одна нога, правая.
– Пойду, прогуляю ногу, а то она совсем разленилась, – говорила мама и на зубах, усилием воли, выползала на улицу. Ходила вокруг дома полчаса. Эти полчаса ходьбы она прописала себе сама. Ни минутой меньше. Не жалела ни себя, ни ногу, которая в ее сознании существовала как бы отдельно. Были мама, мамино здоровье, общее самочувствие и ее отдельно взятая нога.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивала я маму.
– Я – хорошо, нога – капризничает. На погоду вздумала реагировать.
Нога у мамы была отдельным живым организмом, как кошка или собака, которых надо выгуливать, вычесывать и кормить и которых мне в детстве было запрещено заводить из медицинских соображений: папа считал, что животные – переносчики инфекций, а мама была против шерсти и запахов.
Мама делала ноге уколы, выгуливала ее, гладила, чтобы унять боль, воспитывала. Она с ней даже разговаривала, как с капризным ребенком.
– Если ты не перестанешь ныть, я сяду в кресло, – говорила мама ноге.
В кресле, на мягком, маме было больнее, и она до конца жизни сидела на табуретках без спинки и без обивки. Смешно, но лучше всего нога себя чувствовала на больничной банкетке, на которой нормальный человек не высидит и пяти минут.
Маму с почетом проводили на пенсию в положенный срок. Подарили вазу, наговорили много хорошего. Она сидела как на похоронах, причем собственных. Она не хотела уходить.
Ей оставили полставки, два раза в неделю, и только это ее держало. Она обувала любимые тапочки и долго шла в поликлинику. Пешком. Тридцать минут в ее темпе. Приходила, сходя с ума от боли, пять минут сидела на банкетке перед собственным кабинетом – успокаивала боль, отдыхала. Так прошел еще год. А потом мама стала не нужна. В ее поликлинике сменился главврач, которая не знала ее, и даже моего папу не знала. И ей была совершенно безразлична врач, которой почему-то, видимо из жалости, оставили полставки, безразличны и ее нога, и банкетка, и ее больные.
Мамина верная медсестра Кариночка то ли из любви к больным, то ли из любви к начальнице выбегала в коридор и давала номер нашего домашнего телефона: мол, если хотите консультацию, позвоните. Доктор гениальный, только не ходит, на дому принимает. Но таких больных, несмотря на старания Кариночки, было немного. Первое время приезжали и старые мамины пациенты, которых она вела, но к нам было добираться далеко и неудобно.
В какой-то момент телефон замолчал. Мама сидела за столом, собранная, сосредоточенная, и гипнотизировала старый, разбитый аппарат.
Наверное, в маминой смерти и я виновата. Я переселилась к Андрею, и мама в один момент лишилась и больных, и дочери. Возможно, она решила, что больше никому не нужна. До сих пор не могу себе этого простить.
Мама была против моего переезда.
– Вы с ним не подходите друг другу физиологически, и психотипы у вас разные, вы не сможете жить, – говорила она с цинизмом и откровенностью врача.
– Мама, что за бред? – кипятилась я. – Мы прекрасно друг другу подходим. И не только физиологически, – пыталась съязвить я, – у нас одна профессия, одно дело.
– У нас с твоим отцом тоже была одна профессия, это не означало, что мы понимаем друг друга.
– В каком смысле? – опешила я от такой откровенности.
– Папа мог рискнуть здоровьем пациента, я – никогда.
– Но у него же получалось!
– Да, он был везунчиком… – грустно проговорила мама. – Смелым, рисковым и поэтому – гениальным… У вас, учителей, нет своего маленького кладбища. У вас будут только сломанные судьбы. И твой Андрей уже наломал дров будь здоров. Ты же сама говорила, что он оставил женщину с ребенком.
– Ты же не знаешь, какие там были обстоятельства! – пыталась защитить его я.
– И ты не знаешь, а должна была бы узнать. Он и твою судьбу сломает через колено и пойдет дальше. Он не способен отдавать, только брать. Он ведь не предложил тебе выйти за него замуж?
– Это неважно. Формальность.
– Ну, не скажи. Это ответственность. Значит, он не способен нести ответственность за других. Да и за себя тоже, как мне кажется.
– Тебе нужна бумажка?
– Да, я врач, мне нужна бумажка. Официальное заключение. Но ты решай сама.
– Я уже все решила.
– Я знаю.
Тогда я не поняла, о чем говорит мама. Поняла спустя много лет. Она была права. Даже страшно, как она была права.
