Текст книги "Барышня Зигетт в дни террора"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Марк Алданов
I
II
III
IV
V
VI
VII
1
2
3
4
5
6
7
8
Марк Алданов
Барышня Зигетт в дни террора
I
Несколько лет тому назад профессор де Лоне, член французской Академии наук, напечатал в «Ревю де Франс» интереснейшие письма, относящиеся к эпохе террора. Письма эти извлечены из семейного архива, но профессор не назвал фамилий. Семья, о которой идет речь, обозначена им буквой С{1}. Состояла она из отца, матери, сына, двух дочерей и гувернантки. Большая часть писем написана гувернанткой: отец был в отсутствии, гувернантка, видимо, по общему поручению сообщает ему, как они все живут и как себя ведет ее воспитанница, младшая дочь, 14-летняя Эмили, по домашней кличке «Зигетт».
Об этом документе, еще почти не использованном в исторической литературе, позволительно вспомнить в юбилейные дни. Об идеях Французской революции (вернее, ее начала) говорилось в 150-летнюю годовщину очень много. Во Франции речи и статьи были в огромном большинстве сочувственные и хвалебные, в Германии и в Италии – ругательные, в СССР – ни то ни се. Интересно, однако, что ругательные статьи исходили от высокопоставленных людей, которые едва ли могли бы добиться высокого положения, если бы мир в течение 150 лет медленно не завоевывался принципами 1789 года. Ведь родовое дворянство в наше время ни одного диктатора не выдвинуло, за исключением, быть может, Пилсудского. Ленин – сын отнюдь не знатного чиновника. Отец генерала Франко был нисколько не родовитый морской офицер. Гитлер, Сталин, Муссолини, Мустафа Кемаль, еще кое-кто вышли из общественных низов.
Это имеет отдаленное отношение к теме настоящего очерка. Скажу, что семья С, по-видимому, «левой» не была. Но не была она и дворянской. О политике в письмах ничего не говорится. Однако и в них чувствуется почти всеобщее настроение французов той эпохи: до сих пор настоящими людьми были только дворяне, теперь стали людьми и мы. Никаким «гонениям» семья, впрочем, не подвергалась и при старом строе. Отец был архитектором на королевской службе. Ему полагалась даже казенная квартира в «Отеле Инвалидов». Были они людьми с достатком. Им принадлежал в Париже доходный дом на улице св. Марка, правда, заложенный, если не перезаложенный. Была какая-то дачка в Отэй – с садом, с виноградниками. Отэй почти весь состоял тогда из виноградников, и отэйское вино очень ценилось среди людей небогатых; знатоки относились к нему с величайшим презрением. Впрочем, мнение знатоков часто менялось в течение столетий. В семнадцатом веке, например, говорили, что «бордо могут пить только свиньи».
II
Письма относятся к 1793—1794 годам, то есть к худшему времени террора. Но о терроре в них нет ни одного слова. В них только повседневный быт, и это делает письма ценнейшим документом. Парадные сцены Французской революции всем известны, как и исторические «восклицания». Правда, парадные сцены систематически искажались, а почти все восклицания вымышлены. Ни Дюма, ни Коффиналь не восклицали: «Республике не нужны химики!» – госпожа Роллан не восклицала: «О свобода, сколько преступлений творится твоим именем!» – аббат, провожавший на место казни Людовика XVI, не восклицал: «Взойди на небо, потомок Людовика Святого», – вообще почти никто не восклицал{2}. О быте Французской революции книг написано гораздо меньше, хоть есть старая книга Гонкуров, новая – Робике, кое-что еще. Романисту постоянно приходится вылавливать материалы из воспоминаний, особенно же (в воспоминаниях много сочиняют) из писем и дневников. В этом отношении письма семьи С. окажутся для будущих романистов кладом.
Как можно было жить в Париже в 1794 году, «не замечая» террора? Надо, разумеется, сделать поправку: не обо всем удобно было в те времена сообщать в письмах. Однако другие парижане не стеснялись, да и по тону опубликованных профессором де Лоне писем видно, что семья С. жила совершенно в стороне от гран-гиньолевских сцен Французской революции. Этому особенно удивляться не приходится.
Конечно, более гран-гиньолевскую эпоху, чем 1793– 1794 годы, и представить себе трудно. Русская революция уже пролила неизмеримо больше крови, чем французская, но она заменила Плас де ла Конкорд чекистскими подвалами. Во Франции все, или почти все, совершалось публично. Осужденных везли в колесницах на эшафот средь бела дня через весь город, и мы по разным мемуарам знаем, что население скоро к таким процессиям привыкло. Правда, в исключительных случаях, например в дни казни жирондистов, Шарлотты Корде, Дантона, особенно в день казни короля, волнение в Париже было велико. Но обыкновенные расправы ни малейшей сенсации в дни террора не возбуждали. Прохожие с любопытством, конечно, и с жалостью провожали взглядом колесницу – и шли по своим делам. Довольно равнодушно также узнавал обыватель (гадкое слово) из газет о числе осужденных за день людей: пятьдесят человек, семьдесят человек – да, много. Приблизительно так мы теперь по утрам читаем, что при вчерашнем воздушном налете на такой-то неудобопроизносимый город убито двести китайцев и ранено пятьсот. Кофейни на улицах Парижа полны и в часы казней. Даже в дни сентябрьской резни на расстоянии полукилометра от тех мест, где она происходила, люди пили лимонад, ели мороженое.
Точно такие же сценки мне пришлось увидеть в Петербурге в октябрьские дни: в части города, несколько отдаленной от места исторических событий, шла самая обыкновенная жизнь, мало отличавшаяся от обычной. Не уверен, что исторические события так уж волновали 25 октября лавочников, приказчиков, извозчиков, кухарок, то есть, в сущности, большинство городского населения. Результаты они на себе почувствовали лишь позднее. Для парижских обывателей события 1793—1794 годов были прежде всего борьбою политиков. Конечно, на эшафот мог угодить и человек, никакой политикой не занимавшийся. Таких случаев было много. Все же они составляли исключение.
III
Как ни странно, вначале жизнь в Париже изменилась не очень сильно. Правда, вскоре после взятия Бастилии началась эмиграция. За две недели было получено богатыми людьми свыше шести тысяч заграничных паспортов. Стали уезжать иностранцы. В 1791 году в Париже остались три англичанина. Однако светская жизнь продолжалась. «Салонов» оказалось больше, чем было до революции. У каждого видного политического деятеля был свой салон. Или, вернее, у каждого салона был свой политический деятель. В существующем и поныне доме на улице Отэй принимал Сиейес; были салоны Неккера, Мирабо, позднее Верньо. Почему-то увеличилось число дуэлей; некоторые из них кончались смертью. Очень размножились игорные дома; из них самый «шикарный» был в Пале-Руаяле; содержал его Дюмулен, бывший лакей госпожи Дюбарри. Игра велась очень крупная: на десятки тысяч луидоров.
Немногое изменилось вначале и в жизни средних и низших классов. Новый быт сказывался, правда, в мелочах. Появились, например, тарелки с надписями «Да здравствует свобода» или «Нация, Закон, Король», столики с выгравированной на доске Декларацией прав, пресс-папье из камней Бастилии, игральные карты с изображением революционных деятелей. В коллекции профессора Олара было прелестное приглашение на похороны, отпечатанное на трехцветной бумаге. Все это вначале очень занимало парижан.
Затем пошли переименования. Они всегда неудобны для городских жителей, особенно для торговцев. Впоследствии большая часть улиц вернулась к прежнему наименованию; но некоторые, как, например, рю де Лилль, сохранили новое по сей день: против города Лилля ничего не могли иметь ни наполеоновская империя, ни монархия Бурбонов, ни Третья республика. Стали по-новому называть младенцев, заодно переменили имя и многие взрослые люди. Как известно, появились в большом числе «Бруты», «Сцеволы», «Эпаминонды». Были и желающие назвать себя именами популярных революционных деятелей. Так, один молодой офицерик назвал себя «Маратом» и, хоть пробыл в Маратах недолго, позднее не любил об этом вспоминать, ибо стал королем: это был Мюрат. Пользовались успехом и имена идейные, отвлеченные. Министр Лебрен, у которого вскоре после победы при Жемапе родилась дочь, назвал ее «Цивилизация Жемап-Победа». Гораздо менее известно, что якобинцы старались ввести в моду имена, «близкие к растительной и животной природе». Эта мода не привилась. Можно было назвать дочь «Цивилизацией», но называть ее «Коровой» или «Салатом» парижанин решительно не желал (хоть еще до 1795 года были во Франции и «Ваши», и «Рюбарбы», и «Каротты»){3}.
А главное – хлеб! Он все же гораздо важнее зрелищ. Такого голода, какой был в России в первые годы революции, Франция не знала. В 1789—1790 годах о голоде не было речи. Богатые люди еще жили почти так, как до падения Бастилии. Был в ту пору в Париже гастроном Гримо де ла Реньер, сын богатейшего откупщика, владелец знаменитого, снесенного несколько лет тому назад особняка на Плас де ла Конкорд, на месте которого теперь воздвигнуто здание посольства Соединенных Штатов. Он написал несколько курьезнейших книг, дающих полную гастрономическую картину конца XVIII и начала XIX столетия. Гримо де ла Реньер только с гастрономической точки зрения расценивал и политические события, и политических деятелей, в том числе и революционных{4}. Эпоху Людовика XIV он не очень жаловал: сказочному аппетиту короля-солнца почтительно отдавал должное, но говорил, что от всей эпохи останется только одно большое имя – имя маркиза Бешамеля (изобретателя известного соуса). Лучшей эпохой французской истории считал царствование Людовика XV: тогда «было изобретено все главное». Надо ли говорить, что Гримо де ля Реньер совершенно презирал революцию. «В одном я уверен совершенно: пулярка Монморанси переживет их всех, вместе со всеми их идеями!» Не любил он и Наполеона, мало интересовавшегося едой, но отдавал должное императору: при нем, по крайней мере, опять можно есть по-человечески и вдобавок не надо переименовывать блюда (как на беду, много хороших блюд изобрели лица контрреволюционные и титулованные: суп Ксавье изобрел Monsieur, брат короля, суп Конде – принц Конде, бабку – Станислав Лещинский, слоеный пирог волован – маркиз де Нель, «отказавшийся от герцогского титула, чтобы остаться первым из маркизов»). У Гримо де ла Реньера еще в начале революции подавалось к обеду шестьдесят блюд, – он говорил, что после сорокового блюда «искусство повара должно быть особенно велико, так как аппетит обедающих начинает уменьшаться». Добавлю, что он терпеть не мог разговаривать за едой и негодовал: появилась такая мода, чтобы вместо обеда угощать гостей разговорами. «Да я к самому Вольтеру ни за что не пошел бы в гости без хорошего обеда: хороший обед – признак дружеского расположения»{5}.
Так, конечно, питалось в революционные дни не очень много людей. Но в ресторане «Гранд-Отель» на улице Закона (улица Ришелье), считавшемся тогда лучшим, было три табльдота: в 1 франк 16 су, в 2 франка 5 су и в 3 франка 10 су, – причем давали до 12 блюд. На rue des Grands Augustins была знаменитая «Мармит Перпетюэлль» – там под котлом для супа огонь не угасал более ста лет, и с разных концов Европы люди съезжались есть этот суп к ресторатору Гарму и к его зятю Бери, имя которого встречается у Пушкина («Чтобы каждым утром у Бери – В долг осушать бутылки три...»). Священный огонь под котлом «Мармит Перпетюэлль» не погас и в пору террора.
Можно, конечно, сказать, что первоклассные рестораны тоже были доступны только людям богатым. Но вот семья С, принадлежащая к средней буржуазии. В одном из писем описывается обед на даче в Отэй (правда, по приглашению, у соседей): «отличный суп, говядина с корнишонами, свекла, рыба под соусом, баранина с картошкой, сыр, яблоки, груши, два сорта варенья, малага и вишни в водке». Происходило это за несколько месяцев до 9 термидора! Нет, у нас был голод похуже!
Глава семьи С. был, как уже сказано, архитектором на государственной службе, ему полагалась казенная квартира в «Отеле Инвалидов», и первые годы жизни Зигетт прошли в этом великолепном дворце. Но в 1793 году началась «чистка» среди бывших королевских служащих. Хотя архитектор всей душой сочувствовал идеям 1789 года, он был уволен в отставку. Кроме того, дворец получил новое назначение. Как бы то ни было, семья С. переехала. Оказалась свободная квартира в верхнем этаже их собственного дома на улице св. Марка, недалеко от Больших бульваров. Это была тогда лучшая часть города: свежий воздух, шума нет, движения мало, чего еще желать?
По-видимому, бывший королевский архитектор решил, что оставаться в Париже ему и вообще в 1793 году не очень удобно: люди, состоявшие на службе при старом строе, были на дурном счету, особенно в столице. Подвернулась как раз работа в провинции: постройка какого-то театра. С. уехал, оставив семью в Париже. Отсюда и пошла переписка: гувернантка, считавшаяся членом семьи, посылала ему подробные отчеты. Старшая дочь была замужем. Сын, юноша призывного возраста, записался добровольцем в армию и, по принятому тогда выражению, «полетел на границу». В квартире на улице св. Марка остались жена, гувернантка и 14-летняя Зигетт, общая любимица всей этой на редкость дружной семьи.
Она была очень хороша собой, умница, имела разные таланты. Знала наизусть чуть не всего Расина, пела, рисовала. Воспитание ей дали самое лучшее. Ее литературным образованием ведал гремевший тогда поэт Лебрен, прозванный Пиндаром. Оттого ли, что настоящее его имя было какое-то странное, Понс-Экупгар, или по другой причине, это он сам так себя назвал и в историю литературы перешел под именем «Пиндар-Лебрена». О нем скажу дальше. Музыке Зигетт обучал небезызвестный композитор Прадер, а живописи – скульптор Шоде, считавшийся восходящим светилом, впоследствии лепивший Наполеона. Он был учеником знаменитого Давида, и общее руководство эстетической культурой Зигетт принял на себя сам Давид. Лебрен, Прадер, Шоде были близкие друзья и часто посещали гостеприимный дом на улице св. Марка. В их честь иногда устраивались обеды: надо было отблагодарить «добрых республиканцев», бескорыстно уделявших свое время воспитанию Зигетт.
Вставали парижане рано, часов в семь. Как только Зигетт просыпалась, в доме начиналась суматоха, хохот, крики, пение. Утренний завтрак был скромный. Позавтракав, Зигетт неслась в спальную матери, которая вставала гораздо позже и пила кофе в постели. В спальной декламировались заученные наизусть накануне стихи. Вероятно, заучивалось и творчество Пиндар-Лебрена. Великий поэт творил каждый день или, точнее, каждую ночь: он говорил Шатобриану, что «Бог посещает его регулярно между тремя и четырьмя часами утра». Когда материнские восторги прекращались, Зигетт убегала в школу. Она посещала курсы по разным предметам знания, порою курсы довольно неожиданные, например по ассириоведению. Но регулярные занятия по утрам происходили в школе живописи; живопись была главным талантом и главной страстью Зигетт. Разумеется, ее сопровождала горничная, она же кухарка, Тереза: нельзя же отпускать бедную девочку одну. А так как первый завтрак был легкий, то горничная относила в школу разные съестные припасы: ведь бедная девочка вернется домой только в четвертом часу дня!
В четвертом часу бедная девочка действительно возвращалась и, по словам ее гувернантки, еще на лестнице раздавались крики: «Есть! Я умираю от голода!» Суматоха в доме возобновлялась: Зигетт пришла, Зигетт голодна, накормите Зигетт! Обед бывал вполне основательный – не стану утомлять читателей перечислением блюд. Затем мать, дочь и гувернантка отправлялись делать покупки. Были они люди небогатые и покупали вещи недорогие, однако туалетами и модой интересовались чрезвычайно. Какое-то платье, купленное за 22 франка на рю дю Бак, занимает в переписке немало места.
Под вечер приходили друзья. Зигетт показывала свои музыкальные дарования. Клавесин уже выходил из моды и употреблялся только при аккомпанировании певцам. Лет за двенадцать до того Эрар выпустил первые рояли. Надо ли говорить, что для Зигетт нашлись 150 франков, рояль был для нее приобретен. Пиндар-Лебрен читал грозные республиканские стихи. Иногда мать и дочь пели трогательные романсы. Слушатели, случалось, плакали от умиления: как хорошо! После ухода гостей (или вместе с гостями) хозяева уходили «дышать свежим воздухом» на Итальянский бульвар. Часто отправлялись в театр, в оперу или в драму. Билеты покупались, вероятно, дешевые: денег было очень мало.
Все это происходило весной 1794 года, то есть в пору высшего исступления робеспьеровского террора! В Париже ежедневно казнили 40—50—60 человек. Добавлю, что улица св. Марка находилась очень близко от Конвента, на расстоянии какого-нибудь километра от Революционного трибунала и от мест публичных казней. По существу, тут нет ничего нового, но столь замечательные в этом отношении документы мне до сих пор не попадались.
IV
К сожалению, в переписке ничего не сообщается о школе живописи, в которой училась Зигетт. Но тут у нас есть другие источники: историческая и мемуарная литература немало занималась Луи Давидом.
Школа Давида и комнаты его помощников находились в Лувре. Этот дворец, как и «Отель Инвалидов», имел свою конституцию, посложнее английской. В нем размещены были самые разные учреждения и жили самые разные люди. От комнат школы давно ничего не осталось. Помещалась она в углу северного и восточного фасадов дворца; теперь на ее месте устроена лестница. Большая зала освещалась одним огромным окном. Стояла в ней странная мебель, та самая, которую можно увидеть на картинах Давида: он с натуры ее и писал. Были еще какие-то «курульные кресла», стулья из красного дерева, сделанные по его рисункам Жакобом в древнеримском или в этрусском стиле. На стене висели «Горации».
Давид тогда уже находился на вершине славы. Его еще при старом строе (очень к нему благосклонном) сравнивали с Рафаэлем и с Тицианом. «Горации» произвели революцию в «Салоне» 1785 года, «самом знаменитом из всех салонов в истории живописи». После «Брута» светские дамы Парижа, а за ними дамы всего мира стали носить римские прически «по Давиду», столяры изготовляли мебель «по Давиду», ювелиры работали «по Давиду» и т.д. В 1794 году, как член Конвента, как близкий друг Робеспьера, он вдобавок пользовался огромным влиянием: одно его слово могло осчастливить, могло погубить художника (иногда действительно и губило). По положению это был Горький Французской революции. Разумеется, как художник он был неизмеримо крупнее, чем Горький как писатель. «Марат», написанный якобы с натуры, тотчас после убийства, окончательно упрочил его славу{6}.
О моральных качествах Давида говорить, к сожалению, не приходится. В нашумевшем столкновении с жирондистами он требовал, чтобы они непременно его убили: «Je vous demande que vous m'assassiniez!» Накануне 9 термидора обещал «выпить цикуту с Робеспьером». Никто его не убивал, и цикуты он не выпил – Давид любил цикуту только на картинах. Через несколько дней после переворота он сам объяснял в Конвенте, что 9 термидора у него расстроился желудок, что он должен был принять слабительное и решительно ничего ни о чем не знает: «Этот несчастный (то есть Робеспьер) меня обманул».
Вся политическая деятельность Давида была сплошным курьезом. О его отношениях с Наполеоном можно было бы написать забавную книгу. Он все желал писать императора скачущим на коне, с поднятым мечом в руке. Наполеон указывал, что это было бы не вполне точно: главнокомандующий никогда в кавалерийских атаках не участвует. Компромиссом был «Переход через Сен-Бернар», где Наполеон изображен без поднятого меча, но тоже не в очень реалистическом стиле. Писал Давид императора много раз, и неприятности выходили неизменно. В «Раздаче орлов» между фигурами Евгения Богарне и Гортензии режет глаз странная пустота, непонятная при необыкновенном композиционном искусстве Давида. Объясняется она тем, что пока художник, составив отличный план, писал заказанную ему картину, Наполеон развелся с Жозефиной: Давид счел необходимым убрать с полотна фигуру опальной императрицы. Со всем тем, продажным человеком, в настоящем смысле слова, Давид не был. Он просто был «впечатлителен», и так как вдобавок ничего ни в чем, кроме искусства, не понимал, а власть, влияние, почет любил чрезвычайно, то более или менее искренно восхищался поочередно всеми высокопоставленными или влиятельными людьми: восхищался Маратом, восхищался Робеспьером, восхищался первым консулом, восхищался императором, непременно восхитился бы и Людовиком XVIII, если бы это оказалось возможным для бывшего «режисида»{7}. Я не сомневаюсь, что, случайно очутившись по воле судеб в Кобленце, Давид с не меньшим жаром писал бы контрреволюционные картины. Вместо Марата он мог бы столь же благоговейно изобразить Шарлотту Корде и надпись «Марату – Давид» заменилась бы надписью «Шарлотте – Давид».
Учеников у него было в те времена много: человек пятьдесят или шестьдесят. Были среди них и взрослые, но преобладали мальчики и девочки 14—18 лет: он неохотно принимал взрослых, «уже испорченных академией». Брал Давид с учеников всего по 12 франков в месяц – это доказывает, что руководился он не соображениями выгоды, а только любовью к искусству. Кроме того, ученики обязаны были, подметать полы, топить печь и т.д. Сам он, занятый государственными делами, проводил в мастерской мало времени. Молодежь очень его любила, очень боялась и благоговела перед ним, но, по-видимому, не скучала и без него. В мастерской было очень весело. Учились как могли, копировали Давида, писали свое.
Часов в двенадцать дня стоявший в коридоре на часах ученик прибегал с вестью: «Давид идет!» Все мгновенно подтягивались. Художник появлялся с трехцветной кокардой на шляпе (небрежное: «прямо из Конвента» или «засиделся у гражданина Робеспьера») и обходил учеников, осматривая их работы. Если бывал доволен, хвалил. Другим говорил: «ты сапожник» или «ты академик» (это у Давида означало приблизительно одно и то же). Иногда хватал кисть и поправлял: «Разве это нога? Где ты видел такую ногу?» Иногда в ярости советовал ученику или ученице заняться чем-либо другим, например торговлей или музыкой: «Может быть, у тебя музыкальный талант? Может быть, ты затмишь Глюка? Но зачем тебе заниматься живописью? Нет, я не хочу разорять твоих родителей и брать с них даром по двенадцать ливров в месяц!» Выгонял он редко, в восторге бывал еще реже. Особенно талантливых учеников у него тогда не было. Однако двумя годами позднее в школе появился неуклюжий, застенчивый, серьезный 16-летний мальчик, говоривший с южным акцентом, желавший стать скрипачом, но немного поучившийся в Монтобане и живописи, преимущественно дома, у отца. При очередном обходе мастерской Давид остановился перед его полотном, посмотрел, ничего не сказал, посмотрел опять и спросил: «Как твоя фамилия? Энгр? Ты будешь мне помогать...»
Иногда ученики устраивали обед в честь учителя. Деньги собирались вскладчину, давали кто сколько может. Во главе с Давидом вся компания отправлялась в Венсен или в Клу пешком: так веселее и незачем тратиться на извозчиков. Обед тоже бывал скромный: и денег у молодежи было немного, и простота нравов ценилась. Давид, вероятно, рассказывал о добродетельном Робеспьере, о незабвенном Марате. Но едва ли молодежь интересовалась политикой. Общее чувство у этих юношей и девушек, вышедших в большинстве из буржуазии или из народа, было все то же: кончилось время дворянских привилегий, стали людьми и мы, теперь перед нами жизнь!
V
Литературным образованием Зигетт ведал, как уже было сказано, Пиндар-Лебрен. Он в ту пору считался замечательным поэтом; да и теперь еще его имя можно найти в больших трудах по истории французской литературы. Человек он был странный. В одном из своих стихотворений он себя называет эпикурейцем: «Своим темным путем Зенон пугает меня – Сын Эпикура, – Я стремлюсь к счастью. Веселая ласточка порхает в Зефире, А моя душа верна неясным удовольствиям...» Однако столь мрачного эпикурейца свет, вероятно, никогда не видал.
Жизнь Лебрена сложилась неудачно. Наследственного состояния он, вероятно, никогда не имел. Стихами жить было во все времена трудно, – Пушкин получал, конечно, за стихи немалые деньги, Байрон – огромные, но Пушкины и Байроны и в этом отношении составляют исключение. Лебрен не мог существовать без службы. Старый строй принял его довольно благожелательно. Поэт проделал не без успеха ту скромную карьеру, которая тогда была возможна для человека небогатого и в дворянстве не рожденного. Служил секретарем у принца Конти, позднее получал небольшую пенсию от короля и в знак благодарности писал оды в честь высоких особ. Появились у него и сбережения. Они погибли при знаменитом банкротстве князя Роган-Гемене, сыгравшем немалую роль в деле подготовки революции. Легкомысленный князь оставил неоплатный долг в тридцать с лишним миллионов – были среди них и восемнадцать тысяч Лебрена, все его состояние.
Худо сложились и «нежные удовольствия». Жена сбежала от поэта, как говорили, к высокой особе.
«Сын Эпикура» всегда недолюбливал жизнь. Теперь он совершенно ее возненавидел. Лебрен примкнул к крайнему течению революции. Впрочем, примкнул чисто теоретически. Настоящей политикой он не занимался, но писал кровожадные оды, смешивая с грязью людей, в честь которых еще весьма недавно писал оды хвалебные. Сочинял он позднее стихи и в честь генерала Бонапарта, причем гарантировал его республиканские чувства: «Счастливец Бонапарт слишком велик, чтобы снизойти до королевского трона...» Бонапарт не оправдал этих надежд, зато пожаловал поэту орден Почетного легиона. И не раз награждал его деньгами. Якобинские чувства Лебрена очень смягчились.
Биография довольно обычная для людей той эпохи.
Моральные качества наставника Зигетт находятся под некоторым сомнением. Но меняли тогда взгляды в зависимости от того, куда дул ветер, и люди вполне порядочные. Можно было бы даже сказать, что не изменило в ту пору взглядов лишь весьма незначительное меньшинство людей. Причины? Первая, вероятно, человеческая стадность, общая коллективная порука, устанавливающаяся в таких случаях в охваченной пожаром стране: надо жить, все так поступают, значит, никто осудить не может, что ж я один буду валять дурака? Вторая причина была патриотическая: плыть по течению необходимо, чтобы спасти Францию – как-нибудь продержимся и спасем.
