355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марта Кетро » Горький шоколад. Книга утешений » Текст книги (страница 1)
Горький шоколад. Книга утешений
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:48

Текст книги "Горький шоколад. Книга утешений"


Автор книги: Марта Кетро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Аутотренинг

«Моя любовь во мне, она никуда не исчезает, меняются только объекты. Не нужно к ним привязывать чувство, которое генерирую я сама. Они – всего лишь повод. Есть только я и божественная любовь. А мужчина всего лишь стоит против света, и мне только кажется, что сияние от него. Теперь его нет, а любовь все равно осталась, любовь – она вообще, она ни о ком».

Очень позитивно, я считаю. Задыхаюсь каждый раз на словах «его нет», но это постепенно пройдет. Так, быстро в лотос и продолжаем.

«Его присутствие не имеет особого значения, есть только я и моя любовь. Значит, ничего не изменилось. Личность моя не разрушена, жизнь продолжается».

На самом деле я пытаюсь собрать обрывки себя – так сплела наши жизни, что от моей одни ошметки остались, когда он изъял свою. Где мои интересы, мои амбиции, мои желания? Где Я? Никаких признаков, разве что ноги сейчас затекли у МЕНЯ.

«В моей жизни будут разные мужчины, и каждый из них вызовет новые оттенки любви, словно у цветка раскроется еще один лепесток, а когда уйдет, это новое останется со мной навсегда, и я стану ярче, восприимчивее, сильнее».

О да, к шестидесяти годам я буду неотразимо многогранна. Если кто-нибудь захочет на это смотреть.

«Спасибо, милый, за то, что ты был со мной. А сейчас я иду дальше».

Спасибо, милый, за то, что ты был со мной. А сейчас ты с этой своей девушкой, а я тут сижу одна в идиотской позе и пытаюсь найти у себя внутри что-нибудь живое, не имеющее к тебе отношения. В пустоте моего сердца должен, просто обязан зародиться какой-нибудь шарик, искра, точка опоры. Любая мелочь, за которую я попробую уцепиться.

«Любящий человек каждым днем своей жизни строит небесный Иерусалим, вечный, неразрушимый город, и ни одного камня нельзя забрать из этой постройки, – даже теперь, когда земная любовь закончена. Поэтому не бывает несчастной любви».

Ну ладно, уломала, чертяка языкатая, не бывает. А теперь высморкайся и иди кормить кота.

* * *

Душа моя, ты провел меня по стандартному лабиринту развлечений в детском парке: у входа «как никогда в жизни», а у выхода равнодушие. Мы шли по стрелочкам, – сквозь нежность, благоговение, печаль, ревность, «пошел на хрен» и отвращение. Делали круги, возвращались к страсти и надежде, иногда заглядывали в совсем уж темные комнаты вроде ненависти и мести. Я входила, когда на улице была весна, а выхожу в начале января, голова слегка кружится, и очень хочется опуститься на снег и закрыть глаза. После множества слов, адресованных тебе (сказанных, написанных, нашептанных, подуманных), всех разноцветных слов, которые объединяет только одно – то, что они остались без ответа; после этого остается самое простое – благодарность. Потому что исключительно благодаря тебе я додумалась до очередной своей теории любви, с которой буду носиться до тех пор, пока не появится кто-нибудь новый, кто научит меня чему-нибудь другому. Пока же я читаю у суфиев: «О Возлюбленный, твои стрелы немилосердно жалят сердце, и все же я всегда буду служить мишенью Золотому луку и неисчерпаемому колчану. И это, душа моя, не о тебе, это о боге. О Боге, точнее. Женщина по-прежнему смотрит в сторону Бога и видит сияние божественной любви, снова и снова ошибаясь, потому что принимает за источник мужчину, который всего лишь стоит против света. И только в тот момент, когда он уходит, она понимает, что ее сердце всегда было мишенью для золотых стрел и фиолетовых молний, потому что никого нет и не было между ней и любовью. Вот за это пока незабытое знание – спасибо».

* * *

Нет ничего прекраснее, чем любить человека на расстоянии, избегая не только физической близости, но и простых встреч. Идеальный союз двух душ, неувядающий и неутолимый, – что может быть лучше?

