Текст книги "Гнедич"
Автор книги: Мария Рыбакова
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Он выехал в Хантоново на почтовой коляске рано утром.
Батюшков уже давно звал его:
приезжай, пойдем собирать бруснику,
будем пить вино за столом, покрытым дырявой скатертью,
вечером будем жечь свечи и гадать на Вергилии;
ничего, что уже холодает, – затопим печку;
ведь в Петербурге не увидишь красных и золотых листьев,
какие бывают осенью, не увидишь изобилья ягод,
да и мне скучно без тебя, друг.
Гнедич долго отговаривался —
мол, путешествие длинное,
встать надо очень рано, а он ведь работает по ночам, —
но наконец поехал, и конечно в путешествии его растрясло.
Когда же наконец будет Вологда?
Он и думать не мог, чтобы закусить хлебом с курицей,
которые взял с собой в узелке,
и даже на стоянках предпочитал
выходить, вдыхать свежий воздух на пустой желудок
и думать о том, как бесконечна земля
и как плавны ее холмы, которых становится все меньше,
как пусто небо, даже когда на нем есть облака.
Через несколько верст стал накрапывать дождь,
и продолжал моросить, не решаясь стать ливнем,
но и не переставая; потом иссяк.
Вдоль дороги шел нищий со спутанными волосами,
черными и седыми; за плечом котомка, в руке посох.
Проезжая мимо, Гнедич услышал песню,
но слов не разобрал.
Я мог бы остановиться, подойти к нему,
прислушаться,
если в песне были слова,
а не только завывания гласных, —
может, таков был Гомер, —
но бродяга больше похож на пьяницу,
чем на поэта – любопытство
не доведет меня до добра;
опасайся, Гнедич, сирен!
Он стал сочинять шутливый отчет
Батюшкову о своем путешествии,
представляя себя Одиссеем.
Пока на станции меняли лошадей,
он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,
вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.
«Много в пути испытаний мне выпало», —
муха шла по ободку чашки,
переступая тонкими лапками,
и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,
чтобы к нему можно было прикоснуться.
И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,
которую он читал в первый раз и в последний,
и мог разобрать только одно слово: сейчас.
Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами
(оттого что он положил ее на грязный стол),
трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,
начищенный бок самовара, темная икона в углу,
дневной свет за окном, столь густой,
что его можно было пить,
есть и резать на куски —
все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,
и он захлебывался в этих вещах.
Уже пора было садиться обратно в коляску.
Листок он сунул в карман.
Ямщик засвистел, лошади стали
перебирать копытами,
Гнедича затрясло, но он не пытался
убежать от этой муки в свои мысли —
нет, он прислушивался к телу,
к тому, как боль застучала в висках,
и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;
тошнота подступала к горлу,
но он любил свое тело,
любил изуродованное лицо
(которое больше никто не любил).
Он знал, что их отнимут, как уже отняли
чашку, самовар, трактир;
и много верст позади их все отняли —
каждую березу, каждую сосну,
которая проносится мимо,
уменьшаясь, потому что к северу
деревья тяготеют к земле
под тяжестью неба.
Все ниже летали птицы.
Гнедич сидел, обхватив колени,
подпрыгивая на ухабах.
О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,
как я жалею, что не любил тебя вовремя:
вчера, например, я не любил тебя, засыпая,
мечтал о Семеновой,
вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,
следить, как закрываются веки.
Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.
«Я Одиссей, волны качают мой плот,
но я пристал к гостеприимному острову
под названием трактир;
там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;
прыщавый половой не был похож на нимфу;
сады не расцветали вокруг и птицы не пели;
была, впрочем, муха —
может, Афина в образе насекомой?
Я не знал и смахнул ее с чашки.
Уже становится поздно, придется где-то заночевать;
я только надеюсь, что на постоялом дворе
хозяйка не превратит меня в зверя,
а если вдруг превратит —
так пусть расколдует к утру».