Огромное, подавляющее большинство французов не сочувствовали террору и ненавидели Робеспьера. Но столь же огромное их большинство помнили, что революция «сделала их людьми», уничтожив дворянские привилегии и открыв перед всеми дорогу ко всему. Узнавая, что сын конюха стал главнокомандующим армией, а сын крестьянина – послом, «средний француз» закрывал глаза даже на террор, хоть всей душой желал его прекращения. В письме какого-то деревенского врача той эпохи мне попалась фраза (цитирую на память): «Мне жаль герцогов, отправленных на эшафот. Жаль и тех, которые бедствуют за границей. Но о герцогских привилегиях я нисколько не скорблю. Если эти бывшие хотят жить с нами, пусть живут, как я. Я ничем не хуже их...»
Позднее историки говорили, что и при старом строе, особенно при Людовике XIV, выходцы из буржуазии (но не из низов) иногда достигали высокого положения. Можно добавить, что привилегии людей, которые, по знаменитому выражению Бомарше, «дали себе только труд родиться», понемногу сокращались в царствование Людовика XVI. Однако слова «некоторые», «иногда», «понемногу» в 1789 году «среднего француза» удовлетворить не могли.
На этом ведь с таким искусством и сыграл через десять лет генерал Бонапарт, видевший свою основную задачу в разрешении трудного уравнения, уравнения политического, социального, психологического: чего «они» хотят? Без чего могут обойтись, без чего никак не могут? («Они» были средние французы.) Террор? Ненавидят. Свобода слова? Обойдутся, можно уменьшить. Участие в управлении страной? Очень желают, но не обязательно в порядке народного избрания. Восстановление сословных привилегий и феодальных порядков? Слышать не хотят. «Карьера открыта талантам» – когда успехи и победы поставили вопрос о награждении талантов, то новым герцогам были даны иностранные титулы. Наполеон так и объяснял: мужик из Монморанси не желает, чтобы снова появился на свет Божий дюк де Монморанси: он этого боится. А вот «дюк де Монтебелло», «дюк д'Ауерштедт», «принц де Ваграм», «князь де ла Москова» – это нисколько французского мужика не пугает.
В семье С. Лебрен бывал очень часто. Кажется, он был немного влюблен в 50-летнюю хозяйку дома (на это есть легкий намек в письме от 30 плювиоза). Два раза в неделю поэт регулярно обедал у С. с разными другими известными и неизвестными людьми. Так как Зигетт занималась живописью, то в дом постоянно приглашались разные художники. Приходил Жерар, уже находившийся на пути к мировой славе. Ему показывали рисунки Зигетт – все головы мертвецов. Это была одна из причуд Давида, перешедшая и к его ученикам: начинающий художник должен писать голову мертвеца, пока немного не научится своему делу. Жерар очень хвалил: замечательная голова! Может быть, Зигетт в самом деле хорошо рисовала. А может быть, творец «Психеи», впоследствии в один день писавший в своей мастерской императора Александра, Людовика XVIII и прусского короля, боялся рассердить всемогущего учителя Зигетт – рассорился с ним лишь много позднее из-за портрета госпожи Рекамье: она перебежала от Давида к Жерару.
Госпожа С. отличалась, по-видимому, необыкновенным гостеприимством и угощала гостей как могла. Но хлеб все были обязаны приносить из дому, свой. Перед булочными в 1794 году уже выстраивались «хвосты». Иногда госпожа С, гувернантка и даже сама Зигетт ночью становились в очередь. Они и к этому относились благодушно.
Боюсь, не преувеличил ли я все же идиллию в жизни этой семьи в страшное время террора. Нет, идиллии, конечно, не было. Иногда в письмах проскальзывают фразы, хорошо нам известные по советскому быту: такой-то «внезапно заболел» – это значило «арестован». Кажется, плакали дамы в доме на улице св. Марка нередко, и не только из-за личных огорчений. Связи у них были большие, немало взошло на эшафот и их личных знакомых. Не могли, например, они не знать некоторых членов жирондистской партии. После казни жирондистов госпожа С. была в Сен-Шапелль. Там играли духовную музыку – это могло быть подобием панихиды. «Никогда ничего прекраснее я не слышала... Хотелось плакать...» Очень много людей в пору террора днем восхваляли Робеспьера, а по ночам плакали горькими слезами.