Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Марк Шагал
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Сколько я ни занимался…

Мне нечего делать. 1907. Бумага, тушь.
Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую.
Там ничему не учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и историко-археологические книги и часто с улыбкой, не разжимая зубов, читал зачем-то всем подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понять.
Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки – целый букет запахов, настоящих и воображаемых.
Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было… Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет продолжать эту канитель не имело никакого; смысла.
Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель, по классу натюрморта.
Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры.
Они годами не сдвигались с места.
Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то ли зевать, как остальные.
А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы.
Услышав в очередной раз: «Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!» – я ушел из школы навсегда.
В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста[15]15
В 1906–1910 годах Л. С. Бакст был руководителем (совместно с М. В. Добужинским) художественной школы Е. Н. Званцевой. До поступления туда Шагал посещал в 1908 году студию малоизвестного художника С. М. Зейденберга.
Бакст (Розенберг) Лев Самойлович (1866–1924) – живописец, график, театральный художник, один из ведущих сценографов антрепризы С. П. Дягилева в Париже. Мировую славу Баксту принесли именно театральные работы, в которых он достиг особой декоративности и утонченности стиля.
[Закрыть].
Она была так же чужда духу Академии, как школа Общества поощрения художеств – и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата – тридцать рублей в месяц! Где их взять?
Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: «Рисунок, прежде всего рисунок, запомните».
Призвав все свое мужество, я взял работы – школьные и написанные дома, – и понес к Баксту на Сергиевскую улицу.
– Хозяин еще спит, – сказала неприступная служанка Бакста.
«Половина второго дня, а он еще в постели – ничего себе», – подумал я.
В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины. На стенах изображения греческих богов, алтарный покров из синагоги – черный, бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И, как когда-то я бормотал себе под нос в приемной у Пэна: «Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но, говорят, у меня есть талант», – так теперь шевелю губами в передней Бакста.
Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу.
Наверно, скажу так: «Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто…»
Никогда еще ожидание не было столь тягостным.
Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с которой он меня принял.
Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей. Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев.
Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я.
Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его – в этом было что-то волнующее и невероятное.
Бакст. Европа. Париж.
Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.
Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов.
– Чем могу быть полезен?
Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску.
У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона «Русского балета» за границей.
– Покажите ваши работы, – сказал он.
Мои… ах, да… Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого.
Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь.
Углядит ли он во мне талант: да или нет?
Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул в своей барской манере:
– Да-а, да-а, талант есть, но вас ис-по-ортили, ис-по-ортили, вы на ложном пути…
Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях?
Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно.
Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты.
Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти.
Не скрою: в его искусстве было, что-то чуждое мне.
Возможно, дело не в нем самом, а во всем художественном течении «Мир искусства»[16]16
«Мир искусства» – объединение, возникшее в конце XIX века и провозгласившее – в противовес социально ориентированному искусству передвижников – автономность и свободу художественного творчества. Отличительной особенностью произведений многих «мирискусников» был пассеизм, чуждый Шагалу.
[Закрыть], к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства – Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие – были всего лишь изобретателями преходящей моды.
Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с пути немало художников? Для меня, не имевшего ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу.
Одни более, другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, но которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо, забыть все, чему меня учили раньше.
Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные розовые ноги на голубом фоне.

Автопортрет с семьей. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский.
Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского: театра за слишком смелые постановки.
Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.
Бакст, проходя мимо него, только улыбается и похлопывает его по плечу.
А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближало нас.
Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.
Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.
Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.
Только выправив этюд, спрашивает: «Чье это?» Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, ваше благоговение и его европейский апломб довершают эффект.
Подходит моя очередь – я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.
Ученики смотрят на меня с сочувствием.
– Чья это работа? – спрашивает он наконец.
– Моя.
– Ну, конечно. Я так и думал.
В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.
Нет, дольше так продолжаться не может.
Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.
И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал.
Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову.
Все, что я почерпнул в школе, – это новые сведения, новые люди, общее развитие.
Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо.
В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра.
Новую работу я сделал, отбросив все правила.
Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.

Портрет сестры. 1910-е. Бумага, тушь.
Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург.
– Леон Самуэлевич, а нельзя ли… Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже… я бы хотел – в Париж, – заикаясь, сказал я ему.
– Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации?
– Конечно (я понятия не имел, как это делается).
– Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой.
Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один.
Я довел отца до белого каления.
– Послушай, – говорил я ему, – у тебя взрослый сын, художник.
Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет в Париже?
– Уйти с работы? – возмущался отец. – А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем.
Мама хваталась за сердце:
– Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится.
Родная земля уплывала из-под ног.
Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался…
Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка.
Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их.
Слово или дыхание – какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела.
Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество.
Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах.
Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из довольно известных поэтов, с которым он был знаком, я не решался.
Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича:
– Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем!
Я испугался, но сразу и успокоился.
Действительно, незачем.
Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом, я хотел было показать стихи ему.
Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы.
В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских опытов.
Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета «Речь», Сгущаются тучи.
А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что в картине «Рождение» надо было бы забинтовать роженице живот.
Я немедленно выполняю ее указание.
Верно: тело становится живым.
Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки. Я пишу ее портрет.
Пересчитав все городские заборы, пишу «Смерть».
Вживаясь в моих близких, пишу «Свадьбу».
Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом.
Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:
«Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».
И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.
Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.
Мне хорошо с вами. Но… что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже?
Прощай, Витебск.
Оставайтесь со своими селедками, земляки!
Не скажу, чтобы Париж уж очень привлекал меня.
Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург.
Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, я бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален.
При всей любви к передвижению, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.
Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком – просунуть миску с едой.
Отправляясь в Петербург, а теперь в Париж, я думал так же. Но для этого второго путешествия у меня не хватало денег.
Чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников, съехавшихся в Париж со всех концов света, нужно было прежде всего обеспечить себе средства для жизни и работы.
В то время меня представили г-ну Винаверу[17]17
Винавер Максим Моисеевич (1863–1923) – юрист, депутат I Государственной Думы, один из основателей и руководителей партии кадетов, деятель еврейского национального возрождения. Издавал журналы «Восход», «Еврейская старина», «Еврейская трибуна». После революции эмигрировал во Францию.
[Закрыть], известному депутату.
В его окружении были отнюдь не только политические и общественные деятели.
С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец.
Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я – по своей несчастной робости! – так и не решился нарисовать.
Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника.
Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа.
В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане.
И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе.
«Вот, – думал я, – горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?»
Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет.
Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой.
Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой.
При этом я жаждал писать…
Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах.
Они дожидаются меня, а я – их, так мы и ждем не дождемся друг друга.
Зато на столичных улицах подстерегают полицейские, привратники, блюстители «паспортного режима».
Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены.
И вот Винавер поселил меня неподалеку от своего дома, на Захарьевской, в помещении редакции журнала «Заря».
Я делал копию с принадлежащей ему картины Левитана. Мне понравился в ней необыкновенный лунный свет. Как будто позади холста мерцали свечки.
Попросить снять картину со стены – а она висела слишком высоко – я не осмеливался и копировал, стоя на стуле.
Эту копию я отнес к окантовщику, который принимал также заказы на увеличение портретов.
К великому моему удивлению, он предложил мне продать работу за десять рублей.
А спустя несколько дней, проходя мимо лавки, я заметил на витрине, на самом видном месте, мою копию с подписью «Левитан». Хозяин мило улыбнулся мне и просил приносить еще.
Я принес ему кучу моих собственных картин: может, что-нибудь продаст.
А когда на другой день зашел спросить, не продал ли он хоть одну, он удивленно ответил мне: «Простите, сударь, кто вы такой? Я вас не знаю».
Так я потерял полсотни картин.
Винавер всячески поддерживал меня.
Вместе с Сыркиным[18]18
Сыркин М. Г. (1859 —?) – художественный критик. Участвовал вместе с Л. Сэвом в редактировании журнала «Восход». В доме Л. Сэва, который был родственником Винавера, Шагал впервые узнал о школе Бакста.