Любимые ученики Андрея… Один спился, другой сел в тюрьму, третий покончил жизнь самоубийством. Никто не выбился в люди, как говорится. Ужасные истории. А такие были хорошие мальчики…
У его учеников, тех, кого он особенно выделял, судьбы оказались сломаны. Я все искала разгадку – почему? Откладывала эти мысли на потом и опять к ним возвращалась. Меня всегда удивляло, почему Андрей выбирает себе в любимчики таких детей – странных, нервных, неуравновешенных. Почему именно с ними ему интересно, легко и весело. И вдруг поняла – он сам ведь был такой по натуре. Поэтому и с детьми быстро находил общий язык, поэтому и дети его любили: Андрей Сергеевич вел себя не как мужчина, а как рефлексирующий, обидчивый и заносчивый подросток, такой же, как они – его ученики. Наверное, поэтому дети не любили меня, уважали, боялись, но не любили. Я не опускалась до их уровня. Всегда помнила, что я – взрослая, а они – дети. И я принимаю решения и знаю, как лучше для них. Я была учителем, который всегда прав, а они – учениками, которые должны молчать и слушать. Андрей был с ними на равных. В плохом смысле слова. Он был им другом. Условным. Потому что дружить по-настоящему – нести ответственность, помогать, поддерживать – он не умел.
Новости, как всегда, приносила Лена.
– Вы помните Вову Алексеева?
– Нет, не очень, – ответила я.
Конечно, я его помнила, еще бы нет. Умный парень с явными математическими способностями. Яркий, талантливый. Но… гадкий внутри. Нагловатый, с большим самомнением. Меня он ни во что не ставил. Считал занудной дурой. Андрей его любил, выделял. Смеялся надо мной. Защищал его – говорил, что мальчик может позволить себе такое поведение. Он – не средний зубрила, «каких ты любишь», – добавлял он. Мы с ним спорили до крика.
– Он должен прилично себя вести. Не унижать других. Не хвастаться своими способностями, – доказывала я Андрею после очередного сорванного его любимчиком урока. Отец Вовы был обладателем роскошной библиотеки, в которой имелись и букинистические издания. Вова никогда не испытывал потребности в чтении, но издеваться любил. Вытаскивал из папиной библиотеки редкую книгу, которую я просто не могла прочитать, и спрашивал, что я думаю о том или ином герое.
– Я не читала, – признавалась я.
– А эту книгу? – ехидно интересовался Вова, доставая из портфеля раритетное издание, которое я даже в руки побоялась бы взять.
– И эту не читала, – отвечала я. Класс начинал лыбиться, понимая, что учителя унижают на законных основаниях.
– Ему нравится надо мной издеваться! Понимаешь? Он испытывает удовольствие! – доказывала я Андрею.
– Зато представляешь, сколько хороших книг мальчик прочитал за это время? – смеялся он. – Если бы не твоя необразованность, он бы к библиотеке на пушечный выстрел не подошел. А так у него есть стимул уткнуться в книжку – надо же тебя на следующем уроке подколоть.
– Ты считаешь, что это смешно?
– Во всяком случае, забавно. Кстати, а почему ты не читала столько прекрасных книг?
– Потому что я не могу их достать! – почти орала я.
– А ты попроси у него – почитать, на время.
– Ты тоже издеваешься?
– Нет, совершенно серьезно.
Потом я подумала, что это может быть хорошим педагогическим приемом. И на следующем уроке попросила:
– Вова, а принеси мне, пожалуйста, я почитаю, и мы все обсудим.
– Мне папа не разрешает книги из дома выносить, – сказал Вова.
Он сказал это без сожаления, а тоном победителя – это означало, что он сможет дальше надо мной издеваться. К тому же я знала, что Андрею он книги приносил, а тому и в голову не приходило дать книгу мне хотя бы на ночь. Мне кажется, если бы я попросила, то он бы дал, но сам – никогда.
Я не знаю, во что бы вылилось наше с Вовой противостояние, но он скоро из школы ушел – родители уехали работать в другой город.
У Андрея на лице было написано разочарование. Он был как мальчишка, которому не дали досмотреть до конца футбольный матч, и он не знал, какой счет и кто выиграл.
В общем, Вову Алексеева я помнила хорошо.
– И что с ним случилось? – спросила я Лену.
– В тюрьму сел.
– За что?
– Кража в особо крупных размерах.
– Меня это почему-то не удивляет.
– И говорят, что это не в первый раз, – жутким шепотом продолжила Лена, – что он уже сидел.
– И это меня тоже не удивляет.
– Да ну вас. Не буду вам ничего рассказывать, – обиделась Лена, которая ожидала, что преподнесет сенсацию.
– Не рассказывай. – Я знала, что она все равно расскажет.
Еще один мальчик, которого Андрей любил, – тихий, с девичьими чертами лица, нежный и тонкий Пашенька Лосев повесился. Из-за несчастной любви.