Почти так же прекрасна телесная близость при полном внутреннем отчуждении. Есть особая, освежающая свобода в том, чтобы принадлежать партнеру лишь телом, сохраняя душу одинокой. Японцы, прежде жившие большими семьями в маленьких тесных домах, мывшиеся в одной бочке по очереди, почти лишенные физического уединения, подарили миру удивительные примеры личностного совершенства.

И совсем неплоха одинокая жизнь отшельника, который и телом, и духом далек от мира.

И только одно, говорят, невыносимо – жить рядом с тем, кого любишь. Потому что человек слаб, уязвим и беззащитен перед лицом свершившейся любви.

Правда ли это, мне не известно.

* * *

Есть что-то успокаивающее в отстраненных людях, держащих дистанцию. Не то чтобы они шарахались, но близко не подойдешь. Поскольку они, такие, мне обычно ни к чему, я посматриваю издалека и с удовольствием. Конечно, среди них полно «неуловимых Джо», которые никому не нужны, могли бы и не беспокоиться о строительстве бастионов, но наблюдать, как они стоят на страже своего одиночества, все равно забавно и поучительно. И вот я подумала банальное: они – как строгие города со стенами, а я тогда – какой город? Получилось вот что. Совершенно открытый, почти пустой город у воды. Белый, солнечный, невысокий. Его легко пройти насквозь и уйти, унеся на одежде белую пыль. Вообще в нем можно все, что угодно, оставить и все, что угодно, забрать. От полного разграбления или замусоривания спасает только, что город стоит достаточно далеко от торговых путей, и те, кто до него добираются, обычно теряют все лишнее по дороге и соответственно ничего лишнего не хотят утаскивать с собой. Вот какой я прекрасный город, в котором никто не живет. Бывают и другие. «Города будущего», где сплошные движущиеся лестницы, стальные шары непонятного назначения и высокие узкие башни. Полно интересных штучек, которыми не умеешь пользоваться, поэтому чувствуешь себя немножко идиотом, но радостным. Маленький провинциальный городок, прелестный, тихий, патриархальный. В нем все друг друга знают и любят, всегда готовы сплотиться, чтобы помочь ближнему или забить ногами дальнего. Бывают пьяные города, которые валяются где попало, – забавные, доступные, полные неожиданностей, главная из которых – это помойка в самом центре. Города-герои – не те, которые невозможно завоевать, а те, которые Когда-то Кто-то Не Завоевал, и они навсегда остались гордыми памятниками самим себе. Город-сад будет здесь через четыре года, а пока только «под старою телегою рабочие лежат». Феерические восточные города, где море цветов и фруктов, всегда праздник и чудовищная канализация. Трагические города из черного стекла и камня: внутри находиться невозможно по причине неприютности, мрачности и духоты, но любоваться издалека – одно удовольствие. Города-призраки, которые хороши всем, кроме того, что их не существует. Мегаполисы, где я бы жила и была счастлива, но дорого. И много еще всякого – портовый, туристический, на вулкане, мастеров и в табакерке. И вот я подумала, что это неплохой тренинг: представить, какой ты совершенно прекрасный город, а потом сообразить, что в нем не так.

* * *

Как последняя роза в саду, то ли забытая, то ли оставленная встречать зиму (как оставляют один небольшой треснувший шар на разряженной елке, приготовленной к выносу в какое-то неинтересное и печальное место). Остальные цветы срезаны, унесены в дом и поглядывают на нее сквозь застекленные окна террасы, перешептываясь. А она все встречает и встречает одинокие, раз от разу холодеющие утра, почти не меняясь, постепенно обретая восхитительную степень свободы, и почти уверяется, что смерти нет, когда однажды на рассвете кухаркин мальчик, посланный за водой, приплясывая на морозе, тонкой и горячей струйкой писает на ее покрытые инеем лепестки, и они почти сразу же коричневеют и сворачиваются в трубочку. «Ну вот», – удовлетворенно думают срезанные цветы и отворачиваются от окна.