[Закрыть] и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским.
Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: «Ну, как дела?»
Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили.
В перерыве или в конце дня они проходили через мою «студию», меня заслоняли от них стопки «Зари», загромождавшие полкомнаты.
Винавер был первым, кто купил у меня две картины.
Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами.
Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне:
– Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель.
Сам Винавер явился ко мне – я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего.
А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу.
Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате.
Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе.
Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии.
И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся:
– Ну, как дела?
Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны – лучшие критики.
В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже.
Я отправился в путь.
И через четыре дня прибыл в Париж.
Только огромное расстояние…

Я пьянствую. 1911. Бумага, тушь.
Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц.
Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться.
Конец этим колебаниям положил Лувр.
Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел.
Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже.
Примерно то же думал я о русском искусстве вообще.
Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем[19]19
В докладе, прочитанном в 1950 году в Чикагском университете, Шагал выделил две наиболее существенные и повлиявшие на него художественные традиции России: «самобытно-народную и религиозную». Он писал, что «имел счастье родиться в среде простого народа» и «всегда жаждал искусства из почвы, а не из головы», подчеркивая свою связь с русским (гораздо более богатым, чем еврейское) и всяким другим народным изобразительным творчеством. Особую художественную ценность имела в его глазах также русская иконопись. Он постоянно обращался к иконным мотивам, переосмысляя их, и опирался на присущую иконе систему художественного претворения реальности. Кроме того, мы находим в его работах постоянные изображения церквей Витебска, служащих как бы средоточием мистического начала композиции. (Архитектура синагог была, как правило, безликой в художественном отношении, поскольку они были не храмами – домом Бога, а молельными домами.)
Вместе с тем Шагал отмечал в докладе, что народное искусство, которое он «всегда любил», не могло его удовлетворить, ибо оно «бессознательно и исключает осмысление средств совершенствования, цивилизацию», и что ему была чужда «ортодоксальность» иконы. «Чтобы постичь и освоить рафинированность искусства мирского, – писал он, – мне нужно было припасть к роднику Парижа» (Марк Шагал. Ангел над крышами… С. 143).
Что касается русской культуры XIX и XX веков, то она привлекала художника прежде всего литературой и музыкой, что нашло прямое отражение в его искусстве. Тем не менее в его произведениях прослеживаются контакты и с русской живописью нового времени, в частности, с живописью М. А. Врубеля – Шагал не случайно в 1900-е годы видел себя во сне его преемником.
[Закрыть], я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде.
Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада.
Но, при том что русские художники всегда учились у западных мэтров, они, в силу своей натуры, были дурными учениками. Лучший русский реалист не имеет ничего общего с реализмом Курбе.
А наиболее близкий образцам русский импрессионизм выглядит чем-то несуразным рядом с Моне и Писсарро.

Музыкант. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык.
Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги.
Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге.
Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же?
Не могу больше об этом говорить.
Я слишком люблю Россию.
В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу.
Повсюду: в музеях и выставочных залах – делал для себя открытия.
То ли во мне заговорила восточная кровь, то ли – почему бы и нет? – на меня как-то повлиял давнишний укус собаки.
Но не только в технике искал я смысл искусства.
Передо мной словно открылся лик богов.
Ни неоклассицизм Давида и Энгра, ни романтизм Делакруа, ни построение формы с помощью простых геометрических планов, которым увлекались последователи Сезанна и кубисты, не занимали меня больше.
Все мы, казалось мне, робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.
На следующий же день по приезде я отправился в Салон Независимых художников.
Сопровождавший меня приятель предупредил, что осмотреть выставку за один прием невозможно. Он сам был там уже неоднократно, каждый раз смотрел до полного изнеможения и уходил. Я пожалел его и приступил к осмотру по собственному методу: первые залы пробежал, словно за мной гнались по пятам, и очутился сразу в центральных.
Сэкономил силы.
Итак, я проник в самое сердце французской живописи 1910 года.
И попал под ее обаяние.
Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины.
