Текст книги "Слава моего отца (Детство Марселя - 1)"
Автор книги: Марсель Паньоль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
И только сестренка тревожно глядела из-под василькового чепчика широко раскрытыми черными глазами: она понимала, что мы покидаем наш дом.
Возчик предупредил нас: час отъезда зависит не от него, сколько бы он ни старался, а от того, как скоро он сбудет свои абрикосы на рынке.
Видно, в этот день товар раскупался не слишком быстро: Франсуа не приехал даже в полдень.
Поэтому, позавтракав в нашем уже опустевшем доме колбасой и холодным мясом, мы то и дело подбегали к окну, боясь упустить вестника лета.
Наконец он явился.
* * *
Это была голубая тележка, полинявшая от дождей; сквозь облезшую краску на кузове просвечивали волокна дерева. Ее очень высокие колеса были изрядно расшатаны, и кузов кренило набок; когда они переставали вращаться – а это случалось поминутно, – тележку встряхивало, и раздавался лязг.
Железные ободья подскакивали на мостовой, оглобли скрипели, из-под копыт мула сыпались искры. То была колесница приключений и надежд...
Крестьянин, который ею правил, носил не куртку и не блузу, а вязаную фуфайку из толстой шерсти, свалявшейся от грязи. На голове у него сидел помятый картуз с обвислым козырьком. Но его лицо римского императора освещала белозубая улыбка.
Говорил он на провансальском языке и, посмеиваясь, щелкал длинным кнутом с плетенным из камыша кнутовищем.
При помощи моего отца и вопреки стараниям Поля (который цеплялся за самые тяжелые вещи, воображая, что помогает их нести) крестьянин погрузил все на тележку, вернее, воздвигнул на ней пирамиду из нашего скарба. А чтобы она сохраняла равновесие, он укрепил ее целой сетью канатов, веревок и шпагатиков и потом накинул сверху дырявый брезент.
Покончив с этим, он воскликнул по-провансальски:
– Ну, вот мы и управились!
И он взял в руки вожжи. Осыпав мула обиднейшими ругательствами и яростно натягивая удила, возчик вынудил это малочувствительное животное тронуться в путь.
Мы плелись за нашим движимым имуществом, точно похоронная процессия, до бульвара Мерантье. Там мы расстались с Франсуа и сели в трамвай.
Поблескивая скрежещущим железом, позванивая дрожащими стеклами, с тягучим, пронзительным визгом проносясь по изгибам рельсов, волшебная повозка помчалась навстречу будущему.
Для нас не нашлось места на скамейках, поэтому мы стояли – о радость! – на передней площадке. Я видел перед собою спину вагоновожатого, который, держа руки на двух рукоятках, с царственным спокойствием ускорял или обуздывал полет чудовища. Меня очаровал этот всемогущий человек, к тому же окутанный тайной: ведь надпись на эмалированной дощечке запрещала всем, кто бы то ни был, говорить с вагоновожатым, – наверно, потому, что он знал тьму всяких секретов.
Медленно, терпеливо, пользуясь моментами, когда пассажиров вместе с вагоном кренило набок или отбрасывало назад при торможении, я протискивался между своими соседями и добрался наконец до вагоновожатого, предоставив Поля его печальной участи. Застряв между двумя голенастыми жандармами, он при каждом толчке тыкался носом в зад стоявшей впереди великанши, которая угрожающе раскачивалась.
А там, на передней площадке, блестящие рельсы помчались мне навстречу с головокружительной быстротой, ветер вздыбил козырек моего картуза и загудел в ушах; за две секунды мы обогнали лошадь, скакавшую во весь опор.
Никогда больше, даже на самых современных машинах, я не испытывал такого чувства гордости и торжества оттого, что я, дитя человеческое, – покоритель пространства и времени.
Но хоть этот болид из железа и стали и приближал к цели, он не доставил нас до самого холмогорья; нам пришлось расстаться с трамваем на далекой окраине Марселя, в том месте, которое называется "Барасс", а трамвай продолжал свой бешеный бег, несясь к Обани.