* * *

Я вам сейчас ужасное скажу (только вы никому не говорите, а то погубите меня): я очень-очень сильно люблю мужчин. Таких – взрослых, больших, волосатых, которые пахнут мужчиной. И молодых люблю, которые цветами и молоком. А женщин – нет. Они же все дуры, дуры, а которые не дуры, те истерички. А те редкие, что не дуры и не истерички, те уводят моих любовников, а я потом плачу. Поэтому я их не люблю, но говорю с ними, «девочки», говорю, «девочки». Я бы лучше с мужчинами разговаривала, но они же не отвечают. И не любят. У них не получается любить долго. Они стараются, честно, но всегда уходят, а я потом плачу. А девочки остаются – такие, как есть, дуры, истерички, – даже те, которые уводили моих мужчин, и те потом возвращаются. Я смеюсь над ними, обижаю, обманываю, злю и злюсь, но они как-то ухитряются любить, не знаю даже, как и чем. Вот, говорят, ученые толком не понимают, чем кошки мурлычут, – чтобы это выяснить, надо ее вскрыть, а кошка перестает мурлыкать, когда ее вскрывают. Женщины в отличие от кошек любят всегда, даже в процессе вскрытия. И я все ищу – чем же, как же? Нужно тихо подкрасться и сесть среди женщин, как среди птиц, дождаться, когда они успокоятся и начнут подходить, слетаться, трогать. Кормить с руки конфетами, петь им песенки, развлекать, баловать, усыплять, ждать, когда полюбят. И тогда уже можно тонким и острым надрезать, смотреть, что там под кожей, чем она мурлычет, поет, вздрагивает, почему не уходит, когда режешь... И главное, главное – почему я не ухожу?

* * *

Вдруг чувствуешь, что жизнь тебя любит. У кого-то с самого начала так, а кому-то вдруг приходит. Ты ее добиваешься-добиваешься годами, а все мимо идет. Уже и надежду теряешь, когда однажды она поворачивается и смотрит на тебя. Прямо в глаза смотрит, выбирает из всех и влюбляется. И сначала такое счастье, что не описать, «жизнь как чудо», весь мир твой. Оказывается, не только «взрослые – это мы», но и успешные, заметные, сильные – мы. Ты.

А потом привыкаешь и ведешь себя как молодой любовник, обольстивший зрелую женщину. «Моя-то ручная совсем. Не может без меня. Что скажу, то и делает. Когда хочу – прихожу, когда хочу – ухожу. А она плачет и руки целует».

Она плачет и целует руки, гладит волосы, трогает осторожно лицо, боясь спугнуть – твою красоту, юность, временность эту твою смертную. Ей же видно, Господи, ей же все видно – как ненадолго, как не навсегда. Как это закончится – не для нее, для тебя, – сколько уж таких было. И она гладит, целует, жалеет, обнимает крепко, прижимает к груди.

А ты вертишь глупой головой – видали? лююююбит.

* * *

Вчера в третий раз порвались мои коралловые бусы. Я завела их, чтобы утверждаться в собственной женственности. И каждый раз, когда они рвутся, я узнаю нечто, подтачивающее мою уверенность. Что-то такое, отчего роняешь руки и говоришь: «Ну вот. Ну вот» И боюсь, что это не конец света, будет еще что-то неприятное, лично для меня. Похуже. Когда кусочки коралла распрыгиваются по паркету – это очень тревожное зрелище: ничего страшного, я все соберу, но внутри холодеет.