А мои ученики… Стали уверенными крепкими середнячками. Достойными членами общества. Много известных, в телевизоре выступают. Говорят ерунду, чушь, очевидную глупость, но уверенно и весомо. Вот и поди знай, как лучше учить. Я всегда была обычным учителем, каких много, а Андрей – «особенным».
До сих пор вспоминаю «знакомство с родителями» – Андрей был против, но я настояла. Ради мамы. Чтобы соблюсти хоть какие-то приличия.
Мама тогда попросила нас с Андреем уйти на кухню разрезать торт и осталась один на один с его мамой – Надеждой Михайловной.
Та выскочила из гостиной как ошпаренная, в слезах. Андрей кинулся за ней.
– Мам, что случилось? – спросила я.
Мама сидела за накрытым столом и рисовала пальцем на бумажной салфетке круги и квадраты.
– Мне нужно подумать, – сказала она, из чего я заключила, что она сейчас поставит Андрею диагноз и пропишет лечение.
Так и было.
– Вам нельзя будет иметь детей, – сказала мне мама. – Ты должна это знать сейчас. Очень большой риск патологий.
– С чего ты взяла? У него уже есть ребенок, и с ним все в порядке.
Мама посмотрела сквозь меня и вздохнула совсем тяжело.
– Знаешь, столько лет работаю и никак не могу понять – почему я, как следователь, должна клещами вытаскивать правду…
Мама задумалась. Я больше ни о чем ее не спрашивала, хотя была уверена – от Надежды Михайловны она узнала то, что ей требовалось.
Нет, надо все-таки сначала рассказывать. Опять я сбиваюсь, мысль уходит. Вечером думаю: вот этот момент в моей жизни был важным, надо утром рассказать, записать, а утром не могу вспомнить, о чем думала.
Вчера Лена приходила. Спрашивала, как продвигаются мои «воспоминания» – она так называет эти диктофонные записи. Ей интересно, как кошке.
– Давайте я послушаю, может, начну расшифровывать, – настаивала она.
– Мало еще. Никак не могу сосредоточиться, – врала я. Или не врала. Правда, не могу сосредоточиться.
Лена хочет про себя услышать. Или про меня. Не знаю. Вообще не понимаю, чего вдруг она так суетится с этими записями. Может, делать нечего? От скуки? Мне ведь тоже делать нечего. Вот и надиктовываю. На самом деле разговариваю сама с собой. Тут поймала себя на мысли, что с собой я стала разговаривать чаще, чем с людьми. И мне с собой интереснее, чем с другими. Это ведь ненормально. Хотя кто знает, что нормально, а что нет? Ходить под себя тоже ненормально, но старикам и детям прощается.
– Лен, про тебя я ничего не рассказываю, – сказала я ей напрямую.
Она поджала губы – обиделась, но виду не подала. Начала заклеивать мне окна на зиму – поддувало уже сильно.
– Давайте вам окна новые наконец поставим, сейчас за один день все делают, стеклопакеты нормальные. Ни шума, ни сквозняков, – опять завела старую песню Лена, запихивая поролон в щели.
Я ее не слушала. Смотрела и думала, что люди не меняются. Точно так же, только много лет назад, Лена заклеивала окна в классе. Так же криво приклеивала полоски. Ее окно всегда первым отваливалось. Мои окна, которые она заклеивает, тоже до весны не дотянут, а Лена будет стоять и причитать, что клей плохой, поролон старый, бумага тонкая.
Большая маленькая девочка.
– Александра Ивановна! – окликнула она меня.
– Что?
– Я про стеклопакеты спросила.
– Нет, это дорого.
– У вас же есть деньги! – возмутилась Лена.
– А ты откуда знаешь, что у меня есть, а чего нет?
– Опять вы начинаете… Я же от всей души предлагаю. Хочу как лучше. А вы опять…
– Прости. Не обижайся. Зачем мне окна, сама подумай? Два понедельника осталось.
– Не говорите так! И кстати, вы про ваши два понедельника говорите последние лет десять.
– А ты дождаться не можешь?
Лена тяжело сползла с подоконника и пошла громыхать посудой на кухню.
– Если бы я вас так давно не знала, то уже не выдержала бы, – огрызнулась она.
– Да, я знаю. У меня тяжелый характер. Невыносимый. А ты – ангел. Мой ангел-хранитель.
Чего я вдруг ей это сказала? Аж противно стало. Не ожидала, что опущусь до таких эпитетов. А Лена улыбнулась и хлюпнула носом – слезы подступили. Опять «ваши сантименты», как говорила мама. Не терплю.
У Лены есть удивительное качество – она отходчивая. Не помнит обид. Я вот все помню. А она забывает. Не делает вид, а именно забывает. У нее осталось детское устройство памяти в этом смысле. Не помнит – и все.