На постоялом дворе было так грустно, как будто
никто никогда не приезжал, а все только уезжали,
и даже когда уехали последние – никто не помнил.
Паутина в углах и слой темной пыли
на всем, к чему ни прикоснешься.
Лошадей распрягли,
самовар оказался холодным,
хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.
Только бы в комнате не оказалось клопов.
Лары пощелкивали половицами,
пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.
Он засыпал и не мог заснуть;
что-то билось в окно —
сердце, бездомный дух,
забытый сон, моя юность...
К тридцати годам мы забываем столь многих.
Нас простят лишь потому,
что самих очень скоро забудут.
«Батюшков! из жесткой постели,
с постоялого двора,
из кромешной ночи
прими уверения в дружбе самой сердечной!
Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —
потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!
И тут же в ночи надрывно заплакала птица,
чтобы напомнить ему о грехе гордыни.
Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,
брат смерти, пока еще только брат;
ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,
разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,
филин гукал, мягкой походкой
шли бессонные лапы
хищных зверей.
Перед рассветом все стихло;
темнота побледнела, и, прежде
чем выкатился шар солнца,
воздух затрепетал.
Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,
оттого что скоро встретится с другом,
оделся со взрослым тщанием,
смотрел в пыльное зеркало
(трещина разъединяла лицо
на две половины).
Освеженный, он спустился по лестнице,
сел в коляску; отдохнувшие кони
были резвы, листья чуть пожелтели за ночь
и деревья по краям дороги
хотели его обнять.
Он подумал: как много есть уловок у мира,
чтобы не пустить нас дальше —
лесной шатер, пение птицы, цветок...
Взять, например, Нарцисса —
может быть, не свое отраженье, а рябь на воде
заставила его смотреть снова и снова,
мир поймал его в красоту, как в ловушку,
и растворил без остатка.
Тошнота опять подступала к горлу,
головная боль от толчков и от поворотов.
Потом кончились ухабы, пошли лужи
столь огромные,
что в них отражался лес и пол-неба,
колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.
Наша земля отчего-то совсем не удобна
и тело – по крупному счету —
тоже такое же бездорожье,
в котором увязают мысли, чувства,
и все кончается лужей,
комком грязи,
горсткой пепла.
Но дорога выровнялась, и колеса побежали.
Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.
Вдали почудилось облачко дыма,
и уже на горизонте вставала усадьба,
и уже можно было различить окна,
треугольный фронтон, четыре колонны,
уже можно было различить ступени,
и на ступенях маленькую фигурку,
которая бегала туда-сюда и махала ему руками.
Путешествие кончено,
я прибыл,
мой друг! Мой друг!
радуйся.
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Батюшков бросился ему на шею
и крикнул человеку,
чтобы тот выносил саквояж из коляски,
а сам продолжал приплясывать вокруг друга,
будто совершал дикарский обряд.
Он повел его на свою половину,
где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,
сладковатый запах из церкви;
они прошли в залу и обнялись.
Батюшков давно перестал замечать,
как скованы движения друга,
будто Гнедичу не по себе оттого,
что он разводит руки и касается другого;
прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,
высоко поднимая голову (это была не гордость,
но поскольку лицо все в оспинах,
его надо держать высоко),
а легкий Батюшков прижался к нему
на несколько секунд,
и сердце его трепетало, как птичка,
сухая, теплая и вздрагивающая.
Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,
улыбка мерцала в углах его рта,
совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,
что он совершил три военных похода, был ранен.
И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,
он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,
легкий как птица перебежал в коридор,
чтобы позвать человека: «Ванька, Ванька,
принеси нам шампанского!» – и тихо прибавил:
«Тебе понравится».
Не теряя механического благородства,
Гнедич пригубил шампанское и похвалил,
а Батюшков засмеялся от радости:
ах бегут года, Постум мой, Постум мой
(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,
а потом будет: Константин Бог).