Ягодки

Сегодня, м?я посуду, я сочиняла ужас... И все закончилось полным провалом, потому что самый ужасный ужас, который мне удалось вообразить, заключался в том, что героиня, моя посуду, вдруг поняла, что уже несколько лет любит юношу, с которым давно рассталась. Потому что ничего у них не получилось и никогда не получится, и вся ее жизнь в последнее время сводится к попыткам убедить себя, что она давным-давно разлюбила. Каждый раз, оказываясь на границе своего горя (потому что именно это – горе), она списывает все на фазы луны, ПМС или время года. И, получив разрешение на отчаяние, забивается в угол и плачет столько, сколько требуется, чтобы очень сильно устать. Потом ложится спать, просыпается, ничего не помня, завтракает и занимается своей работой, внешностью и любовниками, доказывая себе собственную успешность и независимость. Правда, все игрушки кажутся ей немного ненастоящими (ну, не совсем фальшивыми, но «авторской копией» с оригинала), но до следующего «полнолуния» она совершенно забывает о том, что несчастна. Поэтому каждый приступ горя оказывается для нее абсолютной неожиданностью. Я пока не решила, какова моя героиня – просто дура или серьезно больна. В зависимости от этого, например, решается судьба юноши: в первом случае он либо давно мертв, либо счастливо женат, что для хода истории примерно равнозначно, а во втором его вообще никогда не существовало. И соответственно никак не могу определиться с финалом: потому что если она всего лишь глупа, то раньше или позже должна поумнеть, осознать происходящее и перестать уже плакать. А вот если больна, то приступы будут накатывать на нее все чаще и чаще, а светлые периоды станут все короче, пока однажды, пока однажды не... в общем, стены, медленно сходящиеся над ее головой, сомкнутся окончательно, а узкая полоса света на полу исчезнет, и посуду придется домывать в полной темноте. Эпиграф к этому ужастику будет такой: «Нет, я-то, конечно, уйду, но потом – вот вы мне скажите, – потом как вы будете без меня? Когда ни следа, ни пыли, ни ягоды остролиста[1]1
  Дурная примета, связанная с растаптыванием ягоды остролиста, очевидно, возникла из-за того, что зимой этими ягодами питаются малиновки, а малиновка – священная птица.


[Закрыть]
не останется, чтобы заткнуть пустоту. А ведь я не вернусь!»

* * *

И однажды ты сходишь с ума. Нет, не так. Не однажды, не сразу. Уже довольно давно кто-то трогает тебя мягкой лапой за плечо. Оборачиваешься – никого. Пьющий скажет «белочка», а у тех, кто не пьет, вообще нет оправданий. И вот оно трогает, трогает. Все чаще лезет под руку и толкает – то прольешь, то уронишь, то ерунду напишешь. Полгода назад ты бы сказал, что это тремор, неловкость, раздражение, но уже примерно месяц точно знаешь – здесь нечисто. Потом ты начинаешь ошибаться крупнее, всего-то пару ходов меняешь местами, и рассчитанный триумф оборачивается отчаянием. Всего-то и надо было – не ошибиться тогда и тогда – ты видел, но попустил, и вот... Кто отвел твои глаза? Кажется, ты знаешь. Кажется, кажется... уйди из-за моей спины. Не говори со мной. Не пиши мне писем, которые потом невозможно найти, которые не видит никто, кроме меня, письма и письмена. И тем более не звони, не молчи в трубку. Не морочь моих любимых, не закрывай им глаза, пока живые, не меняй их лиц на безносые и беззубые маски. Тебя же нет (главное, не смотреть на него в упор). Это серое пятно на границе зрения, ты искал в справочнике, может быть, катаракта. Привкус горечи во всем, что готовят для меня, – это печень. Тот, кто хочет меня погубить, – просто сволочь. Страх – это осень. Отчаяние – это зима. Тоска – Новый год. Все, почти все можно объяснить, если владеть информацией. Ты не можешь сойти с ума, но вдруг есть человек, который попытается сделать тебя психом? Главное, понять – кто он, зачем ему это и как он собирается действовать? Вычисли его. Все нужно объяснить. Все можно объяснить. Все, кроме вот этого серого, расплывающегося, липкого, которое приходится счищать со стен, смывать с рук, сдирать вместе с кожей. И однажды ты сдаешься. Ты перестаешь прятать глаза и поворачиваешься лицом к своему страху. Ты жадно рассматриваешь то, что пугало и соблазняло полгода. Ты опускаешь руки и вступаешь в него – или принимаешь его в себя. И тогда внутри возникает огромная радость и нарастает великий хохот – тот, которым смеются боги. Когда ты был трусом, то думал, что они смеются над тобой, а вот теперь оказалось, что это твой собственный голос разносится над миром, смущая небеса, потому что ты свободен. Только что ты был ничтожен – и вдруг. А всего-то и надо было осознать, что пугавший тебя морок – это ты сам, неназванная часть твоей души, с которой ты теперь един, един. А заодно ты един со всем миром, и невозможно уже просто ходить, а только ступать, возвышаясь над горами, простирая руки, улыбаясь солнцем и гневаясь молниями, иногда поднимая с земли человечков и разглядывая (дурашка, ты ведь тоже можешь освободиться, я помогу). И только когда это случилось – все, считай, ты рехнулся.

