Текст книги "Люди на перепутье"
Автор книги: Мария Пуйманова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Теперь наступал следующий этап подготовки роли, который Власта называла «раскачкой». Когда Власта еще была девочкой с худеньким трепетным телом, она, бывало, ходила с детьми купаться на реку. Дети не сразу бросались в воду, сперва они бегали по берегу взад и вперед, и это называлось у них «раскачаться». Первое погружение в холодную реку бывает потрясением – прикосновение к чужой стихии, разница в температурах. Новые ощущения всегда болезненны. Ах, как хорошо знала это Власта! Какую бы она ни получала роль, пусть даже самую желанную (ведь она сама подбила Арбеса инсценировать величественную эпопею Унсет), первое, что испытывала Власта, была враждебность этой роли, которая не хочет тебе поддаться, прикидывается мертвой, как жук на дороге, хочет по закону инерции остаться в первоначальном состоянии покоя.
Такова Кристин, дочь Лавранса, – это всего лишь напряженно прожитая жизнь женщины, и в этом главное. Сыграть ее будет трудно, но не в этом дело. Кристин – глубоко эротическая натура и вместе с тем строгая к себе женщина, человек закона, в ней сочетаются и сила воспитания, и сила традиции. Она нарушила обет, и это гнетет ее. Она живет как бы в предчувствии неизбежной катастрофы. Кристин – это человек, для которого невыносимо быть в моральном долгу. Лавранс и Симон – ее кредиторы, крепкие люди, живые крепости. Но я, Кристин, никогда ни у кого не прошу прощения, я только исправляю содеянное… Я несгибаема и страдаю от гордости… Паузы здесь будут труднее всего, это я сразу вижу… Ничего, и они пойдут на лад, когда я освою заключительные мизансцены. Итак, простота и легкость, игра – это не стихия Кристин. И именно поэтому она должна прельститься Эрлендом, в нем романтика, юг, он немного упадочен. А Кристин – благородная провинциалка, гордая, тяжелая на подъем, она с трудом прощает и никогда не забывает. Она никогда не забудет Эрленду того, что не в силах охладеть к нему. Для Кристин это закон свыше, а Эрленд разрушает его одним мановением руки. Боже, помоги, чтобы эта роль удалась мне.
Тихая начала пробовать походку Кристин: ступая твердо, на всю ногу, с открытым благородством, без всякого жеманства.
Характер Кристин больше всего выражен в посадке головы и в плечах. Давно я думаю о ней и все еще не знаю ее, но то, что она именно так ходила, за это я ручаюсь, и если режиссер Арбес потребует от меня готических линий (Тихая довольно смутно представляла себе, что такое готическая линия), так я ему скажу, что буду делать так, как хочет Кристин. А когда она станет матерью (безумная затея – за два вечера создать роль, охватывающую жизнь героини с шестнадцати до пятидесяти лет, но все же я сыграю ее!), надо найти жесты более динамичные, руки должны двигаться, как бы защищая детей Эрленда, и при всем этом Кристин остается аристократкой, материнство – это для нее прилив энергии. Только упаси боже сбиться на мадонну! (Правда, когда роль уже выношена, Арбес мне иногда помогает сделать образ более прозрачным, себе самой я могу признаться в этом, но если он попытается обкорнать мою Кристин, я его так отбрею… Это моя роль!) Кристин умеет быть драматичной, хотя стать такой ее заставляют обстоятельства. Кристин и Эрленд – как электрические полюсы. В пьесе должно нагнетаться напряжение, и мне нужно беречь его, как в будке, где написано: «Берегись, не прикасаться. Опасно для жизни!» А потом два полюса любви сблизятся… короткое замыкание… и – разряд! Но и тут надо очень осторожно, всего пара вспышек, чтобы без мелодрамы. Я буду нагнетать, нагнетать…
Тихая счастливо улыбалась. Перелистывая роль, она заметила несколько обращений Кристин к герою: «Эрленд!», «Эрленд!», «Эрленд!».(Напечатано знакомым шрифтом машинки «корона» в театральной дирекции.) Жизненный путь Кристин идет по спирали вверх, с каждого поворота она будет видеть дальше и шире, с каждым кругом спирали она становится опытнее, грустнее и мудрее. Все это должно быть отражено в этих обращениях «Эрленд!». Они служат как бы остановками на крестном пути. Власта начала тихо пробовать интонации. Так пианист пробует наигрывать мелодию одним пальцем.