На столе была стеклянная ваза
с букетом срезанных утром цветов;
вода преломляла
их стебли под углом столь неестественным,
что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд
с воды на лицо друга —
и чем больше Батюшков говорил,
тем больше глаза (от усталости, вероятно)
соскальзывали обратно к воде... и фразы
преломлялись в сознании, как эти стебли,
в неестественной призме,
и речь Батюшкова такая ясная
становилась странной.
Батюшков говорил,
что научился надеяться по-настоящему.
Он зажег свечу и поманил Гнедича
обратно в прихожую.
(...Так трудно оторваться от мерцающей воды
так трудно следовать за другом усталыми шагами...)
Там – осторожно, чтобы не поджечь ее,
он поднес свечу к паутине в углу и показал Гнедичу,
где, в сплетении тонких нитей,
он нашел надежду.
Гнедич кивнул,
но зрачки были слишком утомлены,
чтобы разглядеть ее.
Батюшков ждал, что друг будет с ним спорить,
но Гнедич боролся со сном и говорил только:
да-да, он согласен,
что надежда – это вовсе не мысль, а усилие,
как напряжение мускулов при долгом беге,
или когда учишь стихи из Гомера наизусть,
надежда вазы держит стекло вокруг воды,
а потеряй ваза надежду, стекло разобьется,
и придется звать Ваньку или Гришку,
чтобы те подмели и выбросили вон осколки.
«Я теперь надеюсь и днем и ночью, —
говорит Батюшков. – Только это трудно —
и все остальные мысли перебивает».
Потом они молчали: что-то звериное и стальное
держало их в объятьях,
намного более прочных,
чем прикосновенье друзей друг к другу.
«Я почитаю тебе стихи», – говорит Батюшков,
и Гнедич кивает, хотя и в полусне,
и слова, как реки, текут куда-то,
вместо того чтобы оставаться звуком.
Поэт целует прелести Хлои,
а кто эта Хлоя – неизвестно ему самому.
Золотые кудри пахнут розами,
грудь лилейна, шаги легки;
поэт томится, но не совсем по-настоящему:
пастушка вот-вот придет на свидание,
он ждет ее под душистой сенью деревьев,
чьи ветви становятся все длиннее, чернее и суше,
лес обступает поэта, безумием черный,
и тропинок уже не найти —
а поэт все поет о пастушке,
и о луче, что вот-вот потухнет,
о тоске, о луне, о домашних ларах,
о шуме пиров, о безмолвных стенах,
о ладье, пропавшей в пенной пучине,
о пажитях, о ручьях и о вертепах,
о тумане и трепете.
Потом вдруг дремота ушла,
пылал камин,
Батюшков смотрел прямо в огонь,
как будто там было что-то живое
или горели письма возлюбленной.
«Что ты видишь?» – хотел спросить Гнедич.
но вместо этого произнес: – О чем ты думаешь? —
Какое-то время Батюшков не отвечал,
и Гнедичу показалось, что в стенах поет сверчок,
но сверчка не было: это звенело молчание,
пронзительное, как насекомое
(звенело-звенело, а потом стихло).
– О Петине – он ответил,
когда Гнедич уже забыл вопрос.
– Думаю о Петине, это мой товарищ,
который погиб под Лейпцигом.
Я ходил по полю и смотрел на трупы в крови,
пока не нашел его – а ведь еще два дня назад
мы с ним беседовали, жевали черствый хлеб,
запивали богемским вином.
Он был неспокоен, как будто что-то
предупреждало его о кончине, я же был весел,
как когда-то в Москве, когда мы весь вечер смеялись,
потом хотели ехать на бал и в собрание ужинать —
мы сели в коляску, но когда на минуту
остановились у Кузнецкого моста,
к нам подошел нищий (мне стыдно,
все, что я подумал тогда, было:
как он похож на гравюру,
виденную в Дрездене: попрошайка на костылях,
без ноги, и с голодным взором, и дырою беззубого рта).