* * *

Я знаю одну историю о человеке, который хотел любви. Он хотел ее очень сильно, и ничего, кроме любви, его не интересовало. Лишь бы женщины, мужчины, дети и старики – все любили. Ждали, радовались, когда он приходит, и по возможности плакали, когда уходит. Это был очень красивый и талантливый человек, поэтому ему было дано желаемое. Не сразу, но после долгой работы над телом, поведением и образом жизни он создал себя – уникального. Всякий, оказавшийся около, попадал под его обаяние. Только кошки и собаки могли устоять, поэтому кошек он не любил, а собак боялся. И тратил все силы на собирание любви. Он умел добиться чего угодно, одного только не удавалось – прекратить стяжать любовь. Открываясь и пропуская через себя потоки любви, он надеялся стать совершенным. Кончилось почти так же, как в «Парфюмере», – любовь затопила и растерзала. И я все думала: в чем была его вина? Наверняка не в том, что сам никого не любил, – это не вина, а беда. Пожалуй, в неаккуратном использовании бесценного вещества. Передознулся. И после этого я поняла, что больше не коллекционирую божьи подарки. Есть развлечения безопаснее.

* * *

За пару месяцев до гибели он везде рисовал одну и ту же картинку – лодочку, плывущую к солнцу, и человеческую фигуру в ней. Потом (в данном случае нужно писать большими буквами или с многозначительной разрядкой – потом) мы поверили, что это знак, ведь во всех порядочных религиях солярная ладья увозит мертвых. Он себя рисовал, выходит. И я решила сделать татуировку, чтобы носить его на своем теле. Но все не было времени совершить ритуал (глупо делать такие вещи попросту, без ритуала), потому что следующие полгода на меня сыпались сокрушительные бедствия, каждое из которых могло погрузить живое существо в скорбь на пару лет. Но когда их так много – беда в семье, беда у близких, беда в любви, – выбирать какой-то один повод для страдания бессмысленно. Я поняла, чего хочу для себя: не мужества (зачем оно мне, я женщина), не сил (потому что с сильных особый спрос), вообще ничего, кроме стойкости. Когда переживаешь нечто ужасное, разрывающее мир в клочья, появляется тайное облегчение – ну вот, самое страшное произошло, хуже уже не будет. Будет, будет, будет. Никто не даст отдышаться, стереть ледяной пот со лба, никто не пообещает: «Все, все». И я захотела вырезать «стойкость» на своей коже, шрамами. Но как человек, не утрачивающий рационального мышления даже на пике пафоса, предпочла русскому слову иероглифы – они короче. Купила несколько книг и стала искать подходящий знак. Был хороший простой иероглиф «бамбук», символ стойкости, – но недостаточно торжественный, как мне показалось. Был еще один, названия не помню, который в принципе подходил, но имел дополнительный нюанс: значение «негибкость», «непреклонность». Я не хотела быть негибкой, женщине не пристало, поэтому пришлось рисовать самой. Нашла отличный иероглиф «падение, поражение, гибель», который состоял из знаков «человек – падение с высоты – нож», добавила к ним значок отрицания, и получилось «не падать, не проигрывать, не погибать». Пожалуй, именно это я для себя и хотела. Но к сожалению, пока я занималась изысканиями и каллиграфией, череда несчастий все длилась и длилась, и однажды я поняла, что мне просто не хватит кожи, чтобы отметить каждую смерть, каждую нелюбовь, каждую беду, которая еще впереди. Более того, я перестала ощущать красоту и пафос страдания, все свелось к простому физиологическому вопросу – переживу следующую беду или нет? То есть либо умру, либо буду жить дальше, выбор невелик, и не из-за чего меняться в лице. И никакой особой стойкости не требуется, скорее, тут нужно умение глубоко дышать, расслабляться и, может быть, плыть на спине. Но, наученная опытом, я не стала искать в книгах соответствующий иероглиф.