Мой отец, сверившись с планом, привел нас к узкой пыльной дороге, которая начиналась между двумя ресторанчиками и выводила из города; мы пошли по ней быстрым шагом вслед за нашим Жозефом, несшим на плечах мою сестренку.
Удивительно хороша была эта дорога Прованса! Тянулась она меж каменных стен, накаленных солнцем, а сверху к нам склонялись широкие листья смоковницы, густые ветви ломоноса и вековых олив. Пышный бордюр из сорняков и колючек у стен свидетельствовал, что усердие путевого сторожа не простирается на всю ширину дороги.
Я слышал пение цикад, а на стене, желтой, как мед, словно застыли лепные фигурки, которые, раскрыв рот, впивали солнечный свет. Это были маленькие серые ящерицы, отливавшие черным глянцем графита. Поль тотчас стал за ними охотиться, но принес только их трепещущие хвосты. Отец объяснил нам, что эти прелестные зверюшки нарочно сбрасывают хвост, как иной вор, спасаясь от полицейских, оставляет у них в руках свой пиджак. Впрочем, ящерица отращивает себе через несколько дней другой хвост, на случай, если опять нужно будет спасаться бегством.
Примерно через час ходьбы нашу дорогу пересекла другая; здесь открывалась круглая площадка, совершенно пустая; но в одном из секторов этого круга стояла каменная скамья. На нее мы усадили маму, и отец развернул план.
– Вот то место, – сказал он, – где мы вышли из трамвая. Вот место, где мы сейчас, а вот и перекресток Четырех Времен Года, где нас ждет возчик, если только нам самим не придется его там ждать.
Я с удивлением смотрел на две линии – прямую и кривую, которыми был обозначен наш путь: нам предстоял огромный крюк.
– Дорожные рабочие с ума, видно, сошли, – сказал я, – построили такую кривую дорогу.
– Не рабочие сошли с ума, – ответил отец, – а наше общество глупо устроено.
– Почему? – спросила мать.
– Потому что этот громадный крюк приходится делать из-за четырех-пяти больших поместий, через которые нельзя было проложить дорогу и которые тянутся за этими стенами... Вот,– добавил отец, отметив точку на карте, – наша вилла... Если считать по прямой, она находится в четырех километрах от Барасса... Но из-за горстки крупных помещиков приходится идти пешком девять километров.
– Многовато для детей, – сказала мать.
А я подумал: "Многовато для мамы". Вот почему, когда отец встал, чтобы снова пуститься в путь, я попросил дать мне еще несколько минут отдыха, пожаловавшись на боль в лодыжке.
Мы шли еще час вдоль стен и поневоле кружили меж них, словно шарики игрушечного бильярда, которые никак не могут попасть в лузу.
Поль возобновил было охоту за хвостами ящерок, но мать его отговорила, притом в таких трогательных выражениях, что Поля даже. слеза прошибла: он решил прекратить эту жестокую игру и занялся ловлей кузнечиков, которых давил камнями.
Тем временем отец объяснял маме, что в будущем обществе все замки превратят в больницы, все стены снесут и все дороги станут прямыми как стрела.
Я ужасно любил эти лекции моего отца о политике и общественном устройстве, которые я толковал по-своему, и часто спрашивал себя, почему бы президенту нашей республики не вызвать отца, хотя бы на время каникул: за три недели Жозеф устроил бы счастье всего человечества!
Неожиданно наша дорога перешла в другую, гораздо более широкую, но такую же запущенную.
– Мы уже почти у места встречи с возчиком, – объявил отец. – Платаны, которые виднеются там внизу, – это платаны у перекрестка Четырех Времен Года. И поглядите только,– сказал он вдруг, показывая на густую траву, стлавшуюся по низу стены, – вот чудесное обещание!
В траве валялись огромные железные брусья, сплошь покрытые ржавчиной.
– Что это такое? – спросил я.
– Рельсы! – ответил отец. – Рельсы для новой трамвайной линии! Остается только уложить их на место!