«Постум мой, – сказал Петин, – отдадим наши деньги
этому бедняку, а сами поедем ужинать
обратно домой». Мы отдали ему все купюры.
Нищий перекрестился и заковылял в кабак,
и я не счел, что мы оказали ему милость,
а только – поступили по-справедливости,
хотя где эта справедливость?
В каких законах писано, что ты должен все отдать?
Я лишь следовал за Петиным.
В наш бедный век
каждый мог стать героем,
не отходя от Кузнецкого моста, не вылезая из коляски, —
но не каждый им стал,
лишь Петин.
Погибнув так рано, что он пропустил?
Этот поворот головы в тридцать с чем-то,
взгляд на прошлое, который способен родить
одно чудовище: опытность.
В Юрбурге раненый я лежал на соломе
и смотрел, как врачи
перевязывают рану Петина,
и думал только: он жив, он жив.
Даже теперь,
стоит упасть на солому,
я начинаю надеяться против надежды: он жив;
только потом вспоминаю
(что это с памятью – камень, ручей, колокольчик,
ветер в кустах, краски неба
вдруг заставляют поверить,
что прошлое все еще длится...
Этот мир создан лишь для того, мой Постум,
чтобы нас обмануть)
я видел его могилу и плакал над нею
я поставил простой деревянный крест
я просил священника сохранить ограду
Имя Петина пропадет,
ведь он так и не совершил ничего,
что заставляет людей превозносить
или хулить кого-то после смерти;
для земного бессмертия нужны подвиги,
слава или злодейство, —
но ведь есть и другое бессмертие.
(Он закрыл лицо руками.)
Мертвые – не ничто; они суть нечто; и души
сильнее, чем жар
погребальных костров, —
когда я плыл из Англии,
море было свинцовым,
чайки кричали
о любви к морякам,
как оставленные на суше невесты (но лгали),
я искал звезды севера, Полярную звезду,
палуба качалась и баюкала нас,
веки смыкались,
и вдруг – я вздрогнул – рядом стоял Петин:
без увечья, без крови, без смерти;
он улыбался,
как будто похороны и плач
мне лишь приснились,
а он пришел меня разбудить.
Это было так хорошо,
я хотел пожать ему руку,
но схватил лишь воздух... —
...И Батюшков говорил о том, как море успокоилось,
как звезды стали ярче и палуба почти не качалась,
но сердце билось, предсказывая крушение.
Гнедич смотрел в угол —
туда, где темнота совсем сгустилась, —
и видел там очертания человека,
который был плотен своей бесплотностью.
Человек приложил палец к губам,
чтобы Гнедич не проговорился
о присутствии третьего в этой комнате,
и Гнедич пошел спать,
радуясь, что друзья нас не покидают
и что он хранилище этой тайны.
Он заснул, как только щека коснулась подушки,
и проспал без сновидений
сквозь петушиные крики и мычанье коров.
Утром все было залито светом.
Он проснулся, вышел на балкон, посмотрел на сад.
Осенние цветы поднимали головы,
ждали, что их срежут,
мертвые спали в своих могилах
и смерть-сестра,
улыбаясь, глядела на братьев.
ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
Он взял в прихожей
записку с подноса и развернул ее.
Она была от Семеновой;
и отчего-то он не узнал ее имя,
хотя видел его много раз.
Это был тот же почерк:
длинные тонкие буквы,
неуверенные, чуть-чуть с наклоном,
как будто писал подросток,
все та же бумага,
тонкая, с водяными знаками, —
но почему незнакомо имя?
Ее письма он всегда распечатывал с содроганием,
а теперь не содрогнулся.
Буквы из магических знаков стали
русским алфавитом.
Это было имя женщины,
которую он разлюбил.
