Текст книги "Стрела времени"
Автор книги: Мартин Эмис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Джонни покрепче прочих братьев и сестер-врачей. Они вечно мямлят и колеблются. Джонни не нужно подбадривать – он сам кого хочешь подбодрит. Вот Байрон с внешностью Блуто,[7]7
Главный отрицательный персонаж комиксов и мультфильмов о морячке Пучеглазе.
[Закрыть] с широкой черной бородой и поросшими буйной растительностью плечами.
– Рассказывай, Байрон.
– Джонни, послушай. У меня ничего не получается.
– А кто сказал, что будет легко?
– Я не гожусь для всего этого дерьма.
И так далее. Не помогает. Поговорив с Джонни, они всякий раз чувствуют себя еще хуже. Байрон проваливает, очень волосатый, очень чистый, ломая руки, ну в точности паук в зеленом спецкостюме.
А тело там, под нами, все время такое усталое. Конца и края не видать. Много работаю с Витни. Кто такой Витни? Тридцать два года, высокий, пухлогубый, пучеглазый, очень сметлив, но некультурен, по верхам нахватался – такой вот он, Витни. Он думает, что крутой, все толкует про Корею, мол, какая фигня эти наши дела по сравнению с тем, что было там. Так, ничего особенного. Был тут один случай с Витни, когда – ох, прямо не знаю! – ну, ладно. Мы, значит, только что уделали двух подростков. Их привели матери, а потом свалили куда-то сразу после того, как мы начали работать, задержались только посмотреть на методичное разматывание окровавленных повязок. Мы вскрыли швы и измазали парнишек кровью. Помню, как Витни ловко вставил в рану что-то вроде арбалетной стрелы, а я загонял другому парню осколки коричневого стекла в макушку. И мы оба, как говорится, животики надорвали: хохотали в голос, выразив наконец зубами, языком и миндалинами черный юмор, который прячется со своими ужимками за всем, что мы тут делаем. Наш смех сливался с криками и стонами мальчишек. Да уж. А Витни подходит к моему и говорит: «А это у тебя стекляшки, чтобы воры не залезли? Не башка, а каменная ограда». Или что-то в этом роде; казалось, мы оба так успокаиваемся. Юмор все-таки помогает держаться, даже когда уже давно в штаны наложил. Наше веселье скрывало страх, конечно, страх – от сознания своей хрупкости. Наше собственное увечье. Кто может причинить его? Как нам уберечься? Вскоре мы с Витни уже орудовали ножовкой и долотом, приделывая нелепо изуродованную ногу к какому-то незнакомому закутанному телу в районе бедра, в пелене кровавого дождя и костяного снега.
Город – город исцелит их лезвием ножа, автомобилем, полицейской дубинкой, пулей. Локальные вспышки любви и ненависти. Оборванные кабели и порушенная кладка телекинетического города.
На втором этаже располагается прачечная, место спешных свиданий и перепихонов, миссионерских, коленно-локтевых и коленотрясучих (то есть встояка). Я бывал там с сестрой Дэвис. Сейчас я иду туда с сестрой Тремлет.
На четвертом этаже есть две послеоперационные палаты, там тоже нормально. Я ходил туда с сестрой Кобретти. Надеюсь скоро сходить туда с сестрами Сэммон и Букер. Иногда я даже не утруждаю себя снять измазанный и поношенный халат. Просто сбрасываю деревянные сабо.
Есть тут одна медсестра – сестра Элиот, которая вечно ехидничает в мой адрес, избегая встречаться взглядом. Вчера в лифте чуть слышно она назвала меня тормозом. Мне знакомы эти симптомы – когда женщина вола крутит. Она только что прошмыгнула в прачечную. Через пару минут я вхожу за ней следом. Она стоит у окна и прихорашивается, глядя в серебряную пудреницу. Я направляюсь к ней с трясущимися коленками.