Всю дорогу попадались нам эти рельсы; но буйные травы, в которых они тонули, говорили о том, что строители новой трамвайной линии не торопятся.
Мы пришли к деревенскому кабачку на перекрестке Четырех Времен Года. Это был домик на развилке дороги, прятавшийся за двумя большими платанами и стоявший у высокого водоема с колонкой из ракушечника, поросшего мохом. Сверкающая вода струилась из четырех изогнутых труб и тихонько журчала, напевая свою прохладную песенку.
Хорошо, наверно, было сидеть там, иод сводом платанов, за маленькими зелеными столиками! Но мы не сошли в эту "западню", которая тем и опасна, что кажется такой прелестной.
* * *
Итак, мы уселись на парапете, тянувшемся вдоль дороги; мать развернула сверток с завтраком, и мы стали уписывать хлеб с хрустящей, золотистой корочкой – тот, когдатошний хлеб моего детства! – и тающую во рту колбасу, усеянную, словно мраморными крошками, белыми кусочками сала (по своему обыкновению, я прежде всего искал среди них зернышко перца, как ищут боб, запеченный в крещенском пироге18), и апельсины, которые, точно в люльке, долго качало море в испанских баланчеллах19.
Однако мать озабоченно сказала:
– Жозеф, это все-таки очень далеко!
– И мы еще туда не добрались!– весело подхватил отец.– До этого места еще добрый час ходьбы.
– Сегодня мы налегке, но, когда придется тащить с собой сумки с едой...
– Дотащим, – перебил ее отец.
– Мама, с тобой трое мужчин, – сказал Поль. – Ты ничего не будешь носить.
– Разумеется! – подтвердил отец. – Это будет прогулка, немного длинная, но все же полезная для здоровья. Кроме того, ездить сюда понадобится только на рождество, на пасху и на летние каникулы – всего три раза в год! А выходить из дому мы будем рано утром, на полпути делать привал и полдничать. Да, наконец, ты ведь сама видела рельсы. Я поговорю с одним журналистом – нельзя же допустить, чтобы рельсы тут ржавели. Давай поспорим, что через полгода трамвай довезет нас до самого Круа, а это в шестистах метрах отсюда; нам останется только час ходу.
Я мгновенно увидел, как рельсы, сверкнув, взметнулись из травы в воздух и смирно улеглись в своих колеях на мостовой, а где-то вдали глухо загудел, возвещая о себе, трамвай...
* * *
Однако, подняв глаза, я увидел не мощную машину, а тележку с шаткой пирамидой из нашего скарба.
Поль с радостным криком бросился ей навстречу; Франсуа подхватил его и усадил на холку мула. Теперь братишка оказался вровень с нами; он вцепился в хомут, ошалев от сознания своего величия и от страха, и губы его кривила полуулыбка, выражавшая не то удовольствие, не то смятение. А меня снедала постыдная зависть.
Тележка остановилась, и Франсуа сказал;
– Теперь пристроим хозяйку.
Он сложил вчетверо большой мешок и расстелил его на краю передка, у самых оглобель. Отец посадил маму, дал ей на руки сестричку, рот которой обрамляли фестоны из растаявшего шоколада, а я, взобравшись на парапет ограды, вприпрыжку побежал за колымагой.
Поль, вполне успокоившись и даже торжествуя, грациозно раскачивался вперед и назад в такт движению бегущего животного, а я с трудом сдерживал жгучее желание вспрыгнуть на круп мула позади братишки.
Горизонт впереди скрывали кроны высоких деревьев, окаймлявших извилистую дорогу.
Но через двадцать минут перед нами открылось небольшое селение, стоявшее на вершине холма, между двумя ложбинами; справа и слева пейзаж замыкался грядой отвесных скал, которую провансальцы называют "барой".
– Вот и село Латрей! – воскликнул отец. Мы были у начала крутого подъема.
– Здесь, – сказал Франсуа, – хозяйке придется сойти, а мы немного подтолкнем тележку.