«Вы не спали, господин Эрленд?» (Таким тоном скажет Кристин эти слова, когда она впервые, юной, свежей, как яблоко, увидит Эрленда в саду после праздника святой Маргариты.) Тихая нахмурилась. Не то, не то! Деланная наивность, а Кристин должна быть по-детски серьезной, хотя она уже понимает гораздо больше, чем ребенок. (Ведь меня почти обидел Бентен – в пьесе этого нет, но во мне это осталось, и я сожгла себе руку свечой над мертвым Арно.) «Вы не спали, господин Эрленд?» Нет, это слишком темпераментно. Она не Джульетта…
Кто-то постучал в дверь, и Власта сердито крикнула: «Ну, что там опять?» – хотя до сих пор ей никто не мешал и прислуга соблюдала все ее указания.
Вошел Хойзлер, одетый, как принц Уэльский, в руке он нес какую-то бумагу и вечное перо. В таком виде он действительно олицетворял собой главу дома. Тихая замахала на него руками.
– Шпетер, шпетер![55]55
После, после! (нем.)
[Закрыть] – воскликнула она, пародируя выговор какого-то их знакомого поляка, над которым они оба потешались, и сглаживая этой шуткой изгнание мужа. – Я зубрю!
Но на этот раз Хойзлер не повиновался. Он очень осторожно прикрыл дверь и остался в «магорке».
Тихая привыкла к мужу и не замечала его. Но сегодня он улыбался так странно, ненатурально и вымученно, лицо его было краснее обычного, во всей фигуре замечалась плохо скрываемая нерешительность, так что Власта не могла оставаться безразличной. Несмотря на раздражение, в ней шевельнулось беспокойство о муже, как во время гриппа, когда он со страхом вынимал из-под мышки термометр и ужасно, чисто по-мужски, боялся смерти. В такие дни она бывала добра с Хойзлером и заботилась о нем как хозяйка.
– Здоров ли ты? – спросила Власта, видя, что лист бумаги дрожит у него в руке. «Проклятые бумаги, – подумала она, – опять какой-нибудь налог! Еще, чего доброго, его хватит удар, ведь он уже не молод. Могли бы оставить в покое, пока я разделаюсь с Кристин».
Хойзлер взялся свободной рукой за спинку стула.
– Власточка, – начал он, набрав воздуху, – ты ведь все равно все знаешь… – Актриса вопросительно посмотрела на него. Она и представления не имела, о чем идет речь. – Взгляни сюда, – сказал он тоном уговаривающего врача, – подпиши это, и будешь спокойна. Насколько я тебя знаю, я думаю, что так для тебя будет всего приемлемее.
Актриса перевела взгляд с красного, как пион, мужа на документ, который он перед ней положил. Она терпеть не могла никаких деловых писем за их казенный язык, категорический тон, плохую бумагу и прозу жизни, которой они пропитаны, как старая трубка никотином. Документ Хойзлера был напечатан на хорошей бумаге и снабжен гербовой маркой. Это было совместное ходатайство супругов Хойзлер о разводе. Власта не поверила своим глазам. Она прочитала заголовок, чувствуя, что один из них сошел с ума, один из двух, уже девятый год живших рядом, занятых каждый своей хлопотливой жизнью, не мешающих один другому.
Никогда ни слова не было сказано об этом между ними, ни даже отдаленного намека. Это был гром среди ясного неба. Но на то она и актриса, чтобы сохранить хладнокровие. Если вы были на том представлении «Ренаты», когда на сцене от короткого замыкания загорелся занавес, то, конечно, помните, что Тихая предотвратила тогда панику среди начавшей вскакивать публики тем, что спокойно продолжала играть, словно пламя входило в программу спектакля, и зрители снова уселись на места.
– Изволь! – сказала она спокойно-вежливым тоном, каким раньше не говорила с мужем, и неторопливым движением руки, которая не дрожала, в отличие от руки Хойзлера, придвинула к себе лист и, опустив ресницы, начала читать.

Хойзлер боязливо и внимательно следил за движением ее глаз, и когда она дошла до стереотипной фразы о «непреодолимом отвращении», он тихо сказал извиняющимся голосом робкого автора: «Это чистая формальность». Она кивнула и продолжала читать.
Они жили мирно и не мешали друг другу. Конечно, она догадывалась, что у Густава есть девицы (из-за одной из них Власта даже отказалась от Хорста, заказчицей которого была много лет, сославшись на то, что ателье слишком дорого для нее). Но смутное подозрение тонуло в твердой уверенности своей власти над мужем, благодаря которой она может играючи смахнуть все препятствия на своем пути. Она это сделает в то благословенное время, когда, справившись со всеми премьерами, начнет наконец «новую жизнь». И Хойзлер, стоявший сейчас над ней с вечным пером, будто нападал из-за угла на беззащитного человека. И надо же, чтобы все это произошло именно сейчас, во время ее работы над ролью Кристин! Власта была так ошеломлена, что даже не рассердилась и только удивлялась неслыханной недостойности его поведения. Нет, со мной так не поступают! Она отвернулась от бумаги, которая казалась ей чудовищной ошибкой, относящейся к кому-то другому, и своими большими глазами уставилась на багрового, словно ошпаренного мужа.
– Ты в чем-нибудь обвиняешь меня?
– Ни в чем, – пробормотал Хойзлер. – Я…
– Ах, вот как! – зло воскликнула Власта. – Тогда пожалуйста!
Она оглянулась, ища вечное перо, но адвокат с услужливостью коммивояжера уже подавал ей свое. Власта схватила его и, не перечитывая больше этого гнуснейшего документа, стремясь поскорее покончить с мерзкой историей, начертала крупным размашистым почерком актрис, привыкших подписывать наискось фотографии: «Власта Тихая».
– Надо бы, – с безграничной осторожностью, как бы боясь разорвать паутинку, произнес над ней муж, – надо бы прибавить еще «Хойзлерова». Это чистая формальность, ты ведь знаешь.
– А вот этого-то я и не сделаю! – весело воскликнула Власта, будто пробудившись, и вскочила на ноги. – Фамилия у меня, слава богу, своя, – сказала она, направляясь мимо Хойзлера к шкафу, – а детей у нас, к счастью, нет. – Она бросила на кушетку легонький чемодан, крышка которого от толчка отскочила. – Так что развод пройдет без запинки.
На дно чемоданчика она, стараясь не проявлять нервозности, положила роль Кристин и демонстративно, не обращая внимания на Густава, привычными движениями актрисы, немало поездившей на гастроли, стала деловито и неторопливо складывать в чемодан свои вещи.
– Что ты делаешь, кто тебя гонит? – испугался Хойзлер, беря у нее из рук пальто. И скажу вам, что в его испуге были равные доли притворства и искренности. – Зачем же сейчас…
– Пусти! – сказала Тихая, одеваясь. – Ну, чего ты тут стоишь как истукан? – прикрикнула она на него грубовато и засмеялась. – Получил, что хотел, и беги. Не бойся, я не пропаду без тебя. Пусти, говорю!
– Власта… – растерянно сказал Хойзлер, стараясь ухватить ее за руку, – ведь я не хотел… И… спасибо тебе… за все…
Маленькая гувернантка в пальто вырвала у него руку, обернулась и со смаком влепила ему пощечину. Хойзлер принял ее, не пикнув и даже выпрямившись. Он больше не сказал ни слова, открыл дверь и пропустил Власту вперед.
Февральский день, когда решилась судьба Ружены, был безветрен. Но Тихая шла, будто против ветра, шла походкой оскорбленной женщины, а кто-то внутри нее деловито прикидывал, в каком отеле сегодня снять номер, какой аванс попросить завтра в театре и где искать квартиру. Потерянный день, взвинченные нервы! Если бы люди знали, как со мной обошлись! Не мог он подождать премьеры Кристин! Ведь он знает меня!
Больше никогда ей не придется лежать рядом с маленьким сопящим мужем. И это хорошо. Но как можно, как можно предпочесть ей, Власте Тихой, кого-нибудь другого, – этого ей никогда в жизни не понять! А квартира у нее будет прекрасная, солнечная, две комнаты с окнами на юг, и чтобы напротив не торчало никакого здания, квартира с видом на парк или на реку, с большими окнами, как в вагоне-ресторане. Теперь много свободных квартир. Буду опять скромной, буду опять молодой, на сплетни наплюю. Праге скажу: «Цыц, здесь командую я!» А когда-нибудь, после рукоплесканий, которые обрушиваются с потолка, как свежий ливень, который мы пьем всеми фибрами своего существа, – ведь и мы труженики, не знающие покоя, – когда-нибудь, после премьеры, в каком-то другом, четвертом измерении, начнется новая жизнь. Со мной будут молодые, хорошие, простые, красивые люди, мы вместе станем лагерем среди благодатной природы, будем печь ворованную картошку и петь у костра, и я начну жить заново!
Власта села в такси, и с ней был волшебный рог изобилия, и с ней был карманный ковер-самолет, которые уже не раз спасали ее от жизненных катастроф для того, чтобы все трагедии и катастрофы она переживала только там, где нужно, – на сцене. И когда портье уже вручал ей ключ от номера, она вдруг, в вестибюле отеля, нашла нужную интонацию фразы: «Вы не спали, господин Эрленд?», над которой долго думала сегодня в «магорке». Конечно, она не попробовала ее вслух, тут же при лифтере. Но теперь интонация уже была найдена.
Ондржей был очень недоволен своим пребыванием в Праге. Корыстное обручение красавицы сестры с пожилым человеком возмущало его, а в унизительной радости матери он видел нечто похожее на сводничество. Близким прощать труднее, чем чужим. Выхоленная Ружена, такая неподходящая к пропахшей цикорием кухоньке, вела себя дома как гостья, которая не сегодня-завтра должна уехать. О Хойзлере она не говорила, а распоряжалась им: Густав устроит, Густав отвезет меня. Словно речь шла о шофере. Она держалась с превосходством женщины, знающей что делает и не нуждающейся ни в чьем совете. С братом она обращалась, как с примерным мальчиком, которому взрослые благоволят свысока, думая про себя: «Что ты понимаешь?» К Ондржею вернулось давнее ощущение детских лет: он во власти женщин.
Как-то Хойзлер пригласил Ондржея по-дружески поужинать с ним. Ружена передала приглашение брату. Первой мыслью Ондржея было избежать знакомства с адвокатом. Однако, пересилив себя, он пообещал прийти. Но в последний момент все же снова попытался уклониться.
– Послушай, а нельзя ли увидеться в другом месте? Зачем ему кормить меня? Давайте лучше встретимся завтра на солнышке в парке.
Ружена рассмеялась и сказала, что Густав не студент и не пенсионер. Приходи и не стесняйся. Ондржей удивился: «Я? А чего мне стесняться?»
«Может быть, он не так уж и плох, может быть, я не рассмотрел его тогда, Первого мая?»– думал Ондржей, но, увидев жениха, вздохнул. Паккард был хорош, это верно, но какой прок от паккарда, если из него вышел толстяк петрушка, которого Ондржей видел в улецком танцевальном павильоне. Толстяк снял шляпу, обнажил лысину и приветливо осклабился. Вблизи это был рыхлый маленький человек, с мешками под выпученными, рачьими глазами, заставлявший себя держаться прямо, чтобы скрыть брюшко, один из тех пожилых мужчин, которые курят сигары и не водят сами машину. В глазах жителей Ул, где юноши уже в пятнадцать лет сидят за рулем и гоняют как черти, это особенно подчеркивало слабость и старость владельца паккарда.
По желанию Ружены они поехали во французский ресторан Ванека, вход в который находился под землей. Как и салон Хорста, ресторан был меблирован в стиле какого-то Людовика. Там вы тотчас же погружались в невеселую атмосферу избранности и особого ритуала, свойственную всем первоклассным заведениям подобного рода. На каждом столике стояла отдельная лампа в цветном абажуре, напоминавшая о спальне, и в зале было очень торжественно и пусто. Кризис, кризис? Шеренга безмолвных кельнеров была многочисленнее и элегантнее посетителей. Их строгий вид внушал Ондржею страх, будто это не были одетые во фраки парни с Жижкова и Нуслей, такие же, как он. Но Ондржей был под защитой Хойзлера, а тот держался здесь, как в собственной вотчине. Усталыми глазами навыкате он приветливо и серьезно посмотрел через стол на Ондржея и спросил гостя, есть ли у него особые желания или он позволит Хойзлеру заказать ужин. Ондржей очень живо представил себе, как он и Лидка, переминаясь с ноги на ногу, стоя едят сосиски в улецкой рабочей столовой, и мысленно со смехом рассказывал Лидке о сегодняшнем вечере!
– Да, да, заказывайте, – просто ответил он Хойзлеру, и в его голосе была интонация молодого рабочего, какая часто слышится на улицах, в казармах и на железной дороге. – Только, пожалуйста, не рыбу.
По лицу Ружены было заметно, что ей что-то не понравилось. Выхоленной рукой, украшенной перстнем, она коснулась рукава Хойзлера.
– Густав, – сказала она мягко, как бы желая что-то исправить, – для меня устрицы.
– Отлично, – оживился Хойзлер, и, повернувшись к непроницаемому кельнеру, стоявшему рядом, как изваяние, адвокат перечислил блюда и вина с такой обдуманной твердостью, с какой Хозяин руководит Улами. Было ясно, что с едой здесь не шутят, что еда – это важная обязанность в жизни, выполняя которую люди должны с уважением относиться к самим себе.
С интересом человека физического труда и любопытством мальчика, который отцовским ножом колол орехи, Ондржей смотрел, как ловко человек в белом фартуке острым ножом вскрывает крепко сжатые раковины устриц. Хойзлер серьезно наблюдал за этой работой. Сильны чертовы устрицы, держатся изнутри, как сжатый кулак! Человек в белом фартуке знал то место раковины, куда надо воткнуть нож и повернуть, чтобы раковина раскрылась. Каждую половину он брал щипчиками и клал ее на блюдо. Половинки раковин, в которых виднелась студенистая слизь, отливали перламутром и пахли морем. Человек в белом фартуке ушел, кельнер, стараясь не шуметь толченым льдом, вынул из ведерка бутыль, откупорил ее и, обернув салфеткой, отлил чуточку в отдельный, никому не предназначенный бокал, потом разлил вино в зеленые бокалы и отошел в сторону.
Пожилой человек и девушка ели. Пожилой человек смотрел на ее рот, на движения крепких, гибких, хорошо накрашенных губ, а она говорила любезным и высоким голосом – для клиентов – и улыбалась, показывая молодые влажные зубы. На столе горела лампа под абажуром, напоминающая о спальне. Кельнер, каждую минуту готовый отозваться на вызов, стоял в стороне с таким тактично безучастным видом, словно его гости распутничали, а он как образцовый лакей не замечал этого.
Слизняки, которых Хойзлер и Ружена ели сырыми, возможно, были еще живы. Ондржей не отваживался даже смотреть на них, но Ружена (она еще в сочельник в Нехлебах храбро разжевала устрицу, поощряемая тогда другим пожилым мужчиной, дядей Франтишеком), выжав на устрицу лимон, проглотила этого противного слизняка. Потом она поднесла к губам бокал с вином, чтобы запить, но вдруг нахмурилась и как бы прислушалась.
– Больше я сюда не хожу, – сказала она, ставя бокал на стол. – Сегодня я у Ванека в последний раз.
– Что такое, дорогая?
– Шабли недостаточно охлаждено, – обиженно сказала Ружена.
– Ты думаешь? – без особой уверенности осведомился Хойзлер, но Ружена только молча посмотрела на него.
Хойзлер кивнул кельнеру, тот подошел, адвокат тихо пробормотал несколько слов, указывая на вино, кельнер убрал бокалы и принес другую бутылку в ведерке. Вслед за ним появился человек с серьезным лицом, щелкнул перед Хойзлером каблуками, принес извинения и просил передать их даме. Ружена слегка кивнула.
«Ах, черт тебя побери! – мысленно выругался Ондржей. – Если ты ломаешься перед этим петрушкой, то так ему и надо, он сам тебя к этому приучил. Но передо мной! Смотрите-ка, босоногая Руженка с косичкой ломается передо мной!»
– Надеюсь, ты не скучаешь, мальчик? – с деланной сердечностью спросила Ружена и погладила Ондржея по руке, как будто он не был ее братом. Дома у них не приняты были такие нежности. Ондржей убрал руку. – Что же ты не пьешь, глупышка? – продолжала она. – Какие еще есть радости на свете, кроме стаканчика вина? Вино божественно! Густав, skol! – Она подняла бокал.
Это прозвучало фальшиво, слова просто резали ухо. Неужели она сама не слышит этого?
Пожилой жених тоже поднял бокал, и они посмотрели друг на друга. Блестящие, как драгоценные камни, женские глаза, окаймленные длинными прямыми ресницами, встретились с безбровыми, рыбьими глазами завороженного самца. Так они посмотрели друг на друга, но не чокнулись. В высших кругах это не принято.
«Ты мне голову не заморочишь, милая, – думал Ондржей. – У тебя на душе неладно. Вся эта помолвка – гнусность. И скажу вам, кельнеры Ванека, что в следующий раз вы меня здесь увидите не раньше тридцать второго апреля. Впрочем, этот кровавый бифштекс вкусная штука, ничего не скажешь».
Пока кельнер подогревал на маленьком столике закрытые металлические миски, доливал вино и окружал ужинающих таким вниманием и заботами, будто еда была крайне болезненным процессом, наша троица не без труда нащупывала общую тему разговора. Наконец ею избрали Казмара и семью Гамзы. К счастью, Хозяин – это неисчерпаемая тема. Ондржей рассказывал истории, свидетельствовавшие о проницательности и находчивости Казмара, который все замечает и не даст себя обвести вокруг пальца, о его демократизме (он, не колеблясь, встанет на сторону рабочего, если тот прав в споре с администрацией), о характерной черте Казмара – идти к цели кратчайшим путем и брать быка за рога там, где люди тщетно ломают голову над полумерами. Ондржей рассказывал, будто очевидец, хотя все это были анекдоты, как говорится, «с бородой», распространяемые в Улах, своего рода неписаная хрестоматия «Яфеты».
– Это замеча-а-а-тельно! – восклицала Ружена в манере завсегдатаев пражских клубов, а адвокат твердил:
– Это он! Никаких околичностей! Рубит гордиевы узлы… Весь тут, человек действия, рыцарь двадцатого века, деятель без предрассудков.
О собственных делах с Казмаром адвокат помалкивал.
Но, удивительное дело, Ондржею уже не доставляло удовольствия, как когда-то, хвастаться Казмаром и увеличивать его славу. Сегодня ему все было не по нутру, и он казался себе немного похожим на Колушека.