Джон будет навещать этих медсестер, проводя по нескольку часов в их квартирках и меблированных комнатах, в спальнях и гостиных, но лишь немногим, весьма исключительным, удается добраться до его симпатичной квартирки. С этими весьма особенными медсестрами стиль любовных отношений Джона заметно отличается. Этот стиль я бы назвал в первую очередь дотошным. Можно считать его возвращением к прежнему методу, однако подкрепленному возросшей выносливостью. Существует словно бы обязательный список всего того, что ему потребно выделывать. Все, что можно сделать, будет сделано – и обычно сразу же. Он словно обыскивает их тела. Он словно исследует их, ища неведомые доселе отверстия и расщелины.
А угадайте-ка, кто начал к нам заглядывать, сперва изредка, но потом регулярно, пару раз в месяц? Айрин. Джон отнесся к этому довольно спокойно, а для меня это была мука сладчайшая, особенно поначалу. И вот ведь странная штука: я считал, что сумел забыть Айрин. Я уже не думал о ней так много, ну, может, несколько раз в день, да иногда она мерещилась мне то там, то сям, на улице, в автобусе, в гастрономе, в больнице, на самолете, пролетающем в пяти милях над головой. Забыть Айрин? Ага, щас. Может быть, предопределение, как говорят, все-таки существует, и первая любовь никогда не забывается. А тут еще это отягчающее, просто кошмарное обстоятельство. Ненавижу, как он с ней обращается. Ему она – как бы это сказать? – слишком быстро сдается. Просто мгновенно сдается. Ее покоряет самый утомленный взгляд, самая бледная улыбка. Ситуация просто невозможная. Джон не дотошен с Айрин. Она была бы так счастлива. Пресловутый треугольник. Я люблю ее, но она любит его, а он никого не любит. По ночам она лежит, заброшенная, моргая от обиды. Джон лежит, свернувшись калачиком, лицом в другую сторону. Умереть, как я ее хочу.
Годы пощадили Айрин, хотя она и теперь куда старше и помятей, чем самые запущенные из наших медсестричек. Это у меня защитный механизм: стараюсь думать об этом и о других ее изъянах. Да, я постоянно и безуспешно пытаюсь настроить себя против нее. Она, конечно, могла бы быть поаккуратнее в квартире, которая обычно вылизана к ее приходу. Тут я на стороне Джона. Мы терпеть не можем пыль и грязь, потеки в ванне и всяческую нечистоту вообще.
На последнее свидание Джон и сестра дель Пуабло пошли в музей Метрополитен. Джон к живописи равнодушен, и финансового стимула там нет, но он чувствует, что этого ждут от него медсестры и гидра из камня и стали, называемая обществом. Как и литература, живопись словно намекает на существование перевернутого мира, в котором, если можно так выразиться, стрела времени направлена в другую сторону. Невидимые траектории предполагают совсем другую причинную связь и последовательность действий. Опять эта мысль. Она всегда вызывает у меня смутное беспокойство. Я вот что подумал: может, вообще со всем искусством так? Но к музыке, во всяком случае, это не относится. К опере, например: там все ходят задом наперед и орут дурными голосами.
На каждое Рождество мы получаем открытку от Преподобного с сообщением, что погода устойчивая. Ну, погода бывает разная. Но я понимаю, что он имеет в виду.
Больница похожа на перманентный ноябрь. Сюда приходят в дождь и в ясную погоду, сюда идут при любом прогнозе, но когда их проглатывают хлопающие двери, всё становится отчаянно, безнадежно серым. По вечерам облака в этих окнах выглядят как бинты и вата.
Все осмысленные страдания жертв, грезы тех, кого никто не слушает, умоляющие взгляды – всё сметает яростный ритм больницы.
«Вы делаете доброе дело, доктор», – твердят мне наперебой. Но я не согласен. Я изнемогаю от чувства протеста. Если бы я умер, он бы остановился? Если я – его душа и душу можно было бы утратить, убить, остановило бы это его? Или только освободило?
Я не увлекаюсь подобными парадоксами – если это парадоксы – и не жду, чтобы все – или хотя бы кто-нибудь – меня поняли. Но с собой покончить невозможно: не в этой жизни. Мне приходила мысль о самоубийстве. Но раз уж жизнь идет, ее не остановишь. Вы не вольны сделать это. Все мы здесь на полный срок. Жизнь обязательно кончится. Я точно знаю, сколько мне осталось. Еще целая вечность. Я чувствую себя уникальным и бессмертным. Бессмертие поглощает меня – и лишь меня одного.