Мул стал, и мама спрыгнула на пыльную землю. Франсуа снял Поля с его живого трона, открыл выдвижной ящик, устроенный под кузовом, и вынул два толстых кола. Один из них он протянул моей изумленной матери.
– Это вага, чтобы притормаживать тележку. Когда я вам скажу, вы подложите вагу под колесо с этой стороны.
Мама была счастлива, что допущена к мужской работе, и крепко ухватилась своими маленькими ручками за тяжелую вагу.
– А я подложу другую, – вызвался Поль. Его предложение было принято, что глубоко меня уязвило как еще одно нарушение права старшинства. Но я был вознагражден с лихвой: Франсуа вручил мне свой кнут, здоровенный кнут ломового извозчика, сказав:
– А ты будешь стегать мула.
– По заду?
– По чем попало, и притом кнутовищем!
Он поплевал себе на ладони, ссутулился и уперся обеими руками в задок тележки; тело его приняло почти горизонтальное положение. Отец стал рядом в такой же позе. Франсуа, зычно обругав мула, крикнул мне: "Поддай, поддай ему!" – и изо всех сил навалился на задок тележки. Я стегнул мула, но не больно, а так, чтобы он понял, что надо поднатужиться. Колымага затряслась, сдвинулась с места и проехала метров тридцать. Не поднимая головы, возчик перевел дух и крикнул:
– Вагу, вагу!
Мама, шедшая у заднего колеса, быстро подложила вагу под железный обод; Поль, на удивление проворно, сделал то же самое, и тележка стала. Решено было минут пять передохнуть. Франсуа воспользовался этим, чтобы сказать мне, что мула нужно гораздо сильнее бить, и лучше бы по брюху. Поль завопил:
– Нет, нет! Я не хочу!
Отец уже готов был умилиться доброте прелестного крошки, как вдруг Поль, указывая пальцем на ничего не подозревавшего возницу, закричал:
– Ему надо глаза выколоть!
– Ото! Это мне-то глаза выколоть? – обиделся Франсуа.– Откуда он взялся, этот дикарь? По-моему, его лучше запереть в ящик! – И он сделал вид, будто открывает ящик под кузовом.
Поль кинулся к отцу и вцепился в его брюки.
– Вот чем кончает тот, кто хочет выкалывать людям глаза, – торжественно сказал отец, – его запирают в ящик!
– Это неправда! – заревел Поль. – И я не хочу!
– Сударь, – обратилась мама к Франсуа, – может, подождем его запирать? Я думаю, он сказал это в шутку!
– Такое не говорят даже в шутку! – не соглашался Франсуа. – Выколоть мне глаза! И как раз сегодня, когда я купил защитные очки от солнца!
И он вынул из кармана пенсне с черными стеклами – такие продавались за четыре су на рынке у лоточников.
– А ты их все равно сможешь носить, – сказал Поль издали.
– Но пойми, несчастный, – ответил Франсуа, – если у тебя выколоты глаза да притом на носу черные очки, ты же совсем ничего не увидишь! Ладно, на этот раз я больше ничего не скажу. Поехали!
Все заняли свои места. Я стегнул мула не очень сильно, но во все горло понукал его, крича ему в самое ухо, а Франсуа обзывал его "одром и клячей" и корил за то, что он якобы жрет всякую пакость.
Напрягая последние силы, мы добрались до села, вернее, до поселка с высокими, как строили в незапамятные времена, красноватыми черепичными крышами. В толстых стенах домов были пробиты крохотные окошечки.
Слева за покосившимся крепостным валом, тянулась эспланада, обсаженная платанами. Справа – улица. Я бы сказал "главная", будь там еще хоть одна улица. Но мы ничего за ней не увидели, кроме коротенькой проселочной дороги, длиною не больше десяти метров, которая все же ухитрилась дважды сделать поворот под прямым углом, чтобы в конце концов уткнуться в поселковую площадь. Площадь эту, вернее площадку меньше школьного двора, затеняли старая-престарая, дуплистая шелковица и две акации, устремленные ввысь, к солнцу; казалось, они хотят перерасти колокольню.