Которую он разлюбил —
и она звала его
утром прийти, чтобы дать ей
еще один урок декламации.
Семинаристом
он изобрел свою собственную
науку трагической речи,
становясь не собою,
но тенью героя, погибшего на войне,
или мачехой, влюбленной в пасынка,
одним из многих погибших, но живущих
в погребальных декорациях театров,
где приподнимается занавес
между нашей жизнью и жизнью вечной.
Когда он становился богом или женщиной,
он знал, что та жизнь, которая ему выпала, —
всего лишь глава
в большой и толстой книге возможностей.
Поднимаясь на цыпочки, обращая лицо к небу,
он захватывал голосом зал.
(Голос шел из груди – не из горла —
и в конце концов артерия порвалась
и убила его.)
Красавица
тоже поднималась на цыпочки,
обращала лицо к небу,
и небо смотрелось в это лицо,
как в свое отражение.
Он надел толстую петербургскую шубу
и пошел к ее дому, не нанимая извозчика.
Дворники не успевали разгрести снег,
который выпал за ночь.
Утром уже горели фонари,
обозначая пунктиром длину улиц;
все было серым и ватным.
Он нес
душу, как засыпающего светляка,
по незнакомым улицам.
(Раньше он знал их досконально,
каждый дом был пропитан
ожиданием встречи с Семеновой
или переживаньем последней встречи.)
Шагая, он слышал крики извозчиков,
которые доносились из мира,
где укрывают ноги овчиной,
что помнит теплое тело овцы,
где пьют чай в трактире,
обхватывая чашку огромными пальцами,
где женятся и бьют этих жен,
где крестят детей
и вопят над покойниками,
где никто не слыхал о Приаме
и о пышном граде Приама.
Гнедич кутался в шубу
и спешил мимо собственной жизни
дать урок декламации женщине,
которую он разлюбил.
Давно, когда в Харькове
стояли страшные морозы,
школьниками они убежали с урока,
пошли в рощу
стряхивать снег
с еловых лап.
Тяжкий звук
снега... ветвь,
освобожденная,
взмывает,
под деревом человеческий профиль;
сюда, сюда! кто это? крестьянка,
под слоем снега
восковое лицо только видно;
они – бежать,
оставляя ее
в тишине леса
в белизне.
Он отдал шубу и шляпу
слуге с раскрасневшимися щеками.
Его уже ожидали.
Он прошел в салон.
Семенова полулежала на кушетке;
тщательно завитые волосы
были небрежно взбиты,
лента обвивала лоб, шаль ниспадала с плеч;
она была похожа на статую,
которая вот-вот сойдет с пьедестала,
но никогда не сойдет.
Он прикоснулся губами к руке
и был встречен полуулыбкой.
Сердце есть орган бесконечности,
потому что
даже самый маленький его осколок
можно опять разбить.
Он опустился на тонконогий стул.
С тех пор, как он впервые увидел ее на сцене,
всегда было как бы две Семеновых —
и даже когда любовь почти убивала его,
они не сливались в одну —
была богиня и была хуторянка,
чей бабий вой
делал неожиданно страшным
монолог Поликсены;
но сейчас она была не баба и не богиня,
а кто-то, кого он еще не встречал.
Он сказал: у меня есть идея для пьесы.
Она отложила в сторону французскую книжку
и вопросительно подняла бровь.
За окнами пошел снег и в комнате потемнело;
вошел слуга и поставил медный подсвечник на стол.
И слова падали, подобно снегу,
на ковер возле кресел и у камина;
он понимал что никогда не напишет трагедию —
что слова убивают ее, но продолжал говорить,
потому что Семенова слушала:
пусть Гектор ищет жену все первое действие,
пусть блуждает в лабиринтах дворца,
в длинных коридорах,
принимая то сестру, то служанку за Андромаху
пусть видит свою ошибку, и снова ищет,
и боится, что не найдет,
потому что перерыв между битвами короток,
и каждая битва может стать последней;
только в самом конце первого акта
он увидит ее на стене;
она стоит спиной к нам;
весь день она точно так же
искала глазами мужа на поле битвы,
искала его посреди шатров и палаток,
искала и не находила.