И даже толкаясь на рынке, где по бедности покупал всего лишь кусок длинного огурца. В вещах и в людях – от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма – было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности; причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.
Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать, непреодолимо было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран. По-моему, за границей вообще об этом не задумывались.
Я же возвращался к этой мысли снова и снова.
Дело не в особой даровитости отдельных личностей или народов.
Тут действуют другие, органические или психофизические силы, которые определяют склонности то к музыке, то к литературе или живописи, то к визионерству.
Поначалу я снимал студию в тупике дю Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек «Улья».
Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема.
В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты – собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание – бедные коровы.
Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.
Не угасает огонь в лампе – и в моей душе.
Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.
Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Попозже утром непременно являлась прислуга, непонятно зачем: то ли прибраться в студии (это обязательно? только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня.
На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки – я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра – и – Бог милостив! – корки хлеба.
Если повезет, придет Сандрар[20]20
Сандрар Блэз (наст. имя Фредерик-Луи Сезер; 1887–1961) – наряду с Аполлинером крупнейший реформатор французской поэзии XX века. Используя язык улиц, приемы монтажа, стремился создать современный эпос, сочетающий лиризм и экспрессию. Сандрар жил в России и владел русским языком. Шагалу он посвятил два стихотворения: «Портрет» и «Мастерская», входящие в цикл «Эластические стихотворения» (1913).
[Закрыть] и накормит меня обедом.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь – я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало.
Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать.
Однажды месье Мальпель предложил мне двадцать пять франков за одну из выставленных в Салоне картин, если ее не купят дороже.
– Отлично, зачем же ждать! – ответил я.
Не понимаю, с чего это вдруг сейчас, спустя двадцать лет, на них такой спрос. Говорят, один коренной француз, Гюстав Кокийо, даже специально собирает мои картины.
Хорошо бы взглянуть на него и сказать спасибо.
А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже.
Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.
Очутившись в Париже, я, конечно же, пошел на спектакль дягилевской труппы, проведать Бакста и Нижинского. Дягилев думал-думал, да так и не решил, нужен ли я ему и как ко мне подступиться.
Для меня же «Русский балет» был сродни «Миру искусства», тоже, кстати, дягилевскому детищу. Все его открытия, находки, «новшества» подбирались и отшлифовывались в угоду светскому вкусу: изящно и пикантно.
А я – сын рабочего, и меня часто подмывает наследить на сияющем паркете.
Зайдя за кулисы, я сразу увидел Бакста.
Рыжая шевелюра, румяные щеки, приветливая улыбка.
Подскочил Нижинский, потряс меня за плечи. Он порывался на сцену – его выход с Карсавиной, давали «Видение Розы».
Бакст удержал его отеческим жестом: «Постой-ка, Ваца» – и поправил на нем широкий галстук.
Рядом д’Аннунцио, маленький, с тонкими усиками, любезничает с Идой Рубинштейн.
– Вы все-таки здесь, – говорит мне Бакст не слишком любезно.
Я вспыхиваю. Ведь он не советовал мне ехать в Париж, пугал, что я умру там с голоду, и предупреждал, чтобы ни в коем случае не рассчитывал на него.
Правда, в Петербурге он дал мне сто франков, чтобы я выучился грунтовать декорации и стал его помощником. Но, увидев плоды моих стараний, забраковал меня.
А я все-таки поехал и вот явился к нему. Не знаю, что ему ответить. Бакст вспыльчив. Я тоже. Я не в обиде на него. Но разве я обязан сидеть в России?
Там с малых лет я постоянно чувствовал – мне постоянно напоминали! – что я еврей.
Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу.
Предлагал ли, по совету того же Бакста, несколько картин на выставку «Мира искусства», они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку.
И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный.
Париж! Само название звучало для меня, как музыка.
По правде говоря, в то время мне уже было не так важно, придет ко мне Бакст или нет.
Но он сам сказал на прощание:
– Как-нибудь загляну к вам, посмотрю, что вы делаете.
И действительно зашел.