И лишь фонтан посреди безмолвной площади говорил сам с собою. Он имел вид двухстворчатой раковины из пестрого камня, и из нее, словно свеча из розетки подсвечника, поднималась четырехгранная каменная плита с медной трубкой, откуда била вода.
Распрягши мула (проход по проселку был слишком узок для тележки), Франсуа повел его к фонтану, и он долго пил из раковины, не забывая обмахиваться хвостом.
* * *
Мы выбрались из поселка. Тогда началась волшебная сказка, и во мне впервые пробудилась та любовь, которой суждено было длиться всю мою жизнь.
Огромный пейзаж, будто вписанный в полукруг, уходил передо мною ввысь, под самое небо; черные сосновые леса, разделенные ложбинами, набегали и застывали, точно волны, у подножия трех скалистых вершин.
Вокруг нас виднелись макушки холмов пониже; они сопровождали наш путь, который змеился по горному гребню между двумя ложбинами. Большая черная птица парила в небе, темной точкой отмечая его середину, и со всех сторон, словно с моря музыки, доносился металлический рокот цикад. Они спешили жить, они знали, что жить им только до вечера.
Франсуа показал нам вершины, на которых, как на столбах, покоился небосвод.
Слева, освещенный закатным солнцем, искрился белый пик; им заканчивался огромный красноватый конус.
– Вон ту, – сказал Франсуа, – звать "Красная Маковка". Справа сверкала голубоватая вершина, немного повыше первой. Она состояла из трех концентрически расположенных террас, которые книзу расширялись, – точь-в-точь оборки на меховой пелерине моей школьной учительницы.
– Вон ту, – снова сказал Франсуа, – звать "Тауме". Затем, пока мы дивились этой громаде, он добавил:
– А еще ее зовут "Тюбе".
– Что это значит? – спросил отец.
– Это значит, что это иногда называется "Тюбе", а иногда "Тауме".
– Но какого происхождения эти слова?
– Такого происхождения, что у нее два имени, и никто не знает почему. У вас ведь тоже два имени, и у меня тоже.
И Франсуа, прервав свое ученое объяснение, по-моему не вполне исчерпывающее, щелкнул кнутом над ухом мула.
Справа, но гораздо дальше, в глубь неба поднималась круча, неся на своем плече третью скалистую вершину, клонившуюся назад, которая господствовала над местностью.
– А вон та – это Гарлабан. По другую сторону, у самой ее подошвы, стоит Обань.
– Я родился в Обани, – объявил я.
– Выходит, ты здешний, – отвечал Франсуа. Я с гордостью посмотрел на своих родичей и с еще большей нежностью – на величавый пейзаж.
– А я? – с тревогой спросил Поль. – Я родился в Сен-Лу. Я здешний?
– Вроде, – ответил Франсуа. – Вроде бы да, да не совсем.
Обиженный Поль нырнул за мою спину. И так как он уже умел изящно выражаться, то и сказал мне тихо:
– Вот балда-то!
Вокруг мы не видели ни поселков, ни ферм, даже шалаша не встретили. Теперь дорога представляла собой лишь две пыльные колеи, разделенные полоской диких трав, которые щекотали брюхо мула.
Прекрасные сосны на склоне, который справа обрывался, возвышались над густыми зарослями мелких дубков-кермесов, тех, что ростом не выше стола, но приносят настоящие желуди и похожи на карликов с большой головой.
По ту сторону ложбины стоял продолговатый холм. Он напоминал мне военный корабль с тремя палубами, расположенными ярусами одна над другой. На холме росли в три ряда длинные сосновые рощи, чередуясь с отвесными белыми скалами.
– А вон там, – сказал Франсуа, – гряда Святого Духа. Услышав это название, столь ясно говорившее о "засилье мракобесия", мой отец-безбожник нахмурил брови и спросил:
– Здешний народ очень к попам льнет?
– Есть немного, – ответил Франсуа.
– Вы ходите по воскресеньям в церковь?