Из огня рождается рождественская открытка Преподобного. На каминной решетке у Доктора.
* * *
На углу Восьмой стрит и Шестой авеню каждое утро образуется круглая лужа хлебной тюри, похожая на огромную лепешку пиццы или на блевотину, дожидающуюся, что вот-вот явится и подчистит ее какой-нибудь пьяный великан или собака-мутант, которую саму тошнит от собственных размеров. Нет. По черным сходням пожарной лестницы спускается старая дама, устало собирает все это в бумажные пакеты и карабкается домой: ей оставляют пищу птицы.
По утрам в понедельник в кабинете доктора Гочкиса на девятом этаже у нас проходит клинико-анатомическая конференция. Врачи по очереди осматривают пораженные органы, передавая их друг другу на обеденных пластмассовых подносах.
Джон стал более приемлемо относиться к Айрин. После нескольких неудачных попыток, за которыми последовал краткий (заполненный медсестрами) период отчужденности, а потом крупная ссора, он восстановил сексуальный фундамент в их отношениях. Оказалось, я совсем не так рад этому, как предполагал. Ревность – мне она в новинку, и она достаточно ужасна.
Должны ли мы сделать невероятный вывод, что сердце Джона наконец-то оттаяло от любви хорошей женщины? Вдобавок женщины толстой, в годах, которая все прощает и приглядывает за нами, когда мы спим, которая – давайте посмотрим правде в глаза – больше походит на мать, чем на любовницу? Поворотная точка, или момент истины, наступил, когда Айрин раскрыла свою «тайну». Сами слова ее тогда нарушили долгое молчание.
– Девочка, – сказала Айрин. – Она теперь у приемных родителей. В Пенсильвании. Я не могла за ней ухаживать. Хотела покончить с собой.
Джон фыркнул и сказал:
– Да и у меня тоже.
– Я тебе никогда не говорил. У меня был ребенок.
Она лежала в постели, печально глядя в потолок. Ну, а потом пошло-поехало.
Это парадоксально, потому что Джон не любит женщин с детьми. У них могут быть мужья. У них может быть сколько угодно хахалей. Но только не дети. Когда он случайно заговаривает с женщинами, у которых есть дети, это практически первый вопрос, который он им задает, – первая проверка, которую им нужно пройти. И ничего у них не выходит. Множество медсестер, уйма сестричек, много замужних женщин. Но ни одной мамаши. Мы все трое знаем, что у Джона есть тайна. Но только один из нас знает, в чем она состоит. Он не раскрывает ее, и это, наверное, самое лучшее, что можно сделать с тайной.
Время идет. Автомобили все монструозней и малочисленней, своими плавниками и крыльями они откровенно подражают животным.
Пропали одноразовые шприцы. В больнице все больше упор на собственные силы и изворотливость. Мы используем даже пипетки, а это так негигиенично. Прекратили производство искусственного хлопка, слишком накладно.
Положение врачей в обществе выше, чем когда-либо. Мы идем по жизни, задрав нос, уже не страшась суда.
Не видно больше велосипедистов в этих докторских масках. Не слышно предупреждений астматикам и аллергикам в дни, когда начинает лететь пыльца.
Все курят, пьют, распустились. Ущерб никто не подсчитывает.
На прошлой неделе у меня забрали цветной телевизор. Дали черно-белый. Я заработал на этом деньги, но когда включил его, то сразу подумалось: о-хо-хо. Куда смотрит общественность?
На самом деле, общественное мнение как сила не существует уже давно. Невозможно точно сказать, когда это произошло. Вот помню, после полета на Луну у каждого в голове словно лампочка выключилась, мир вдруг стал уютнее, меньше, замкнутее. А вот общественное мнение, наоборот, исчезало медленно. Как чувство стыда за плохие зубы. Повсюду видишь жуткие людоедские улыбки, но никто не обращает внимания. Людей уже не так волнует, как выглядят другие. Так что можно быть таким, какой ты есть, не обращая внимания на тех, кто обращает внимание на тебя.
Одежда стала целомудренней. Все становятся целомудреннее, не память, а решето. Сентрал-парк стал чище, но не стал безопаснее. Нас стало меньше.
Теперь представьте меня в операционной, на черном кафеле, под палящими огнями, с легкой головной болью и вялой эрекцией, как я засовываю опухоль в человеческое тело. Я позволяю себе минутку передохнуть на кожаном велосипедном сиденье, жестко закрепленном на хромированной ножке. Операционная медсестра, сестра дель Пуабло одаривает меня взглядом. Это все, чем она может одарить меня в хирургической чадре. Я с ней спал. Байрон и Витни – тоже. Сестра дель Пуабло законно пользуется широкой известностью за свои умелые руки, жаркие бедра, мягкие губы, красивый живот, частую оторопь и редкую злоебучесть.
Я хочу закрепить эту опухоль красиво и прочно. Говорю:
– Ланцет… Катетер… Отсос… Зажим. Ночью больница поскрипывает и жужжит, сортирует и выбраковывает.
Большую часть жизни мы сами себе врачи. Не в старости, когда все немеет и мертвеет, когда правила приличия и отвращение препятствуют осмотру. И не в юности, когда тело – неизведанный восторг. Подходящее время посередине.
Вот они, в кафетериях и автобусах, гадая и морщась, сами себе врачи, знахари и психотерапевты, диагносты и анестезиологи, сами себе безмолвные консультанты.
Целитель, исцелися сам. Не пытайся исцелять других. Оставь их в покое. Пусть себе.
Если бы ко мне пришла на прием нравственная жизнь Джона, я бы сказал:
Налицо аномалия прикуса и двоение в глазах. Пульс нитевидный. Аускультация показывает нарушение дыхания, сильные влажные хрипы, а также одышку с подозрением на медиастинит. Осмотр глаз выявил косоглазие и нистагм, а также артериовенозный анастомоз и склеротические бляшки на глазном дне. Рот: слизистая оболочка щек повреждена, а ротовая часть глотки воспалена. Сердце дрожит, скрипит, чихает и кашляет. Систолический шум с обеих сторон грудины. Психическое состояние: тревожное, скоординированное; память, способность критически оценивать ситуацию, настроение – в норме.
А с коек и каталок тем временем беспокойно смотрят жертвы.
Теперь в городе любой желающий может увидеть звезды, а не просто слабые намеки там или сям. Нет, самый что ни на есть открытый космос. Большинство ведет себя так, будто звезды всегда были видны. Им кажется, в этом нет ничего особенного. Но Джон, как ни странно, любит звезды. Его взгляд блуждает по небосводу, созвездиям, скоплениям. Он показывает эти прославленные пятнышки в ночи медсестричке, воркующей у него на руке, и педантично объясняет расстояние от звезды до звезды – и от каждой из них до Земли. Любопытно. Вон те две, кажется, что близняшки, в полдюйме друг от друга, а на самом деле их может разделять бездна световых лет, сближает их только то, под каким углом мы на них смотрим. Одна – карлик, другая – гигант… Медсестры улыбаются и слушают вполуха, думая о вещах не менее фантастичных, но гораздо более приземленных. А я – я весь обращаюсь в слух. Для меня звезды как соринки, просто скопления пыли. Но я чувствую их жар. Как они жгут мне глаза.
Некоторые интрижки теперь начинаются с медицинских процедур. Джон начал брать работу на дом. Негде спрятаться. Невозможно поболтаться где-нибудь в темноте.
Эти будущие подруги приходят без лишнего шума. Джон, готовившийся к их приходу, без лишнего шума отпирает им дверь. Им зябко, и, немного отдохнув и поплакав, они взбираются на расчищенный стол. Принимают классическую позу, раздвинув ноги, хотя Джон, конечно, занят чем-то другим, возится с наполненным стальным тазом. Прямоугольная плацента и ребенок в полдюйма длиной, с сердцем, но без лица, имплантируются с помощью щипцов и зеркала-расширителя. Он каждый раз говорит женщинам, чтобы те не шумели. Им нельзя шуметь. Втекает целый таз крови. Затем – пальпирование и мазок тампоном. Теперь можно слезть со стола, что-нибудь выпить, поболтать шепотом. Они прощаются. До скорой встречи. Недель примерно через восемь.
Я прихожу к выводу, что это и есть младенцы-бомбы из снов Тода Френдли. Все сходится. Младенцы, так сказать, беспомощно могущественны. Так вот какой властью они обладают: смертельно важно, чтобы никто не узнал об их существовании. Есть, конечно, и нестыковки: наяву молчать обязана мать, а не дитя. Младенцы ж эти не способны издавать звуки: у них есть сердце, но нет лица, нет горла, нет рта, чтобы кричать. Но во сне всегда так, ведь правда. Сны живут по своим, неправильным правилам. В конце концов, Джон Янг, ежедневно вздымающий вьюгу человеческих душ, – Джон Янг носит белый халат, но черных сапог у него нет. Он ходит в спортивных туфлях, или в кожаных мокасинах, или еще вот в этих своих деревянных сабо.
Поблизости завывает, как спятивший младенец, сирена, пронзительней и пронзительней, и вот скорая помощь проносится мимо и исчезает в лабиринте улиц.
Попросту говоря, больница – это ситуация, порождающая жестокость. За жестокостью неизбежно последует новая жестокость. Как будто свежее зверство так необходимо, чтобы оправдать предыдущее. Словно предыдущее зверство было нужно, чтобы оправдать то, которое вскоре последует. Только остановишься – и… Но остановиться невозможно.
Зверство за зверством, а потом новое зверство, еще и еще.
Я рад, что фактически не мое тело касается чужих тел. Я рад, что это опосредовано его телом. Но как бы я хотел иметь собственное тело, послушное моим командам. Если бы только у меня оно было, тело, просто инструмент, чтобы ощущать усталость, плечи, чтобы их сутулить, голова, чтобы запрокинуть ее, подставив лицо солнцу, ноги, чтобы волочить их, и голос, чтобы стонать, вздыхать и хрипло просить прощения.
Ничего не понимаю. Айрин еще приходит в наш дом, но, кроме этого, мы с ней больше не встречаемся, разве что случайно. У нее жизнерадостный вид, похоже, ей полегчало. Дважды в неделю она мстительно наведывается, чтобы напылить в квартире, перепачкать посуду и измять постель. Она оставляет на кухонном столе доллара четыре – хотя нет, теперь уже три пятьдесят.
Я не понимаю. В больнице мы выплачиваем компенсацию нашим жертвам деньгами. Я плачу больнице. Айрин платит мне. Я чего-то не понимаю. Мы что, все рабы? Или даже хуже, чем рабы?
Они бы мне не поверили, даже если бы я мог сказать. Они бы гадливо отвернулись с презрением.
Я как принесенный из туалета младенец. У меня есть сердце, но нет лица: нет глаз, чтобы плакать. Никто не знает, что я существую.
Мы что, ведем войну, воюем со здоровьем, жизнью, любовью? Положение мое мучительно. Каждый день – каждую дозу бытия – я вижу лик страдания. Лик его свиреп, бездушен и стар.
Может быть, существует простое объяснение той невыносимой усталости, которую я испытываю. Совсем простое объяснение. Это смертельная усталость. Наверное, я устал быть человеком, если я на самом деле человек. Я устал быть человеком.
Часть вторая
Глава 4. Делаешь то, что делаешь лучше, а не то, что лучше делать
Мы отплыли в Европу летом 1948 года – в Европу, на войну. Я говорю, «мы», но к тому времени Джон Янг прекрасно обходился и без моего участия. Разветвление произошло примерно в 1959 году, или даже раньше. Я продолжал все так же тихонько жить внутри, предоставленный собственным мыслям. Мыслям, свободно перемещавшимся во времени.
Наш корабль гудит всеми европейскими языками, а над ним огромное небо с перисто-кучевым зверинцем – снежные барсы и белые медведи. На нижней палубе – там, где все люди, – царит счастье, безумное и всеочищающее. У счастливого человека лицо стремится занять определенный угол, который, вероятно, можно замерить – градусов тринадцать от горизонтали. Кроме того, счастье неотрывно от своего рода бешенства: это бешено используемое право на жизнь и любовь. Джон Янг всегда особенно элегантен, когда прогуливается утром и вечером по нижней палубе, попыхивая папиросой, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, цокая лакированными штиблетами. С некоторым отвращением фланирует он по нижней площадке, мимо семейных выводков, молодых мам, детского плача. Детский плач: мы все понимаем его, на любом языке. Все вдруг обзавелись хотя бы одним ребенком. Словно для того, чтобы наготовить их побольше, пока снова не разразилась война.