«Теперь ваши краски поют». То были последние слова, сказанные Бакстом-учителем бывшему ученику.
Надеюсь, он убедился, что я недаром вырвался из гетто и что здесь, в «Улье», в Париже, во Франции, в Европе стал человеком.
Сколько раз, думая о своем пути в искусстве, я бродил по улице Лаффит и разглядывал в витринах галереи Дюран-Рюэля картины Ренуара, Писсарро, Моне.
Притягивал меня и салон Воллара[21]21
Стр. 104. …Воллар Амбруаз (1908–1939) – маршан, издатель, автор мемуаров о художниках. В 1920-е и 1930-е годы был заказчиком многих (прежде всего графических) произведений Шагала. По его заказам выполнены большие циклы офортов к «Мертвым душам» Гоголя, «Басням» Лафонтена и к Библии. Однако Воллар так и не издал ни одной книги с иллюстрациями Шагала – они увидели свет уже после смерти маршана, в послевоенные годы.
[Закрыть]. Но войти я не решался.
В пыльных мрачных витринах виднелись только старые журналы да словно случайно затесавшиеся статуэтки Майоля. Я искал глазами Сезанна.
Его картины без рамок висят в глубине помещения. Прижавшись носом к стеклу, вдруг встречаю взгляд самого Воллара.
Он стоит в плаще посреди магазина.
Войти страшно. У хозяина такой угрюмый вид. Нет, не могу.
Зато у Бернгейма на площади Мадлен витрины освещены, как бальный зал.
Пожалуйста, вот Ван Гог, Гоген, Матисс.
Входи, гляди на здоровье и уходи.
И я заглядывал сюда раза по два в неделю.
Но легче всего мне дышалось в Лувре.
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
Один мой знакомый по «Улью» малевал картинки на продажу и сбывал их на рынке.
Однажды я сказал ему:
– Может, и мне удастся что-нибудь продать?
Он писал дам в кринолинах, гуляющих по парку. Мне это не подходило, но пейзажи в духе Коро – почему бы и нет?
Я взял для образца фотографию, но чем больше старался писать под Коро, тем больше отходил от него и закончил чистым Шагалом.

Пьяница. 1913. Бумага, тушь.
Приятель посмеялся надо мной. Но каково же было мое удивление, когда много позже я увидел это свое произведение на почетном месте в гостиной у одного собирателя!
Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо[22]22
Канудо Риччото (1879–1920) – итальянский критик, писавший по-французски. Примыкал к футуризму; издавал в Париже журнал «Монжуа». В помещении редакции журнала организовал в 1913 году небольшую выставку работ Шагала. В посвященной этой выставке статье называл художника «самым блестящим колористом» среди живописцев авангарда.
[Закрыть], в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей – их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит.
Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина:
– «Лучший колорист эпохи» нам не нужен.
Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру.
Снимался фильм, где действовали художники.
Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу.
Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Вот когда я наелся до отвала.
Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже.
В партнерши мне досталась довольно скучная и нефотогеничная барышня. Я как кавалер должен был грести, а этого-то я и не умел.
Наша лодка отплыла от берега. «Ну, давай же, правь!» – кричит мне оператор. Какое там «правь»! Нет, кавалер из меня никудышный.
Барышня надулась.
Однако, подойдя к кассе, с костюмом под мышкой, я все-таки получил свой несколько франков за день работы.
Жаль, фильма я так и не посмотрел.
Кто-то потом говорил мне, что видел меня на экране.
В то время персональные выставки устраивались редко, Матисс и Боннар были чуть не единственными исключениями. Никому другому такое просто не приходило в голову.
Я ходил в студии и училища на Монпарнасе и одновременно усердно готовился к очередному Салону.
Но как пронести через «Улей» и через весь город мои картины, такие броские?

Поэт. 1912–1913. Бумага, тушь.
Помочь вызвался один эмигрант, дело показалось ему забавным.
По пути моя ручная тележка встретилась с другими такими же, в которых тоже везли вещи для Салона. Все они катили к деревянным баракам у площади Альма.