* * *

Милый, я так устала от людей, которые ничего не знают о смерти. Ведь она все время здесь, за плечом, как птица, а они говорят только о любви и думают только о себе. Что же с ними будет, милый, когда реки выйдут из берегов, а небо упадет на землю? Что будет, когда последний из живых похоронит предпоследнего из мертвых? Что будет, когда кровь ударит в голову и разорвет сосуды? Что будет, когда сердце захлебнется и остановится? Я давно уже не вижу молодых лиц – я вижу только лица, на которые еще не легли морщины. Они радуются о весне, не чувствуя пламени, которое гудит под ногами, поднимаясь вверх по узким шахтам. Они лгут, но есть ли смысл во лжи, когда для нас существует одна только правда – мы умрем. Мы умрем, держа друг друга за руки, мы умрем, сжимая в ладонях пустоту, мы умрем, не приходя в сознание, – как-нибудь, но мы обязательно умрем. Сдвинулись земли, и остановились воды, солнце побежало быстрее, а луна отвернула лицо, потому что ей больно смотреть на нас. Левая рука твоя у меня под головой, а правая обнимает меня – но я вижу белые кости под смуглой кожей, а больше не вижу ничего. Не говори о любви, но расскажи все, что ты узнал о смерти к своим тридцати двум серебряным годам, а тридцать третий разменял, да не потратил. Укатилась последняя монетка – по полу, по лестнице, по дороге, по лесам, по горам, по зеленым берегам, через реки. Я не поймала, а ты не догнал, жалеть поздно, но ты все-таки расскажи – так-таки и нет ничего?

* * *

День, когда мы виделись в последний раз, я ничем особенным не отмечаю. Не идти же в самом деле на кладбище, чтобы «кудри наклонять и плакать» над сырыми гниющими цветами. Если остаться дома, то легко впасть в мистику и получить «привет с того света» – гаснущие лампы, нежданные письма от общих друзей, фотографии, которые некстати подворачиваются под руку. То есть самые обычные вещи, воспринимаемые как знак. Поэтому я просто еду в людное место и провожу вечер так, как будто несколько лет назад не случилось ничего особенного. Вот и отправилась в «Свой круг», где обещали показать «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», а мне очень нравится этот фильм, особенно мелкие детали, которые сопровождают действие (например, когда один из них все время мастерит какие-то фигурки, помните?). Но проектор барахлил, отказывался принимать диск, и Слава в конце концов поставил «Дорз», который я прежде не смотрела. Нажравшись льда, герои уходили в дюны и разговаривали с Богом, а у меня в голове вертелась фраза: «Жалкая поэзия наркотиков». Жалкий пафос, ложная ясность, заемная энергия, пустая любовь. Я почувствовала раздражение, и это было особенно глупо, потому что нужно бы восхититься точностью Оливера Стоуна, а я злюсь на героев, как на живых. А между тем Вэл Килмор изменил Мэг Райен, затащив в постель взрослую длинноволосую брюнетку, но у него не стояло – а меньше надо торчать. И тогда они принялись метаться по комнате, резать вены, пить кровь друг друга и проделывать прочие наркоманские глупости, от которых у него в конце концов встал. «Ну надо же. А в наше время просто принимают виагру...» Но тут я вспомнила. Вспомнила эту комнату, освещенную свечами, с широкой постелью посреди, вспомнила женщину с развевающимися кудрями, которая носилась голая, скача, как прекрасная белая обезьяна. Несколько лет назад, очень много, если подумать, он приносил мне видеокассету (вот как давно!) с фильмом, перемотанным ровно до этой сцены. «Посмотри, – настойчиво говорил, – посмотри». А я не люблю кино, утомляюсь полтора часа сидеть перед телевизором, ничего не делая. Ему зачем-то было нужно, чтобы я посмотрела ту сцену и следующую, с рыжей девушкой. У Килмора опять не стоял, он пил виски и тряс эту свою рыжую: «Ты умрешь за меня?» Она ему: «Урод, прекрати пить, ты убиваешь себя!» А он: «Ты умрешь за меня?» – «Да ты достал меня!» – «Ты умрешь за меня?» – «Я люблю тебя, я не хочу умирать». – «Ты умрешь за меня?» – «Я люблю тебя!» – «Ты умрешь за меня?!» – «Умру. Умру. Умру».