– Как когда... Если засуха, не хожу, а как начнет дождить – иду. Богу иной раз и намекнуть не вредно.
Меня так и подмывало открыть ему, что бога нет, я знал это из самого достоверного источника; но отец промолчал, поэтому и я скромно хранил молчание.
Вдруг я заметил, что маме трудновато идти; ее ботинки на пуговках были на высоких каблуках. Не говоря ни слова, я нагнал тележку и кое-как вытащил сзади, из кузова, чемоданчик, который запихнули туда под веревки.
– Что ты делаешь? – удивленно спросила мать. Я поставил чемоданчик на землю и вынул мамины парусиновые туфли на веревочной подошве. Они были не больше моих Мать улыбнулась мне своей прелестной нежной улыбкой в сказала:
– Дурачок, нам нельзя здесь останавливаться!
– Почему же? Мы их догоним!
Усевшись на придорожном камне, она переобулась под присмотром Поля, пожелавшего присутствовать при этой процедуре, по его мнению рискованной с точки зрения приличия; он оглядел все кругом, чтобы убедиться, что никто не увидел мамины ножки в чулках.
Мать взяла нас за руки, мы бегом догнали тележку, и я положил обратно драгоценный груз. Какой маленькой стала мама в туфлях без каблуков! Ей можно было дать лет пятнадцать. Щеки у нее зарумянились, и я с удовольствием отметил, что икры у нее теперь казались полнее, а щиколотки – тоньше.
Дорога по-прежнему шла в гору, и мы добрались до соснового леса.
Слева косогор спускался узкими уступами до самого дна зеленеющей ложбины.
Франсуа сказал моему отцу:
– У той вон тоже два имени. Ее иногда называют "Лог", а иногда "Ручей".
– Ого! Здесь и ручей есть? – обрадовался отец.
– А как же! И отличный! Отец обернулся:
– Дети, на дне ложбины есть ручей! Франсуа тоже обернулся и добавил:
– Понятно, когда идет дождь.
Уступы этого Лога были покрыты оливами, росшими кружком, по четыре-пять стволов из одного корня. При этом они немного отклонялись назад, чтобы могла развернуться листва,– кроны олив сплетались в один букет. Попадались нам и светло-зеленый миндаль, и глянцевитый абрикос.
Я еще не знал названий этих деревьев, но сразу их полюбил. Земля между ними была невозделанная, покрытая желтовато-коричневой травой, которая, как сказал нам Франсуа, называется "бауко". Ее можно принять за сено, но она такого цвета от рождения. Весной, чтобы принять участие в общем ликовании, она делает над собой усилие и чуть-чуть зеленеет. Но, несмотря на свой хилый вид, она живучая и крепкая, как все сорные травы.
Там-то я впервые увидел темно-зеленые кустики, которые выглядывали из бауко и напоминали крохотные оливы. Я свернул с дороги и подбежал к ним, чтобы потрогать их листочки. В лицо повеяло крепким ароматом, меня словно окутало облаком благовоний.
То был незнакомый запах, печальный и стойкий запах, который проникал в мозг и в самое сердце.
Эти кустики оказались тимьяном, растущим среди гравия на гариге; они спешили мне навстречу, как бы предвещая маленькому школьнику аромат, воспетый Вергилием20.
Я сорвал несколько веточек и, прижимая их к лицу, догнал тележку.
– Что это? – спросила мать.
Взяв веточки у меня из рук, она глубоко вдохнула душистый запах.
– Тимьян, – сказала она. – Отличная приправа к рагу из зайца.
– Это тимьян-то? – пренебрежительно заметил Франсуа.– Куда лучше класть перечную мяту.
– А что это такое?
– Она вроде мяты, но и на Тимьян смахивает. Словами не скажешь: я вам ее покажу.
Потом он стал толковать о майоране, розмарине, шалфее, укропе: ими, мол, надо "начинить брюхо зайчихи" или же "мелко-мелко нарубить" и потушить "с изрядным куском свиного сала".