Снег повалил густыми хлопьями
внесли еще свечей (он заметил,
что слуга был обут в мягкие тапочки
и ступал неслышно).
Во втором акте Андромаха говорит:
тебя убьют, меня отведут в плен,
не уходи на сраженье останься со мной. —
Но если я останусь разве судьба изменится?
Илион погибнет и я погибну,
потому я снова должен идти на битву.
Семенова сказала: не понимаю
и Гнедич замялся, не зная, как объяснить
эту железную необходимость,
похожую на любовь,
которую знают только герои.
А третий акт?
Тут он вздрогнул,
потому что совсем забыл,
что хотел изобразить в конце пьесы.
Все было стерто, занесено снегом.
Она смотрела на него с улыбкой,
от которой ее классические черты
становились менее правильными
(поэтому она редко смеялась).
Она попросила: почитайте мне, —
и протянула ему книжку. —
Сказки подходят для этого времени года,
вы не находите. – Он читает ей сказку
о красавице, спящей в лесу,
о терновнике и шиповнике,
переплетающих ветви,
о принце, который пробирается сквозь чащобу
и видит слуг, которые не успели
допить вино из бокала,
видит, как попугай спит в клетке,
как собачонка свернулась у кровати;
сам он был этим принцем,
когда ему было двенадцать, в зимнем
украинском лесу;
восковое лицо крестьянки,
ее тело под снегом —
он должен был прикоснуться,
и она встала бы и пошла.
Небо из серого стало вечерне-лиловым,
слуга принес кофе в фарфоровых чашках,
разговор перешел на интриги в театре,
потом ему подали шубу в прихожей,
и он вышел в зимнюю ночь Петербурга,
которая наступает в четыре часа пополудни, —
вышел из сказки,
в которой сбываются все желания,
в древнегреческий эпос, где герой
хочет лишь одного: быть верным судьбе,
и если его ожидает гибель – он любит
свое поражение.
Но как прекрасны были годы, когда Семенова
была всем: как она ставила
большую вазу с цветами прямо на пол,
как запрокидывала голову, обнажая белое горло,
и становилась похожа на лебедя.
Он подумал:
ты могла бы выкупаться в моих слезах,
царевна.
ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ
Он записывал в маленькую записную книжку
мысли,
не надеясь, что кто-нибудь их прочтет.
дыхание души
молитва
душа
прелестная душа сына моего
отец твой тебя создал
на устах моих своим поцелуем
беспредельность
в лесном ветре
в голосе человека
но с тех пор
как мы обошли земной шар
ее уже нет
греческий мрамор
стих Симонида
контур на вазе
жесткий
как правосудие древних времен
что карало смертью
малейшее преступление
– не амбра ли ты? —
спросил Саади
у куска глины
нет, я простая земля
просто жила с розой
погибая, подобно цветку,
что высыхает, не оставляя следов,
кроме того аромата
в августе
вряд ли сомневаться в бессмертии
значит отрицать Бога.
Мы так малы, мир так велик,
что наша претензия на вечность
явно преувеличена
кто положил морю врата?
кто рек
до сего дойдеши и не прейдеши
но в тебе сокрушатся волны твоя?
С 18 на 19 марта
видел чудный сон:
кто-то голосом Батюшкова
говорил, что Гомер и Иисус, сын Сирахов,
жили почти в одно время
и недалеко друг от друга.
но сколько слов у Гомера:
холмистый, гористый
могучий, скорый, быстрейший —
а у другого сколько мыслей!
Гомер болтун,
а Сирахов сын – умозритель
меня раздосадовали эти слова,
и я проснулся
Сны Гнедич записывал утром, мысли вечером.