Я все-таки получила от него письмо. Поняла, что он пытался сказать тогда, подсовывая мне видеокассету – с любовным треугольником, наркотиками, воплями и остальной «жалкой поэзией». Но главным в тот вечер оказалось не это – и Розенкранц, и Гильденстерн, и Джим Моррисон, и многие красивые люди давно мертвы, и пусть их иллюзии будут им пухом. Но я, живущая, женщина несколько за тридцать (чтобы не сказать хуже), устроенная, счастливая, нашедшая себе занятие по душе, – я вдруг совершенно точно поняла,

что если сейчас

появится кто-нибудь,

способный снова спросить у меня так же,

как он когда-то —

«ты умрешь за меня?»,

я, пожалуй, отвечу —

«умру. умру. умру».

* * *

Когда я стану старше и мои волосы, моя кожа, мои руки... нет, не хочу об этом. Просто о здоровье. Здоровье мое таково, что в пять утра я могу сделать горячую ванну и залезть туда со стаканом виски или даже мартини со льдом. Снаружи горячо, внутри холодно. Я не читаю, просто думаю. Сколько еще – десять лет или двадцать, прежде чем я начну бояться: а вдруг прихватит сердце от контраста? Прежде чем полчаса пешком станет для меня «много»? Перестану есть острое-соленое-жирное – потому что печень-желудок-почки. Коротко говоря, начну беречься. Солнца, воды, еды, усилий, волнений. Сейчас считаю калории, конечно, но не более. Ну и насчет любви. Весна обещает быть, а мне-то что?.. Сердце как яйцо – «я варил его два часа, но оно осталось твердым». «Темны пути любви», темны настолько, что хоть бери ершик для флейты и прочищай три основные любовные дороги. Весной неприлично плакать, хочется одеться в лед и ступать, по возможности не соприкасаясь с тающей землей. Хочется писать только за деньги. Я бы сейчас даже любила только за деньги, но за любовь мне никто не платит, этот мой товар не пользуется таким спросом, как слова. Жаль, потому что никто над тобой не смеется, когда за деньги – не обзывают графоманом, истеричкой и влюбленной дурой, напротив, объявляют писателем и профессионалом. За оплаченной любовью (не важно, обнаженной или облаченной в текст) охотятся, ее вызванивают и покупают со всем почтением. Ждешь не эсэмэски, письма, синенькой строчки в аське – а только интересных взаимовыгодных предложений. Когда в твоем ящике деловых посланий больше, чем личных, это называется востребованность. Когда последние звонки в мобильном – от людей с отчествами и фамилиями, а не от загадочных существ с короткими и нежными именами, – это хорошо, это успокаивает. Твоей любви, твоим словам есть твердая цена, небольшая, но верная, с голоду не умрешь. И уж по крайней мере никто не выбросит листок, на котором ты написала сто семьдесят слов о любви, – потому что за деньги, как ни крути. Итак, все, что стоило денег, – продано, а некупленное заварено в свинец и свезено на свалку радиоактивных отходов, чтобы не отравлять окружающую среду и нерожденных младенцев. Вместо сердца, как и было сказано, вареное яйцо, об него давно сломана игла, в которой Кощеева смерть и много чьи зубы. Любовные трубы забиты сажей, но чистить незачем – больше не топим, потеплело, весна.