Именно на этой выставке я вполне осознал свое отличие от традиционной французской живописи.
Итак, картины развешаны. Через час начало вернисажа. И вдруг к моим работам подходит цензор и приказывает снять одну из них, «Женщина и осел».
Мы с приятелем пытаемся его переубедить: «Но, месье, тут же нет ничего такого, никакой порнографии».
Дело уладили. Картину водружают на место.
Жена одного моего знакомого врача, к которому я по временам заходил, чтобы оттаять и приободриться, в ответ на мои жалобы, что ко мне придираются даже здесь, в Салоне, заметила:
– Ну и что? Сами виноваты, не пишите таких картин.
Мне было всего двадцать лет, а я уже научился остерегаться людей.
Но приходил поэт Рубинер[23]23
Рубинер Людвиг (1881–1920) – поэт, близкий дадаистам, участник немецкой литературной группировки «Действие».
[Закрыть], приходил Сандрар, и его блестящие глаза дарили мне утешение.
Он заботился обо мне, столько раз давал добрые советы, но, хоть он был прав, я никогда не слушал его.
Сандрар убеждал меня, что я могу отлично поладить с надменными кубистами, для которых я пустое место.
Меня их затеи ничуть не возмущали. «Пусть себе кушают на здоровье свои квадратные груши на треугольных столах», – думал я.
Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно.
Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно – расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубо-реализм!
Они скучны мне и противны.
Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура – сколько можно спорить?
Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом?
Да здравствует же безумие!
Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция.
Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю.
На время я расстался с заборами родного городка и брожу по французским поэтическим и художественным салонам.
Вот Канудо. Черная бородка, горящие глаза.
По пятницам у него можно застать Глеза[24]24
Глез Альбер (1881–1953) – французский художник, один из теоретиков кубизма.
[Закрыть], Метценже[25]25
Метценже Жан (1863–1956) – французский художник-кубист. Вместе с А. Глезом издал в 1913 году книгу-манифест «О кубизме».
[Закрыть], де ла Френе[26]26
Френе Роже де ла (1885–1925) – французский живописец, график и скульптор, близкий в 1910-е годы к кубизму.
[Закрыть], Леже[27]27
Леже Фернан (1881–1955) – французский художник-монументалист, автор настенных живописных и керамических композиций, витражей и мозаик.
[Закрыть], Рейналя[28]28
Рейналь (или Реналь) Поль – французский писатель круга Аполлинера.
[Закрыть], Валентину де Сен-Пуан[29]29
Сен-Пуан Валентина де (1875–1953) – французская поэтесса, внучка Ламартина, в 1913–1914 годах примыкала к футуристам. В 1914 году на русском языке был опубликован ее «Манифест женщины-футуристки».
[Закрыть] с неизменной троицей юных поклонников; преподавателя школы «Палитра», которую я одно время посещал, – Сегонзака[30]30
Сегонзак Андре Дюнуайе де (1884–1974) – французский живописец и график, работал в экспрессивной и пластичной манере, сохранявшей связь с постимпрессионизмом. Вместе с Ле-Фоконье преподавал в академии «Ла Паллет» («Палитра»).
[Закрыть], Лота[31]31
Лот Андре (1885–1962) – французский художник, сочетавший в своем творчестве элементы кубизма и неоклассицизма.
[Закрыть], Люк-Альбера Моро[32]32
Моро Люк-Альбер (1882–1948) – французский художник круга Сегонзака.
[Закрыть] и множество других. И всегда бывало тепло и приятно.
Помню суетливого Делоне[33]33
Делоне Робер (1895–1941) – французский художник, основоположник французского кубофутуризма, названного Аполлинером «орфизмом». От кубизма этот стиль отличался не только динамизмом, но и красочностью, использованием спектрально-чистых тонов.
[Закрыть]. Вот кого я плохо понимал. Его картины в Салоне всегда подавляли меня своей величиной. Он торжествующе вез их в дальний угол барака, подмигивая на ходу: дескать, каково?




