Мать слушала, чрезвычайно заинтересованная. А я украдкой нюхал эти священные былинки, и мне было неловко за них обоих.
Дорога продолжала идти в гору, пересекая время от времени маленькое плоскогорье. Оглядываясь, мы видели покрытую дымкой долину реки Ювоны, которая спускалась к сияющей глади моря.
Поль шнырял всюду; он кидал камни в стволы миндальных деревьев, и оттуда с негодующим стрекотом взлетали рои цикад.
Предстоял последний подъем, такой же трудный, как и первый. Осыпаемый градом ударов, мотая головой при каждом натужном усилии, мул рывками втащил наверх громыхающую тележку, и груз ее, качаясь, как маятник метронома, ломал на пути ветки олив. Но одна ветка оказалась крепче, чем ножка нашего стола. Отлетев, ножка так стукнула моего изумленного отца по лбу, что у него в голове загудело.
Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола и с удовольствием установил, что она отломилась наискось и что ее легко будет приклеить.
Я поспешил утешить этой вестью отца, который, морщась от боли, прижимал к кровоподтеку медяк.
Мы догнали тележку, остановившуюся на вершине холма, чтобы замученный мул мог перевести дух. Он и в самом деле шумно переводил дух, раздувая тощие бока, которые походили на обручи в мешке, и с его длинной, словно резиновой губы свисали прозрачные нити слюны.
Тогда отец левой рукой – правой он потирал ушибленное место – указал на маленький домик за большой смоковницей, стоявший перед нами на плоскогорье.
– Вот она, "Новая усадьба", – сказал он. – Вот наш приют на время каникул. Сад слева тоже принадлежит нам.
Сад этот, окруженный ржавой проволочной изгородью, простирался по крайней мере метров на сто.
Ничего, кроме лесочка из олив и миндальных деревьев, сплетавших свои буйные ветви над густым кустарником, я не мог разглядеть, но этот девственный лес в миниатюре столько раз мне снился! И с радостным криком я бросился туда, а Поль – за мною вдогонку.
* * *
Вот тогда-то и началась самая счастливая пора моей жизни. "Вилла" наша называлась "Новая усадьба", хоть новой она была очень давно. Это была старинная, полуразвалившаяся ферма, тридцать лет назад отстроенная приезжим из города, торговавшим парусиной, дерюгой и метлами. Мой отец и дядя платили ему за аренду восемьдесят франков в год (или четыре луидора), что, по мнению их жен, было дороговато. Но дом с виду вполне сошел бы за виллу, и в нем имелся "водопровод с баком"; дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Стоило вам отвернуть медный кран над раковиной, и вы могли воочию убедиться, что из него бежит прозрачная, прохладная вода... То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она, зайдя на кухню, с изумлением качала головой, разглядывая сверкающий кран, вестник Прогресса.
И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверно, длиною пять метров, а шириною – четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку, предохранявшую от ночных насекомых.
Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им – свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоковницей и поэтому пользовались главным образом "летучей мышью".
Чудесная "летучая мышь"! Однажды вечером отец вынул се из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра: через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоковницы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке... Эта лучистая миндалинка и посейчас озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа "летучая мышь" в "Новой усадьбе".
Наша лампа – точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, – притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой массивных бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
Залетали к нам и огромные осы – провансальцы именуют их "козерогами". Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда – стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
У жуков-оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно но имело сочленений, не сгибалось; по на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без напряжения тащил за собой по столовой клеенке утюг, представлявший для него огромную тяжесть.
А "сад" наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование "сад" было неотделимо от понятия "вилла".
Вдобавок мой дядюшка присвоил звание "горничной" бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать, что давало ей возможность изредка помыть руки. Итак, три слова: "вилла", "сад" и "горничная" – тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом "порядочных" буржуа.
Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом – темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. "Новая усадьба" была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесною завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне Из кухонного окна шланг, заканчивавшийся медным наконечником, был выведен на террасу.
Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное "совершение туалета" стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мать, бывало, не крикнет:
– Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто "ходил по поручениям" в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе – ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.