Поначалу наше путешествие имело сходство с ускользанием, напоминало побег. С моря за этим наблюдали миллионы сверкающих глаз, миллионы свидетелей нашего побега. Если не считать желания, чтобы он попался в лапы правосудия или чего-то в этом роде, я мало что замечал и почти не интересовался тайными и тщательными приготовлениями Джона к путешествию – состоялся, например, ряд бесед с Преподобным Кредитором. Очнулся я, только когда мы отправились паромом на Эллис-Айленд. Конечно, я уже за несколько месяцев до этого начал смутно догадываться о вероятности больших перемен, судя по тому, что творилось у Джона с кожей. Поначалу она приобрела желтоватый оттенок, потом, посреди холодной весны, сменила все оттенки от бутербродной горчицы до арахисового масла. «Батюшки, – подумал я. – Желтуха». Потом только сообразил: это же загар. Затем сопоставил одно с другим. Люди часто становятся такими перед стильным отпуском в экзотических местах. Да, надо же было такое вообразить: чтобы Джон заболел и слег. В его теперешней силе есть что-то дикарское и безвкусное. Что-то хищное и неизлечимое. Белки глаз его блестят, как свежий иней. Торс Джона чем-то напоминает его же собственную сверхчеловеческую эрекцию. В любую секунду Джон может без предупреждения броситься на пол и сделать сотню отжиманий. «Девяносто девять, – только и слышишь, как он педантично бормочет. – Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть». Даже обедая за капитанским столиком, он все время тренирует мышцы и сухожилия. Ноги его так и приплясывают под столом. Его тело вибрирует даже сильнее, чем корабль. Война начнется в назначенное время, как матч. Ему тридцать один год.
У нас есть собственная каюта на палубе «А», арена многочисленных приседаний и наклонов. На палубе «Б» бывает еще общая зарядка, которой руководит Джон на пару со смуглым казначеем по имени Тольятти. Мы играем в «паяца» и в перетягивание каната. Между прочим, по утрам и вечерам, на прогулке (костюм, тросточка), весь народ норовит собраться на носу корабля, чтобы смотреть, как обычно, туда, откуда отбыли. Только Джон неизменно оказывается на корме, глядя туда, куда мы направляемся. Маршрут корабля четко прочерчен на поверхности воды, он бешено поглощается нашим движением. Так что мы не оставляем на океане никаких отметин, как будто все время умело заметаем следы.
Кажется, все более или менее обошлось. В эмоциональном плане Джон на высоте: он чувствует чудесное облегчение. Но если бы на столе или на каталке интенсивной терапии оказался я – глубоководное пятнышко на экране осциллоскопа (как забытый шифр), тяжелое дыхание в маске, – я бы держатся на волоске, через пень-колоду. Мне это дорогого стоило. Я подошел слишком близко, слишком долго находился подле страдания и обонял его зловонный отравленный выдох; лик его свиреп, бездушен и стар. Тепловатый гул больницы – я помню все. Воспоминания об одном дне займут день. Чтобы вспомнить год, потребуется год.
Судовым турбинам что-то нездоровится. Они давятся, кашляют и отрыгивают. Дым, которым питаются наши трубы, слишком густой и черный. Капитан-грек за обедом наносит визит вежливости и долго извиняется на своем ломаном английском. Частенько мы по нескольку дней кряду лишь беспомощно качаемся на волнах или описываем большие круги по часовой стрелке. Чертовы чайки летают задом наперед у нас на пути, словно передумали падать с неба. Джон дымит как пароход, но людям, по-моему, все равно. Мне уже почти нравится это подвешенное состояние, вдали от суши и возможности причинять вред. По ночам, когда нетерпеливое тело Джона спит, я слушаю, как волны небрежно плещут о борт затихшего судна.
Плеск моря очень приятно слушать, но он неискренен, лживо-льстив, лживо-льстив.
После всей этой новой фитнес-программы Джона, целебного атлантического воздуха и прочего я лично ожидал хоть какого-то, пусть и не самого радикального обновления. На деле его не произошло. И все же я не мог не поддаться, хотя бы в душе, экстазу всеобщего ликования, когда мы вошли в лиссабонский порт; и даже Джон сдержанно позволил заключить себя в несколько пахучих объятий. Но затем корабль несколько часов бесцельно простоял, окруженный собственной морской пеленой нетерпения и беспокойства. Я безвольно глядел на смертоносную от нефти воду, в которой не смогло бы выжить ни одно существо, и на приветственные стаи портовых птиц, паривших вокруг, как тропические рыбы. После этого яркость восприятия и воля вновь притупились. В общем, я вырубился в общей сложности как минимум на неделю, пока Джон устраивался в гостинице и носился по городу, собирая и раздавая бумаги, разрешения, жир с ладоней и тому подобную дрянь, с которой приходится иметь дело, чтобы обзавестись новым именем. Мы преодолели все это, разжившись в итоге наемным шофером, кучей денег и шикарным, без дураков, именем: Гамильтон де Суза. Я прихожу к выводу, что эта постоянная смена личин – личная слабость Джона, Тода, Гамильтона, а не общечеловеческая. Однако взгляните в окно. На эти изрубцованные улицами холмы, буйство парков за изгородями, на этих людей. Эта толпа обязана обзавестись псевдонимами, кличками, ном-де-герами.[8]8
Nom de guerre (фр.) – кличка, псевдоним; досл. военное имя.
[Закрыть] Такими, что вскоре потребуются на войне. Мы уже сменили три имени. Похоже, у нас это неплохо выходит. Хотя у некоторых людей – это видно по лицам, – у некоторых вовсе нет имен.
Мы с Гамильтоном, кстати, сейчас неплохо устроились на симпатичной вилле: у нас три служанки, садовник Толо и собака Бустос. Вилла располагается в неглубокой долине чуть севернее Редондо. Прислушайтесь: легкая аритмия колокольчиков на ошейниках – это идут козы, их ведет крестьянин в белом. Козы тоже белые, такая маленькая паства душ. Редкие окрики пастуха полны португальской меланхолии, португальской культуры. Дважды в месяц заходит тучный юрист в мокром от пота костюме, я про себя называю его Агентом. Мы пьем белый портвейн на крыше и беседуем на официальном и скудном английском. Птицам нравится наш сад и цветы, которые сияют вокруг нас в корытах и горшках.
– Восхитительно, – говорит Агент.
– Мы называем ее Бет-Непоседа, – говорит Гамильтон.
– Прелестно.
Гамильтон указывает пальцем.
– Кареглазая Сьюзен.
– Очаровательно.
– Джонни-в-Полдень-Спать-Пора.
Внизу, на лугу, ввинчивается в воздух крепкий черный дрозд.
Вокруг, на среднем плане – а иных планов здесь и нет, – располагаются другие тихие гавани из штукатурки и флоры. Мне тут нравится. Виллы на засушливой земле отсвечивают розовым и желтым, как кондитерские лавки на планете Марс. Воздух – цвета фальшивого золота.
У нас три служанки: Ана, Лурдес и Роза, цыганочка, о которой я еще потом расскажу. Мне не в новинку держать прислугу, вспомнить хотя бы Айрин. О, Айрин!.. За слугами все время приходится прибирать, правда, не так чтобы очень много, зато они ужасно вежливые. Слуги бедны, совсем на мели, у них ни гроша за душой. Те небольшие деньги, которые у них есть, они платят Агенту, и все же у них всегда находится еще немножечко для меня. Особенно настойчива эта девчонка, Роза. Мы принимаем их взносы со снисходительным подмигиванием. Никто не говорит, что это честно, но хотя бы понятно. Что за фокус с этими деньгами? С таким же успехом деньги могли бы расти на деревьях. Все зависит от качества вашего мусора. В Нью-Йорке мусором нас обеспечивало правительство. Здесь мы сами его производим. Садовник Толо, за которым болтается, как привязанный, пес Бустос, на тележке, запряженной мулом, отправляется на деревенскую свалку. А то полагаемся на огонь. Главное – качество, а не количество. Наш мусор превосходного качества. Роза, которая беднее всех, живет в цыганском таборе за откосом в дальнем конце долины. Иногда по вечерам мы бредем в ту сторону и ждем, а потом осторожно крадемся впереди нее, когда она идет на виллу; она никогда не оборачивается, но знает о нашем присутствии. Табор весь сделан из мусора, но мусора бесполезного. Мусор. Я его властелин. Она его крепостная или пленница.