Днем шел на работу в библиотеку,
где получал оклад
и где у него был стол возле окна,
на котором всегда аккуратными стопками
лежали новые книги;
он составлял картотеку,
записывая четким почерком
название каждого тома на карточку,
потом клал ее в ящик,
а книгу помощник ставил на должную полку;
но всегда было немножко боязно,
что юнец ошибется,
и потому Гнедич шел и перепроверял,
все ли на месте;
и так продолжалось до вечера.
Он заставлял себя не смотреть в окно,
не обращать внимания, что мимо проходят люди,
не вести счет дням неделям и месяцам,
не думать о том,
что вот уже несколько лет он провел в этой зале,
а вот еще несколько лет,
и еще несколько.
Вместо этого он желал наслаждаться
названьями книг,
четкостью собственного письма,
тем, что в библиотеке становится
все больше коллекций,
что она разрастается, как столица,
что проходы между полками
подобны улицам и каналам,
только еще прямее, и там всегда царит тень,
и никогда нет ветра; он успокаивал себя тишиной,
так похожей на вечность, что в этих стенах
можно было не бояться времени. Он знал,
что никогда не состарится, что болезни
добьют его раньше, чем он устанет от жизни,
а жизнь, посвященная составлению картотеки,
не так уж плоха: все же чего-то становится больше
(карточек) – а вот с годами наоборот.
У нас есть только те, которые не исписаны;
их становится меньше
с каждой весной.
Надо смотреть на жизнь философски,
говорил он себе, доставая
завернутый в бумагу хлеб с маслом;
потом стряхивал крошки со стола и раскрывал
маленький томик Паскаля.
Что-то детское в душе
принималось вздыхать: ах, отчего я
не умен так, как он!
Какое счастье было бы воспарять
душою в чистые эмпиреи
и не замечать ни пыли, ни хлеба с маслом.
Но голос замолкал и глаза читали.
Когда я смотрю на слепоту и несчастие,
на молчаливый мир, на темноту, где человек
брошен, одинок, потерян
в этом углу вселенной и не знает,
кто его туда послал, и зачем,
и что будет с ним после смерти, —
я в ужасе, как будто, пока я спал,
меня унесли на необитаемый остров,
и, пробудившись, не знаю,
ни как я попал сюда,
ни как же отсюда выбраться.
И библиотека вдруг перестает быть
библиотекой,
и прямые коридоры – прямыми коридорами,
картотеки рассыпаются,
буквы становятся
крючочками и закорючками,
и посреди всего этого Гнедич (но Гнедич ли?)
хватается одной рукой за крышку стола,
а другой за стул,
чтобы не упасть в пропасть,
которая слева от него раздирает половицы,
а потом и справа.
За стенами, кажется, Петербург,
или другой какой-то город,
где по улицам ходят люди,
еще не успевшие умереть,
вьюга
поднимается медленной змейкой
над финским болотом
и двигается на столицу, набирая силу.
Она поет, и в ее песне
едва ли меньше смысла, чем в арии,
которую публика соберется вечером слушать.
Он не может оставаться на службе.
Он нащупывает шубу и набрасывает ее на плечи;
руки едва слушаются, как будто
принадлежат кому-то другому;
он спускается по лестнице,
отвесной, как скала, —
кто спустился по ней до конца, уже не тот
кто начинал нисхождение. Вьюга
ударяет его по лицу:
– Это научит тебя смирению, —
но разве его нужно учить? Он всегда знал,
что он ничтожество,
и это ничто под давлением шубы
передвигает ноги по улице,
и метель снова хлещет его по щекам,
и, прослезившись,
он говорит: – Я все-таки что-то!
Влага и ветер слепят глаза, но он чувствует
теплоту и соленость собственных слез,
добредает до дома, вставляет ключ
в замочную скважину,
отряхивает снег с каблуков, и ему навстречу
спешит пудель Мальвина, размахивая ушами.