Ружене были скучны мужские разговоры, и она прервала брата, спросив Хойзлера, знает ли он, что Ондржей на этих днях был в Нехлебах. При этом она сделала чуточку хитрую мину и особенно подчеркнуто и отчетливо произнесла фамилию Гамзы. Потом повернулась к брату.
– А сказали они тебе, что продают виллу? – И когда Ондржей подтвердил, продолжала: – Угадай, для кого Густав покупает ее. Я-то знаю. Знаю, да не скажу. Не бойся, Густав, я умею молчать! О, знал бы ты, как я умею молчать! – многозначительно добавила она.
Разговор перешел на болезнь Елены Гамзовой.
– Бедняжка, подумать только! – говорила Ружена все тем же сладким и высоким голосом для клиентов, сочувственно кивая головой. – Мне ее, право, очень жаль. Этой семье не везет!
Ондржей спросил, действительно ли Елене так плохо. Ружена пожала плечами.
– Кто в этом разберется? Кто знает, чем, собственно, больна такая молодая девица? – В ее тоне была та неуловимая женская язвительность, в которой трудно уличить.
Хойзлер вытянул ногу, откинулся в кресле и небрежно наклонил голову.
– Гамзы, – произнес он немного пренебрежительно, – вполне приличные люди. Но слабые, нежизнеспособные. – Он нахмурился. – Нервы, нервы! У Неллы Гамзовой плохая наследственность. Ведь и ее брат, молодой Вит…
Ондржей вспыхнул.
– Что бы там ни было, – прервал он Хойзлера, вызывающе взглянув на него и теребя под столом салфетку, – Станислав мне друг, и я не дам их в обиду.
– Я ничего не имею против них, молодой человек, – иронически и со снисходительным превосходством успокоил его адвокат. – Коллега Гамза, – продолжал он с приторной вежливостью, – придерживается, правда, любопытных взглядов, которые обычно не совпадают с моими, но я, как известно, человек либеральный, и мы сохраняем наилучшие отношения.
Ружена сидела между мужчинами, медленно курила из длинного галалитового мундштука и смотрела перед собой большими зрачками, расширенными с помощью капель «Цветок любви». Потом, словно очнувшись, она вдруг воскликнула:
– До дна, Густав! – схватила бокал и, откинув голову так сильно назад, что поля шляпки коснулись ее спины, не отрываясь осушила его. Она пила довольно много для женщины, и это особенно бросалось в глаза казмаровцу Ондржею, соблюдавшему «сухой закон» «Яфеты».
Когда брат и сестра вернулись на Жижков, в кухоньку, где висели часы с кукушкой, – ибо Ружена упорно настаивала на том, что до свадьбы будет жить дома, и знала что делала, – Ондржей довольно бесцеремонно спросил сестру, которая даже не успела еще снять пальто и шляпку:
– Извини меня, а ты его любишь?
Ружена остановилась, уставилась на Ондржея и разразилась смехом. Она смеялась так, будто в его внешности было что-то смешное, о чем он не знал: вроде того, например, когда человек наденет шляпу с пришпиленным к ней номерком из гардеробной и ходит, не подозревая об этом. Ондржей машинально провел рукой по волосам и оглядел свой костюм.
– А почему ты смеешься? – начал он. – Это очень серьезно…
Ружена бессильно опустила руки и хохотала, не в силах овладеть собой.
– Ребеночек! – воскликнула наконец она, вытерла слезы и продолжала хохотать. – Ты просто трогателен! – говорила она между взрывами смеха. – Тебя расцеловать хочется!
– Оставь свои поцелуи для жениха, – тоном упрямого мальчишки сказал Ондржей и отошел к стене. Шумная, румяная, оживленная от вина сестра, видя, что Ондржей сердится, нарочно надвигалась на него, расставив руки. Когда-то в Льготке Ружена хотела насильно «накормить» младшего братишку майским жуком и вот так же прижала его к стене. Ондржей сжал ее руки, словно клещами, и сказал твердо:
– Знай, что мне совсем не нравится твоя затея с этим Хойзлером. Опомнись, Ружена! Откажись, еще не поздно, ведь ты молода. Испортишь себе жизнь с этим человеком… И не смейся все время, как падшая женщина!