Какие у нас увлечения?
Да вот, любим прогуляться. В безупречной саржевой и твидовой одежде, в охотничьей шапочке, с путающимся под ногами Бустосом. Некоторые думают, что в животных могут вселяться души богов. В кошку – я еще могу поверить. Даже в мула. Но только не в Бустоса, совершенно бестолкового, со складчатой шкурой и умоляющими глазами. Крестьяне с выдубленными лицами, обремененные поклажей женщины в черном издают хриплые приветствия, на которые Гамильтон де Суза душевно отвечает. Он моментально освоил язык, но я все еще ничего не разбираю. Единственное знакомое слово somos. Мы с Бустосом любим играть с его обслюнявленным теннисным мячиком, а еще он обожает теребить всякие палочки. На том, другом склоне долины. А в таборе и правда очень грязно.
О, а еще цветоводство. Но не собственноручно, как в Уэллпорте, тут мы стоим над согбенной спиной Толо и указываем тросточкой. Цветы здесь интересные, но ужасно вульгарные. Такие взрывы розового и малинового.
Еще одно увлечение – золото. Мы его коллекционируем. Мы его копим. Примерно раз в месяц вместе с Агентом мы едем в Лиссабон и наносим визит пожилому испанцу, в его офисе в «Отеле де Люкс». Деньги у нас с собой, ими нас снабжает Агент. Мы пересчитываем цветистые банкноты и протягиваем их через письменный стол. Затем, после того как старикан осмотрит его, взвесит и завернет в бирюзовую салфетку, мы получаем свое золото, маленькие слиточки размером с запонку. Эти сделки проходят на фоне усталости, стыда и смутного отвращения. Нам неловко там сидеть. Тяжелая коричневая мебель, сеньор Менини: лупа, искусственные зубы, пыльные весы. У нас с Гамильтоном все больше золота.
Можно ли назвать увлечением Розу? Она считается? Один взгляд на Розу, когда она шагает к колодцу в своих розовых лохмотьях, – и у Гамильтона замирает сердце, а по телу пробегают мурашки. Похоже, он втюрился: любовь с первого взгляда. В первый же день, когда мы въехали, он зажал ее в буфетной и, обнимая, со слезами на глазах повторял: adorada, adorada. Роза розовая и грязная; она смуглая и розовая. В ее обязанности входит каждое утро наполнять Гамильтону ночной горшок. Обычно, когда она входит, он бреется в одних пижамных штанах. Он поворачивается к ней и неторопливо приветствует. Она нагибается, чтобы поставить под кровать до омерзения тяжелую посудину. И выходит, потупив глазки, со словами bom dia. Честно говоря, с Розой он опоздал. Она слишком юна для Гамильтона – да, наверное, и для кого угодно, за исключением ее братьев, отца, дядюшек и так далее, по крайней мере так считает Гамильтон (я свидетель), когда крадется мимо табора в сумраке. На прошлой неделе она отметила тринадцатилетие, так что теперь ей всего лишь двенадцать. Он смотрит во двор на нее, на ее одежду и ведро, когда она опускается на колени, чтобы замарать чистые тарелки. На ее спину, на то, как она вытирает лоб. В просвечивающих лохмотьях она розовая и алая, как ее ротовая полость, где зубы еще разные, большие и маленькие. Вскоре, чтобы заполнить щербины, она будет доставать молочные зубы, покупать их у зубной феи… Кого он ищет в женщинах – мать, дочь, сестру, жену? Да, кстати, – где ж его жена? Пора бы ей уже появиться, пока не поздно. Роза дарит ему подарки, которые Гамильтон во время поездок в Лиссабон с увлечением продает.