Быстро-быстро он затепляет огонь, чтобы согреться,
но не может согреться.
Когда я смотрю на твою слепоту и несчастие,
на молчаливый мир,
на тебя в темноте,
как будто тебя унесли на необитаемый остров
и оставили там...
Он поднимается и ходит по комнате,
ходит, ходит, ходит, уверяя себя,
что у него есть тело,
что вокруг него мебель и что на стенах – обои,
взгляд падает на книжную полку,
и щеки покрываются краской стыда:
он все еще хранит зачем-то
плод юношеского безумия —
роман «Дон-Коррадо де Геррера,
или Дух мщения и варварства гишпанцев».
Он написал его в двадцать лет
долгими одинокими ночами,
воображая что покорит
сердца всех читательниц.
Он берет книгу двумя пальцами
и бросает ее в мусорную корзину.
Он думал, что он писатель,
а оказалось что нет.
(Мы знаем, кто мы, только когда нас любят.
Мы – те, кого любят, и только.
Иначе – ничто.)
Он опускается в кресло и закрывает лицо руками.
Мальвина у ног ласкается, кот на диване,
просыпаясь, вытягивает лапы
и показывает миру светлое брюхо;
в комнате становится все теплее,
и Гнедича клонит в сон, но он заставляет себя
встать и подойти к письменному столу,
где лежит экземпляр «Илиады».
Надо зажечь еще свечей, а то ослепнешь
(и так уж – циклоп), и налить свежих чернил.
Солнце тогда
солнце тогда касалось
долин
солнце лучами касалось долины
снова
солнце лучами – какими? – чуть поразило долины
карабкалось на небо
из океана, чьи воды
катятся тихо, текут глубоко
они (кто они? две армии или
мертвые греки с живыми?)
они встречались друг с другом
мертвых так трудно опознавать
их живые грузили на повозки
смывали кровь, чувствовали
как катятся слезы
но Приам
запрещал им рыдать
и в молчании
они клали своих мертвецов на огонь
а когда он съедал все, они уходили
в священную Трою
ахейцы тоже
клали своих мертвецов на огонь
а когда он съедал все – уходили
к пустым кораблям.
Он засыпает, и ему снится пустынное поле.
А утром не может вспомнить сна,
тщательно одевается перед зеркалом
и идет на работу,
где остается до вечера, а в квартиру
входит Елена с тихой улыбкой:
она убирается, пока его нету,
стирает пыль с гипсовых голов в кабинете,
и с часов, и со множества толстых книг.
Раньше их было меньше;
когда-то стоял лишь один диван, а теперь их три;
и ковер на полу небось персидской работы.
Зеркало в три аршина опять надобно вымыть,
да так, чтоб не осталось разводов.
Барин в нем отражается.
(Она почти забыла его лицо;
раньше ее пускал дворник,
а теперь камердинер.)
Но она замечает, что прибавляются книги,
сжигается все больше свечей.
На стене женщина, одетая по-басурмански, —
может, какая заморская королева.
Елена встает на колени
чтобы вытащить из-под стола корзину для бумаг,
и находит там книжицу на выброс,
и еще одну.
Что делать-то? снести на помойную яму?
А если он хватится?
Но если оставить,
скажут, что плохо работала.
Она прячет книжки за пазуху:
будут спрашивать, она принесет,
а не спросят, она сама потом выкинет.
Елена перетряхивает постель в его спальне.
Снятся ли благородному сословию
благородные сны?
Аль они видят такую же мерзость, как все?
Возвращаясь домой, она загадывает
увидеть той ночью какой-нибудь благородный сон —
королевну хотя бы вот с той картины,
или пляски, какие бывают по ночам
в каменных барских домах,
а то по сторонам такие низкие берега,
и нищие сидят на мостках, свесив культи;
главное не смотреть на них долго,
чтоб не приснились.