* * *

Когда я была маленькой, меня безмерно тревожила многовариантность будущего и предполагаемая свобода выбора. Вот выйду я из дому и пойду направо – и со мной может произойти все, что угодно, а если пойду налево, то тоже все, что угодно, но это будет уже другое «все». Беспокоило настолько, что без особой нужды я старалась из дому не выходить (хотя в собственной квартире, разумеется, могло произойти какое-то третье «все»). Несколько позже я сообразила, что вероятность встретить на улице динозавра вовсе не «пятьдесят на пятьдесят», поэтому варианты будущего заметно сократились. Но все равно, когда родители ездили на машине «в Москву за продуктами» (в Перово и Новогиреево на самом деле) и брали меня с собой, я всю дорогу таращилась в окошко, рассматривала редкие многоэтажные дома вдоль трассы и думала: «Ведь я могла бы жить здесь, учиться в другой школе и любить не Вадика, а какого-то другого мальчика». И это было не то чтобы страшно, но жутковато. В юные годы меня осаждали многоходовки – если я сделаю так, так и так... а если так, так и так... черт, а можно еще... Не говоря о том, что случайные бабочки Брэдбери караулят под каждым кустом. Есть ведь и волевые решения, которых множество. Хотелось сжать виски, забиться в угол и визжать – до тех пор, пока голоса в моей голове не перестанут просчитывать ходы, которые все на первый взгляд равноценны. Мне понадобилось неприличное количество лет, чтобы узнать: никакого выбора не существует. Потому что нравственный закон внутри меня отнюдь не как небо надо мной – никакого разнообразия не предполагает. Нет нужды мучительно выбирать, потому что закон всегда чуть ли не с первого взгляда сообщает верное решение, и мне остается либо принять его, либо отвергнуть, но никаких иллюзий нет, правильное – одно. И я чаще всего соглашаюсь с внутренним цензором – не от особой честности, но из лени, потому что довольно неудобно жить неправильно, когда осознаешь этот факт. И будущее перестало не только пугать, но и волновать: какие могут быть сюрпризы, если понимаешь алгоритм собственных поступков. Поэтому, когда неожиданно измысливаешь ситуацию, в которой теоретически непонятно, как поступить, она занимает на полном серьезе. И в данный момент я обдумываю следующее: если будет выбор, я предпочту умереть с закрытыми глазами или с открытыми? Поясню. Судя по моим опытам (наркотического, сексуального и мистического плана), умирать очень страшно, поэтому естественно будет закрыть глаза и не смотреть, как исчезает мир. Но с другой стороны, ведь это будет самый последний взгляд, не так ли? Потом ведь – ничего? И весьма глупо не использовать последнюю возможность видеть. Моя нежная, слабая, трусливая сущность говорит – зажмурься, но весь опыт, который удалось накопить к этому часу (около трех ночи двадцать первого марта две тысячи седьмого), протестует и требует смотреть, пока есть силы. Может быть, меня мучает воспоминание, уже однажды описанное. Когда я влюбилась в первый (судя по всему, он же и единственный) раз и мой мужчина уезжал навсегда, я струсила, слишком испугалась смерти и недосмотрела. Вот вам кусочек истории: «Он поцеловал меня, сказал что-то вроде „до свидания, малыш, я вернусь“ – и ушел. Мне почему-то показалось важным повернуться и тоже пойти, не оглядываясь, но через десять шагов я поняла, что больше никогда его не увижу, и метнулась назад („метнулась“ – это очень громко сказано, на мне была огромная шуба из искусственного меха, и снегу намело по колено, но сердце мое – да, метнулось). Но он уже исчез в толпе, и я не разглядела, куда он ушел. Позже я готова была отдать (только кто бы взял?) несколько лет жизни за последний взгляд в его спину, пропущенный – из гордости? для красоты прощания? чтобы сохранить спокойствие? В любом случае ничего этого соблюсти не удалось, я как клушка бегала по площади, и лицо женщины, продававшей шерстяные носки у входа в метро, забыть невозможно – столько на нем было понимания-насмешки-сочувствия – “где мои семнадцать лет”». Уверена, что после того, как я умру, у меня не будет возможности метаться по заснеженным улицам и оплакивать утраченную возможность, но все равно, все равно. Я очень хотела бы видеть все до последнего мгновения – не важно, будет ли перед моими глазами холодное нежное небо, или лицо врача, или расплывающаяся комната, – но я бы желала досмотреть свою жизнь до самого конца. Не знаю, хватит ли духу. Я отдаю себе отчет в том, что жизнь, в которой самым увлекательным кажется выбор между смертью с открытыми или закрытыми глазами, не очень интересна. Я также отдаю себе отчет, что через неделю могу влюбиться «навеки», а через месяц впасть в пучины отчаяния, разлюбив. Что я не видела еще множества вещей и множество бед еще не пережиты. Но все-таки по большому счету мне бесконечно важно только одно – досмотрю ли я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю