Текст книги "Если есть рай"
Автор книги: Мария Рыбакова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
И как там, в раю, спросила я.
В раю очень много воды, ответил он. Реки, лагуны, озера. Океан. Песчаные пляжи. Леса. Муссонные дожди.
Я всегда мечтала увидеть муссонный дождь.
Увидишь, когда ко мне приедешь.
Я отвела глаза и посмотрела в окно. Мне впервые пришло в голову, что, может быть, Варгизу совсем не так сильно, как мне, нравится в этом городе. Тут холодно, снежно, нет ни лесов, ни лагун, есть одна только река, да и по той плывут льдины. Мостовые и доходные дома, дома и мостовые, серое небо, темнота наступает в половине четвертого.
А как растет перец, спросила я.
Лианами. Початки на лианах. Их надо срывать и сушить на солнце. Я тебе говорю, я тогда ненавидел эту работу. Ненавидел всю эту крестьянскую жизнь. В школу ходил восемь километров пешком, потому что автобусов не было. Уроки делал при керосиновой лампе, потому что не было электричества. И при всем при этом мы торгуем перцем уже три тысячи лет. К нам еще из Древнего Рима за ним корабли приезжали. Но я всегда знал, что такая жизнь не по мне. Поэтому сбежал из дома в шестнадцать лет.
И куда ты пошел?
В семинарию.
Я выпрямилась от неожиданности. Ты сбежал в семинарию? Чтобы стать священником?
Да, в семинарию. У меня даже денег на билет не было. Дошел до железнодорожной станции, там всегда толпа. Я им сказал: подайте на билет, люди добрые. Хочу стать священником, а денег нет, чтобы до семинарии доехать.
У вас так много христиан, что они тебе скинулись на билет?
Я же тебе говорил, что много. Но не в этом дело. Они все, кто там на остановке стоял, мне на билет скинулись: и индуисты, и христиане, и мусульмане. Так я добрался до семинарии.
А где она была?
В Пуне. Когда я только начал учиться, к нам мать Тереза приезжала. Мы в Индии, кстати, стали христианами гораздо раньше вас. К нам на корабле приплыл апостол Фома и основал христианскую церковь. Хотя некоторые полагают, что это был не он, а торговец Фома Канский.
Так ты и рясу носил?
И рясу, ответил он.
Какого цвета?
Белую.
Семь лет он изучал теологию и философию, логику и риторику, готовился стать священником. Образование, по его словам, там было замечательное, лучшее образование, которое он мог бы получить за бесплатно.
И что же ты там изучал?
Я же сказал: теологию, историю философии…
А что изучают теологи?
Эсхатологию, теодицею, природу Троицы, природу ада, проблему зла. Обычные курсы, сказал он и откинулся на спинку стула.
Обычные курсы! Я всмотрелась в его лицо. В нем не было богомольного, глаза блестели, в улыбающихся губах было что-то чувственное и ироничное одновременно. Может, врет, подумала я.
Так ты мог бы стать священником?
Он засмеялся.
Представляю тебя в белой рясе.
Я тогда был намного худее. И моложе, конечно.
Представляю тебя молодым, худым, в белой рясе и в церкви, полной золоченых икон. Ты и аромат ладана. И мерцание свечей. Как у нас, в православных храмах? Или, может, там, в Керале, совсем другие церкви? Полные цветов или фруктов?
Он продолжал смеяться.
Так пойдем? Ко мне?
Подожди, Варгиз.
В небесном прозрачном мире, в семинарии в Пуне, Варгиз существовал семь лет, носил белую сутану, квартировал с другими семинаристами, без женщин, без музыки, без алкоголя. Его облик опять раздвоился: он казался мне теперь очень плотским и совершенно бесплотным одновременно, бесплотным до невозможности, до недостижимости, как безответная любовь. Но он был вполне достижимым, он был теплым и даже толстым, с бычьей шеей; он сидел передо мной и чесал затылок. Он тихонько рыгнул и извинился – он, который когда-то носил белую рясу и изучал круги рая и ада.
А потом, спросила я, что было потом, ведь ты явно не стал священником. Потом я разуверился в религии, сказал Варгиз.
Как ты в ней разуверился?
Мой исповедник сказал мне, что не существует никаких доказательств бытия Бога. И когда я это понял, я потерял веру.
Тебе никогда до этого не приходило в голову, что религия основана на вере, а не на доказательствах?
Нет. Ведь когда я рос, все вокруг меня верили в Бога. Мой столетний прадед продолжал работать в поле, потом приходил домой и молился. И заставлял меня читать ему Библию вслух. Я никогда не думал, что все это могло оказаться лишь поверьем.
Вот тогда-то, покинув семинарию в возрасте двадцати с лишним лет, Варгиз вступил в коммунистическую партию.
Поэтому, сказал он, его очень интересует мое детство в Советском Союзе. Он будет очень рад, если я ему что-нибудь расскажу.
Я не знала, что рассказать, и пробормотала, что дочь Сталина вышла замуж за индийца. Или не вышла, но уехала с ним. С его прахом. Он умер у нее на руках, и она уехала его хоронить.
Варгиз удивился, он даже не знал, что у Сталина была дочь. Но знал, что Сталин был нехорошим человеком (он был плохим парнем, Сталин, не правда ли, сказал Варгиз, и я кивнула).
Есть женщины, чья судьба странна до гротеска. Всю сознательную жизнь Светлана Аллилуева прожила с мыслью, что половина ее генетического кода (если в то время было уже позволено думать о генетическом коде – наверное, нет: половина ее тела, половина ее клеток) принадлежала величайшему убийце двадцатого века, и в то же время он был ее отцом и она не могла не любить его, потому что дети любят своих родителей, кем бы те ни были. Даже если они садисты и алкоголики и лишены родительских прав, дети все равно убегают к ним из приемных семей. А ведь Сталин, дома, при Светлане, не был ни алкоголиком, ни насильником, она узнавала в нем свои глаза, свой нос, свои губы, она была его продолжением. Тела родителей – наши тела, их постепенный распад – это и наш распад тоже, их смерть – это и наша частичная смерть, и Аллилуева была обречена любить отца, хотя могла ненавидеть Сталина.
Или возьми, к примеру, дочь Маркса, Элеонору, сказала я. Вот представь себе: в детстве она мечтала убежать к пиратам или к индейцам, чуть не пошла на сцену в юности, но нашла призвание в битве против эксплуататоров. Без устали боролась за дело социализма, устраивала стачки и демонстрации, произносила речи перед толпами рабочих, писала статьи в революционные издания, а при этом.
Варгиз слушал, не отрывая от меня глаз, и мне становилось не по себе от его взгляда. Его белки были блестящими, влажными, как будто он готов был заплакать от моих слов, но углы его губ улыбались, и я понимала, что его глаза стали влажными от чего-то другого, от полноты чувств, но я не знала, хороших или дурных. Я продолжала рассказывать, хотя мой голос дрогнул, когда он вдруг взял со стола мою замерзшую руку и поцеловал ее.
При этом Элеонора Маркс сходила с ума по драматургу-неудачнику, который отказывался на ней жениться, тратил ее деньги, бегал за каждой юбкой и в конце концов бросил ее ради молоденькой актрисы. Когда она узнала про его предательство, Элеонора Маркс немедленно послала служанку (они были бедны, и все же у них была служанка, как тебе это нравится?) – в аптеку за синильной кислотой. Этой кислотой Элеонора Маркс тут же отравилась – но не прежде, чем послать последнее письмо бывшему сожителю с заверениями в любви до гроба. Буквально, до гроба.
Скажи, спросил Варгиз, не отнимая своей руки от моей, скажи, зачем ты мне все это рассказываешь? Может, ты и меня считаешь страшным человеком вроде Сталина?
Конечно, нет, сказала я, просто к слову пришлось, извини. Я попыталась выдернуть руку, но он не отпустил. Я посмотрела на него и подумала, что бывали парадоксы любви еще более жестокие. Взять, например, Майру Хиндли, которая любила Иэна Брэйди с его учебником немецкого, его томиком Ницше, его романчиком маркиза де Сада. Иэн Брэйди, садист и воришка с интеллектуальными претензиями, был для нее проводником в высший мир философии и тонкой эротики. Иэн Брэйди говорил ей, что Бога нет, Иэн Брэйди тайком встречался с мужчинами. Его собственный мир – как писали его биографы, ведь у каждого садиста и убийцы есть биограф – становился все нереальнее, люди казались Иэну куклами, предметы были как будто обернуты ватой, звуки приглушены, и – как пишут его биографы – по утрам он шел к зеркалу, чтобы увидеть свои глаза, и это были глаза кого-то другого, так что Иэн Брэйди каждый раз спрашивал себя, сошел ли он с ума или нет. Но когда он стоял на горе, или возле моря, или на безлюдном болоте, он чувствовал присутствие невидимых существ, и эти существа наполняли его энергией. Он чувствовал свою власть над скучным, сонным людским миром, он чувствовал себя богом («мы были сами себе богами», – скажет Майра следователю). Он никогда не предупреждал ее о встрече заранее, и Майре ничего не оставалось, как только ждать и надеяться, надеяться и ждать, потому что жизнь без Иэна была сонной бессмыслицей, а с Иэном она читала книги и предавалась неизвестным ей доселе наслаждениям, столь изысканным, столь изощренным. Ради него она готова была кружить по городу, выбирая ребенка на заклание, ради него готова была вести автомобиль на болото, хотя и ненавидела жертву – ведь на полчаса или на час жертва отнимала у нее внимание возлюбленного. Зато потом, дома, они принимали душ, надевали чистое белье, откупоривали бутылку вина, сидя у камина (кто из нас отказался бы от такого уюта?). Иэн ласково проводил рукой по ее волосам, и она плакала от любви, и от нежности, и оттого, какой надежной становилась их связь после каждого убийства. Раньше-то она каждый вечер боялась, что он охладеет, что он больше к ней не вернется, что он найдет другую, поумнее и пообразованней, но теперь они были связаны кровью. Они были свободны, навсегда потеряны для мира, и этот мир был навсегда потерян для них. Майра плакала от счастья и благодарности, оттого, что Иэн останется с ней в эту ночь, оттого, что чувствовала его нежное прикосновение; и если бы кто-то мог разгадать тайну Майры Хиндли, то он понял бы природу любой женщины, страшный секрет души, готовой на все.
О чем ты думаешь, спросил Варгиз.
У тебя есть кто-то в Индии? Подруга, невеста?
Я тебе сейчас кое-что покажу, сказал он вместо ответа и достал телефон. Хочешь увидеть, где я в Дели работаю?
Варгиз вбил адрес в телефон и нашел карту города. Умелыми движениями он заставил ее сфокусироваться на том районе, в котором находился его кабинет. Я успела заметить, что район этот был справа от аэропорта, через два проспекта. Улица там образовывала кольцо, и внутри этого кольца вилась аллея. Там возвышалось здание, где работал Варгиз. Он показал мне окна своего кабинета, угловые окна на втором этаже.
Нравится? – спросил он. Я кивнула, хотя не поняла, имеет ли он в виду здание или способность телефона находить любой дом на земле с помощью спутника. И вид из окна хороший, сказал Варгиз, кусты бугенвиллии и водоем с рыбками. Хотя меня хотят переселить в кабинет, у которого окна выходят во внутренний двор. Там еще тише.
Как мало он знал русскую душу, как он доверчив, подумала я, ведь, если бы я оказалась в Дели, я с легкостью нашла бы это здание, нужно было только пересечь два проспекта (один из них назывался в честь Нельсона Манделы), найти кольцо улиц (я увидела слово Ринг, кольцо), потом эту извивающуюся аллею.
Я все еще – думала я – была равнодушна к Варгизу, я могла уйти. Но в любую секунду его тик, его пальцы или его бычья шея могли подтолкнуть меня к одержимости. Мне нужно совсем мало, чтобы в него влюбиться. И тогда меня было бы уже не остановить. Я прошла бы сквозь стены, чтобы быть рядом с Варгизом.
Я знала, что мне нужно уйти, прямо сейчас.
Пойдем, сказала я, уже поздно. Надо спросить счет.
Варгиз сделал знак официанту, достал кошелек и заплатил, жестом отказавшись от моих денег. Куда пойдем, спросил он, надевая шапку. Я домой пойду, спать пора. Может, зайдешь ко мне, спросил он. Просто так, поговорить. Я не хочу быть еще одной женщиной в твоем списке, сказала я. Я хочу быть той самой, единственной.
Хорошо, сказал он.
Я ждала, что он скажет: я думаю, ты и есть та самая, единственная.
Но вместо этого он спросил:
Тебя проводить?
Нет, сказал я, это я тебя провожу, потому что твое общежитие по пути. А гостиница оттуда в пяти минутах ходьбы.
На улице было холодно, темно и снежно.
У двери в общежитие имени Рауля Валленберга я поцеловала Варгиза в щеку. От его щеки опять повеяло холодом и свежестью (потом я узнала, что даже в тропическую жару щека Варгиза остается холодна и свежа). На прощание он неловко приобнял меня, потом отдал армейский салют и продолжал стоять и смотреть, как я ступаю по обледенелым гранитным ступеням, ведущим на вершину холма, к собору с пестрой крышей, к чумному столбу, к моей гостинице.
Я поднялась на лифте к себе в номер, бросила сумку с мокрым купальником на кровать и подошла к огромному окну во всю стену. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрела, как там, на низком берегу реки, мерцают огни города. Когда-то я здесь уже побывала, но тогда город был темен, без рекламы, без дорогих магазинов. Но для меня, впервые оказавшейся не дома, этот темный город, где по улицам шел трамвай, а с домов осыпалась штукатурка, – этот город с цитаделью на высоком берегу и странно-игрушечным метро на низком – этот город был загадочнее всего, что я видела и до, и после этой поездки. Он манил. Мне, одиннадцатилетней, хотелось убежать из гостиницы, где жили пионеры, победившие на конкурсе «Что вы знаете о Венгрии?», и бродить по этим ночным улицам, спуститься к этой ночной реке.
Во тьме ярко сверкали острые шпили Парламента. Отражение сияющего здания наполняло дунайские воды золотом. Рябь заставляла отражение расплываться, как на картинах импрессионистов. Я вспомнила, как Юлик вырезал из газеты черно-белую фотографию Парламента, чтобы приклеить ее на обложку нашего сочинения.
Я взяла из холодильника бутылочку и вернулась к окну. Что сейчас делает Варгиз? Смотрит телевизор? Перемещает фотографии из телефона в Фейсбук? Но в бане он не фотографировал. Он стоял в коридоре, он прохаживался туда-сюда с белым полотенцем на плечах, в красных плавках. Он ждал меня и стеснялся своей наготы. Мы шли по длинному коридору в тусклом свете электрической лампочки. Мы спускались по лестнице мимо объявления «Мыло в бассейне употреблять запрещается». Жаркие волны от его движений, близость его тела, испарина на лбу, влажность его глаз.
Какой он запомнил меня? Или он меня уже забывает? Наверняка я показалась ему болтливой, я слишком много говорила, слишком мало спрашивала. Может быть, я показалась ему трусихой, потому что так и не пошла к нему в комнату. Или, может быть, я на самом деле – та женщина, кого он всю жизнь искал. Мы могли бы любить друг друга, я уехала бы к нему в Индию, где мы жили бы долго и счастливо и умерли в один день. Мы жили бы рядом с его работой, наши окна выходили бы на розовые кусты или на улицу, полную народа, пыльную улицу с магазинами сладостей, тканей и благовоний. Теперь эта жизнь не будет прожита, потому что я оставила Варгиза у общежития Рауля Валленберга. Но она была возможна.
Может быть, эта жизнь расстилалась передо мной еще полчаса назад. Но оттого что я решила уйти, эта жизнь оказалась перечеркнута. Сколько возможностей упущено из-за моих решений.
Реши я по-другому – лет тридцать назад – может быть, Юлик был бы сейчас со мной в этом гостиничном номере, и мы вместе смотрели бы сквозь оконное стекло на мерцающие огни города. И он спросил бы меня: помнишь, как мы вырезали снимок Парламента из газеты? Да, помню. Ты не против, если я выйду на улицу покурить, спросил бы Юлик. Вернусь через пять минут.
Я стала представлять себе различные жизни Юлика. Скажем, он перестал бы быть маленьким, вытянулся бы в старших классах, стал выше всех и начал от смущения сутулиться. Или растолстел бы. В любом случае он поступил бы в институт. Там он, к примеру, мог бы изучать что-нибудь сложное и никому не нужное. Расшифровывать письменность давно умерших народов или восстанавливать скелет давно вымершей птицы. Еще Юлик мог бы увлечься компьютерами, стать программистом.
Я представила себе, как спускаюсь утром на завтрак и вижу среди людей, выстроившихся в очередь за кофе, его худую фигуру с копной кудрявых волос – уже наверняка седеющих. Я представила себе, что не видела его уже много лет, но сейчас посмотрела бы на него и мгновенно узнала бы. Но решилась бы я к нему подойти? Или, возможно, я подумала бы, что он принадлежит другому времени и другому городу, и там он должен был оставаться. И что (подумала бы я, наблюдая, как Юлик подходит к кофейному автомату и неуверенным движением нажимает на кнопку) встретить его теперь – все равно что смотреть на город Припять. Тот самый город, который эвакуировали после взрыва на электростанции. Людей эвакуировали, а город остался – таким, каким был в середине восьмидесятых: с типовой школой и типовым детским садом, и панельными домами, с бетонным зданием Горисполкома и с дворцом культуры, с гостиницей «Октябрь» и кинотеатром «Прометей», с ларьками «Союзпечати» и желтыми телефонными будками. С колесом обозрения, которое остановилось навсегда, и с тротуаром, заросшим сорняками. Без единого человека, медленно распадаясь, но оставаясь в восьмидесятых, оставаясь в эпохе развитого социализма, которая должна была длиться и длиться. Юлик – мой Юлик – остался в той эпохе, и ему нет хода в эту.
Парламент, который Юлик когда-то так бережно вырезал из газеты, сиял в лучах прожекторов своими шпилями, арками и башнями. И вдруг он исчез.
Тьма пожрала его в одно мгновение, не оставив следов. Почему, подумала я, почему свет гаснет?
И как будто в ответ, слева, со стороны замка, колокол зазвонил медным звоном: раз, два, три… двенадцать.
Я поняла. В полночь выключаются прожектора, и темнота покрывает Парламент.
Точно так же темнота скрыла от меня Варгиза. Я оставила его у общежития, названного в честь Рауля Валленберга, и никогда больше не увижу его и ничего больше не узнаю ни про его жизнь в Керале, ни про его семинарию, ни про его коммунизм. Как ничего больше и никогда я не узнаю о Юлике, и даже то, что я еще помню – черные кудри, веснушки на белой коже, ладонь, на которой записано что-то, что мать сказала купить по дороге домой (хлеб? молоко?) – даже это стирается из памяти.
Я оторвалась от окна, поставила пустую бутылочку на журнальный столик и направилась к двери, чтобы накинуть пальто. Я нажала на кнопку лифта и услышала, как гулко в ночной гостинице, он поднимается на пятый этаж. Нажав на кнопку первого этажа, я подождала, пока лифт с глухим урчанием донесет меня вниз, и вышла из гостиницы. Я повернула налево, прошла мимо чумного столба с головами ангелов, мимо собора с пестрой крышей, чтобы спуститься по обледенелой лестнице.
Я чуть не поскользнулась, проходя мимо плаката, с которого смотрело лицо ребенка – огромного плаката с огромным лицом ребенка и годами его краткой жизни, – но вовремя ухватилась за каменный поручень. Это заставило меня замедлить шаг. Бережно ступая, я подошла к красному кирпичному зданию общежития имени Рауля Валленберга. По домофону я позвонила в его номер и попросила Варгиза нажать на кнопку, которая открыла бы автоматическую дверь.
Глава 3
На проходной вместо сторожа сидела красивая блондинка, которая, увидев меня и услышав мое объяснение – иду, мол, в гости, – широко и удивленно раскрыла глаза с темными от туши ресницами. Общежитие имени Рауля Валленберга располагалось между двумя улицами, верхней и нижней, которые опоясывали холм. Я зашла с верхней улицы, и поэтому на третий уровень мне пришлось спускаться по застекленной лестнице. С нее открывался вид на внутренний двор. Длинные ряды балконов, на которые выходили двери отдельных комнат, опоясывали, в свою очередь, этот двор, выложенный мраморной плиткой.
На третьем этаже одна дверь была приоткрыта. На пороге стоял Варгиз в белой майке. Он улыбался. За его спиной на крючках висели куртка, пальто и пиджак. Я подошла и опять поцеловала Варгиза в щеку. Он сказал: какой приятный сюрприз, проходи, вот моя смиренная обитель.
Хорошая обитель – и плита, и зеркало, и письменный стол.
Да, и диван. Проходи, садись. А туда не смотри (он махнул рукой в сторону незаправленной кровати). Что хочешь выпить?
Он показал на полку с бутылками: вермут, коньяк, виски.
Ничего не хочу выпить. Хочу рассказать тебе кое-что, сказала я.
Ты можешь мне рассказать о чем угодно, ответил он, и усадил меня рядом с собой на красный диван. От Варгиза шел запах виски, смешанный с запахом шампуня и зубной пасты. В комнате было жарко натоплено, и я стянула с себя свитер.
Может быть, сказал он извиняющимся тоном, может быть, я зашел слишком далеко, ну, в разговоре, когда мы сидели в воде. Эта фраза заставила меня подумать, что Варгиз, возможно, не скользкий Казанова, и что он просто себя таким выставлял, чтобы произвести впечатление. А кто ты, Варгиз, подумала я. Мускулистый дон Жуан с волосатой грудью? Серьезный, потеющий, вытирающий лоб носовым платком ученый? Бывший семинарист, неловко обнявший меня при расставании? Бывший коммунист, который до сих пор пытается решить мировые проблемы? Может, все было только личинами, и рядом со мной на диване сидела пустота, и она могла притвориться кем угодно.
Сначала я расскажу, что прочла у Александра Гроссшмида.
Хорошо, сказал Варгиз и положил ладонь на мою руку.
Гроссшмид писал про русских, вернее, про советских. Про советских солдат. Как они в сороковые годы вошли в этот город. Тогда Гроссшмид еще не был в изгнании, он жил в этом городе, и война подходила к концу. Солдаты расположились в том же доме, где жил Александр Гроссшмид. Он рассматривал их, а они – его. Он чувствовал к ним любопытство и жалость. Но еще ему казалось, что они пришли сюда вместе со своими бескрайними степями, вместе с долгой зимой, распутицей и бездорожьем, с темной мечтой о будущем, которую считали светлой. Они были совсем другими, чем чехи или немцы, думал Александр Гроссшмид. Ему легко было понять чешского булочника или немецкого часовщика, но невозможно понять русского, даже если он был писателем, даже если говорил на превосходном французском, или немецком, или английском. Русский человек был другим в самой своей сути: он будто обладал способностью внезапно отступить вглубь себя (как в бескрайнюю степь или в мутное время русской истории), скрыться, уйти от собеседника, хоть и оставаясь бок о бок с ним.
Может, Гроссшмиду было просто завидно, что это советские войска освободили Европу, сказал Варгиз. Вы, конечно, удивительный народ. Подарили миру Достоевского, Ленина. Но чтобы такие вот прямо расплывчатые и недовоплотившиеся – не знаю. Не думаю.
Когда-то, в тридцатые годы, Александр Гроссшмид мечтал умереть в этом городе. Он не знал тогда, насколько эта мечта была дерзкой. Насколько она оказалась неосуществима. Он жил по другую сторону замка, где было тише, теплее, как в маленьком городке. Ходил в кафе, где собирались писатели. Они издавали журнал под названием «Запад» (восточно– и центральноевропейская интеллигенция чувствует себя не совсем западом, запад – это мечта, цель, а не то, что тебя окружает, и в результате этой мечты поездка в настоящий Париж или Лондон всегда кончается разочарованием). Прежде чем сесть за столик в кафе, писатели отдавали официанту шляпу и трость; прежде чем перейти к литературным дебатам, читали газеты на трех языках. В пятидесятые годы это кафе переоборудовали под склад, потом в столовую самообслуживания. Тех, кто приходил туда в шляпе и с тростью, планомерно уничтожали: сначала гестапо, потом НКВД. Кто-то выжил и уехал, кто-то выжил и приспособился, кто-то выжил и потерял разум.
На улице раздался вскрик. Мы с Варгизом встали и подошли к окну. Тропинка под окном сбегала от замка к темному потоку реки, к огням мостов. Три парня и девушка спускались по тропинке под окном, снег скрипел у них под ногами, парни кричали наперебой, несмотря на поздний час, а девушка хохотала, и, странное дело, я им не завидовала. Мне было хорошо здесь с Варгизом, я не чувствовала себя одинокой. Мне только было очень жарко. Почему здесь так жарко, спросила я, и Варгиз стал возиться с батареей, пытаясь повернуть кран и понизить температуру. Я хотела предложить открыть окно, но побоялась, что он замерзнет. Ведь он, рожденный в раю, не привык к этим зимам.
Ты замужем, спросил Варгиз после того, как завинтил все рычаги на всех батареях в комнате.
Этот вопрос удивил меня. Значит, когда он хотел меня поцеловать, когда он звал меня в свою комнату, он все это время думал, что я, может быть, замужем и готова изменить. Вместо ответа я сказала:
Однажды мне приснилось, что я вышла замуж за тюленя.
Тюленя?
Не совсем тюленя, а оборотня: иногда он тюлень, а иногда человек. То есть со мной, если бы мы поженились, он все время бы жил как человек. Но перед свадьбой он в последний раз должен уйти в море тюленем. Мы живем в краю вечной мерзлоты, горы и деревья покрыты снегом, я иду по кромке черного и бурного моря, я боюсь за мужа-тюленя и спешу к нему с игрушечной лодкой (талисманом, охраняющим тех, кто в воде). Меня вдруг накрывает чья-то огромная тень, я отшатываюсь: это мой собственный страх, страх, что я не успела и тюлень утонул. Но он вдруг выходит из маленького дома на берегу, в человеческом, а не тюленьем образе, и я радуюсь, что он невредим, тюлень или человек.
Вот какой твой идеал, сказал Варгиз. Тюлень.
Он подошел к зеркалу, посмотрел на себя и сказал: я собирался худеть, но теперь передумал. Потому что с моим теперешним весом я чем-то похожу на тюленя. Особенно если смотреть издали, прищурившись. И если я лягу на прибрежный песок. Хочешь поцеловать тюленя?
Я вспомнила, что для нашего сочинения Юлик вызвался писать о вожде Венгерской Советской Республики девятнадцатого года товарище Бела Куне. Как товарищ Бела Кун был сначала журналистом, потом служил в армии, стал военнопленным, в русском плену открыл для себя марксизм, пошел в революцию. Как потом тайно перебрался обратно в Венгрию и агитировал рабочих на то, чтобы поднять восстание. Как его посадили в тюрьму и как он потом стал «виднейшим революционным деятелем» в течение тех четырех месяцев, которые просуществовала Венгерская Советская Республика, пока ее не подавили белые при поддержке мирового капитала. Юлик перечислял достижения этой республики – всеобщее образование, национализация предприятий, переселение бедняков в квартиры богачей – и указывал на то, как это должно было обозлить буржуев. После того как Советскую Республику утопили в крови, товарищ Бела Кун вернулся в Советскую Россию и сражался с белогвардейцами. Победив белогвардейцев, товарищ Бела Кун отправился в Германию, чтобы бороться за дело мировой революции. Но это опять почему-то не получилось. Поэтому товарищ Бела Кун вернулся в Россию, чтобы отстаивать идеалы коммунизма в одной отдельно взятой стране. За героическую борьбу Бела Кун был награжден орденом Красного Знамени в 1927 году. Умер в тридцать девятом. Не сказано, от чего, прибавил Юлик.
Ты меня целуешь или решаешь в голове уравнения с двумя неизвестными, спросил Варгиз. У тебя отсутствующий вид.
Нет, я здесь, сказала я. Я смотрела на его чуть раскосые глаза, на его прямой нос, на высокие скулы.
Ты опять о чем-то мечтаешь, сказал Варгиз. Хочешь, мы пойдем и ляжем на постель, не снимая одежды. Чтобы ничего не произошло. Просто полежать.
Мы пошли к кровати, и я споткнулась об одиноко лежавший ботинок. Его пара, кажется, виднелась в противоположном углу.
В эмиграции, когда Гроссшмид состарился, его жена тяжело заболела. Он месяцами навещал ее в больнице и знал, что она обречена. Он многое бы дал, чтобы облегчить ее муки. Он хотел убить ее, но не решился. После ее смерти он купил пистолет и записался на уроки стрельбы, потому что не умел обращаться с оружием и боялся сделать ошибку, боялся оказаться инвалидом в больнице – вместо того чтобы покончить с жизнью навсегда. Он наметил самого себя как мишень и жил еще несколько лет с собой как с мишенью, смотрел на себя утром в зеркало и видел мишень, в которую выстрелит, когда придет время. Он ждал знака свыше, по которому понял бы: пора уходить. Он верил, что знак будет ему послан, хотя был атеистом.
Правда, его атеизм слегка пошатнулся в последний год жизни, когда в темноте спальни он увидел зеленоватый свет, исходивший от неожиданно возникавших в воздухе букв. Светящаяся строка бежала, и старческие глаза Александра Гроссшмида едва успевали читать ее. Были ли это галлюцинации или письма от жены с того света? В этих бегущих строках жена признавалась ему в любви, она вспоминала их путешествия. Александр Гроссшмид склонялся к тому, что это мираж, старый атеист не хотел сдавать позиции; это был мираж и любовь к родному языку, потому что, когда умерла жена, рядом не осталось никого, кто говорил бы на его языке, а Гроссшмид всегда утверждал, что родина писателя – это его язык.
Так он все же остался атеистом? – Кто? – Александр Гроссшмид. – Я не знаю. Знаю только, что он таки вышиб себе мозги двадцать второго февраля восемьдесят девятого года.
Он все сделал правильно, сказал Варгиз. Лучше так, чем мочиться в штаны и лежать овощем. А что про это сказали бы в семинарии, спросила я его, чтобы подразнить, и он ответил: я всегда знал, что духовная карьера не для меня, именно из-за таких глупых запретов, не прелюбодействуй, не наложи на себя руки, а ведь все зависит от ситуации и не существует одного рецепта для всех случаев жизни. Верно, сказала я, и представила его в белой сутане, девственником.
Мы лежали в постели рядом друг с другом, я чувствовала тепло его тела. Он смотрел на меня, и на этот раз глаза его были неподвижны. Они были темнее моих, темно-карие, в окружении длинных черных ресниц. Я хотела спросить, откуда у него маленький белый шрам возле верхней губы, но побоялась. От того, как Варгиз смотрел на меня, мне было приятно, но в то же время не по себе: мне казалось, что он ошибается, что он путает меня с кем-то другим, с кем-то прекрасным, и, как только я обниму его, он поймет свою ошибку. Но потом я подумала о том, как он подошел ко мне тогда, на ледяном ветру: как из всех, кто толпился тогда на бастионе, он все же выбрал меня.
Я поцеловала его, но остановилась, когда его руки заскользили вниз по моему телу.
Тогда Варгиз сказал: я тебе рассказал, как вырос в деревне. А ты мне расскажешь про себя?
Мои детские годы были намного скучнее твоих. Я не ходила в школу пешком через горы и долины, не делала уроки при свете керосиновой лампы, моя семья не выращивала черный перец, не ходила в церковь, не читала молитв. У меня в детстве что было? Колготки, рейтузы, школьная форма. За спиной – рюкзак, в руке – мешок со сменной обувью. Галдеж и давка в раздевалке, мы переобуваемся, стоя, как аисты, на одной ноге, кладем сапоги в мешок и вешаем на крючок вместе с курткой. Бегом – в класс, на четвертый этаж. Когда входит учительница, все встают. Она пишет дату на доске. Мы списываем ее в тетрадки. Обложки у наших тетрадей – мягких пастельных тонов. Между обложкой и первой страницей – промокашка, пережиток прошлого, оставшийся от чернильниц и клякс. Соседка по парте любит впервые открывать тетрадку, в которой еще ничего не написано. Мне, наоборот, нравится выводить последнюю строчку в исписанной тетради.