Так вот, про школу. Я начала работать. Меня, как я уже говорила, не любили, но считались. Работала я на совесть.
И если дети ко мне привыкли, то в коллективе я так и не стала «своей». И не могу сказать, что меня это как-то беспокоило. Просто очень многого в силу возраста – совсем ведь девчонкой была – не понимала. Да и не хотела понять.
Аделаида Степановна, директриса, держала меня на расстоянии. Присматривалась, проверяла, следила. Но когда поняла, что я просто работаю, от звонка до звонка в прямом смысле слова, отстала. Решила, что я для нее безопасна в смысле карьеры. А как специалист – устраиваю полностью. Мне кажется, у нее была своего рода мания. Она очень боялась потерять свое кресло. Я видела, что основную работу делает завуч – вечно уставшая и замотанная Нелли Альбертовна, – но считала, что это нормально. И то, что всегда во всем была виновата беззащитная Нелли Альбертовна, что бы ни случилось в школе – от педикулеза до нехватки учебников, – тоже было вроде бы естественно. А кто еще?
И явную, хоть и сдерживаемую симпатию директрисы к Андрею Сергеевичу я считала нормальной. И поскольку в посиделках в учительской не участвовала, долгое время ничего не знала.
Он почти сразу стал делать мне комплименты – такие шутливые, ничего не значащие. Я не обращала внимания, улыбалась и шла дальше. Мы были слишком разные, чтобы я обратила на него внимание.
На одном педсовете Андрей Сергеевич, когда рассаживались, сказал достаточно громко для того, чтобы услышали все:
– Красивая юбка, вам идет.
– Спасибо, – ответила я.
Я уткнулась в журнал и не видела, как перекосило Аделаиду Степановну. Андрей Сергеевич ненавидел собрания – ерзал, шутил, ронял ручку, падал со стула. А тут мы оказались рядом, поэтому ручку он ронял мне под ноги, падал так, что задевал меня, смеялся, шутил. Я улыбалась из вежливости.
Аделаида Степановна быстро свернула собрание. Все разошлись. Я задержалась в учительской – надо было написать план урока.
– Поосторожнее с ней, – услышала я голос. Подняла глаза. Рядом со мной стояла Нелли Альбертовна. – Она может испортить тебе жизнь, если захочет.
– Кто – она?
– Ты меня поняла. Не провоцируй.
– А что я такого сделала? И чем я могу спровоцировать?
Нелли Альбертовна вздохнула и вышла из учительской.
Через некоторое время в дверях появился Андрей Сергеевич.
– Здрасте, вы с ума меня сводите в этой юбке. Я должен был вам это сказать, – быстро проговорил он.
– Андрей Сергеевич, я вас жду! – донесся голос Аделаиды Степановны из коридора.
Он кинулся ко мне и поцеловал в колено. Нет, чуть выше колена.
Я даже не успела опомниться, настолько быстро все произошло. Но и тогда списала все на мальчишество, дерзость, хулиганство Андрея Сергеевича, а вовсе не на его искренность. Нет, я поверила, что мне идет юбка, но насчет «сводить с ума» – ни на секунду.
Его ухаживания я не воспринимала всерьез. Честно. Он мог положить мне на стол одну конфетку, или какой-то собранный с детьми из конструктора луноход, или фотографию, где и он, и дети, растрепанные и обалдевшие после неудачного эксперимента.
Я считала, что ухаживания – это кино, цветы, ресторан. Все, как положено.
Его розыгрыши были милыми, смешными, забавными, но меня не очень трогали. Он мог, например, устроить спектакль минут на десять: как он бьется в закрытую дверь и не может от меня уйти. Мне было приятно, но не более того. Я не считала, что он ухаживает за мной как за женщиной.
Кино, конечно же, было. Правда, он перед показом бегал звонить в автомат, а я стояла на морозе и ждала. Говорил, что звонит маме. И кафе было. Он заказывал две чашки кофе и одно пирожное «картошка» для меня, которое сам и съедал с шутками и прибаутками.
Я сердилась, никак не могла понять, чего он хочет, чего добивается. Если чего-то серьезного, то почему так себя ведет? Если несерьезно – то зачем? У меня на лбу было написано, что меня сначала нужно брать замуж.
Потом был период, когда я себя корила за эти мысли. Андрей Сергеевич – а мы оставались на «вы» и обращались друг к другу по имени-отчеству – просто учитель. Зарплата маленькая. А у него мама и алименты. Конечно, он может позволить себе только кино с мороженым. Мне становилось стыдно, и я оттаивала, смеялась его шуткам и восторгалась цветку, сорванному на школьной клумбе.