Он, видимо, задел за живое. У девушки на минуту перехватило дыхание. Оба слышали, как рядом ворочается на кровати мать.
– Так, – сказала Ружена глубоким и тихим голосом, близко подойдя к нему. Ноздри у нее дрожали. – А теперь вот что: довольно! Четыре года ты торчал там, в Улах. Тебе было безразлично, как мы здесь живем, ты о нас не вспоминал. А теперь – едва вошел в дом и уже говоришь гадости. Чего ты лезешь судить? Кто тебя просил? Что ты обо мне знаешь? Ни черта! Вот что я тебе скажу, – в ее речи послышалась давнишняя деревенская интонация. – Больше чтобы никогда в жизни я не слышала разговора об этом. Иначе я тебе не сестра!
– Жалеть не буду, – сказал Ондржей, повернулся и пошел спать. С того вечера он не разговаривал с Руженой, и хотя ссора была ему неприятна, он не показывал этого.
Дома Ондржей чувствовал себя как пятое колесо в телеге. Целыми днями он один бродил по Праге, оставаясь наедине с собой, а это мало приятное общество, от него он отвык в Улах. В вечной спешке человеку там некогда заниматься собственной особой. «Какой я все-таки неуживчивый человек», – думал Ондржей. Другие, конечно, не посмели бы сказать ему этого, но он-то знал себя и был недоволен собой. Его расположение и любовь к людям не простирались далеко, он вечно держался настороже: как бы не начать первым, как бы не унизиться, не отдать липшего. Люди только тогда узнают, что он любит их, когда он с ними ссорится. Иначе у него не выходит…
Он был зол на себя, и в Праге все было ему не по душе. По улицам ходили такие же, как и он, хмурые пешеходы, кругом было грязно и так непохоже на улецкое единообразие. Каждый дом на свой лад, улицы узкие, местами кривые, проложенные сто лет назад, когда никто не думал о нынешнем транспорте и не спрашивал Хозяина. А дороговизна! А нищенство! Оно, как червь, ползло через Прагу и прогрызало себе путь к самому центру города. Нередко среди нищих Ондржей с беспокойством замечал молодых, здоровых мужчин. Надо быть подальше от всего этого! Размышления не помогут, успокаивал он себя. Но несколькими домами дальше опять стоял человек со шляпой в руке, и Ондржей снова лез за мелочью таким жестом, каким отгоняют мух… Но муха улетает и садится в другом месте, от нее не избавишься.
Как-то Ондржей шел днем по Вацлавской площади – погода была уже хорошая – и вдруг услышал странную, мелодичную музыку, словно кто-то пел и плакал. Ондржей посмотрел и увидел человека, играющего на пиле. Остановившись, Ондржей слушал и наблюдал за музыкантом с таким же интересом, как смотрел на кельнера, открывавшего устрицы. Гибкая зубчатая стальная полоса тонко и жалобно пела под смычком – и получалась мелодия. В жизни Ондржей не слыхивал игры на пиле!
– Где вы научились этому? – спросил он, бросая деньги в шляпу музыканта. Тот поблагодарил движением головы, доиграл и ответил:
– Нужда научила. Я тоже был когда-то порядочным человеком, я ведь текстильщик из Находа. – И он вытащил документы.
Можете себе представить, что эта встреча была для Ондржея так же приятна, как если бы он столкнулся с мертвецом. С той поры он больше не вступал в разговоры с нищими.
Проходя мимо универмага «Яфеты» на Гибернской улице, где у него когда-то украли корзинку, Ондржей дружески посматривал на стеклянный дом с манекенами во всех окнах, вплоть до одиннадцатого этажа, точную копию улецкого универмага. «Ага, старый знакомый!» Угадайте-ка, люди, кто ткал светлый шевиот на костюм вон того манекена, что стоит с тросточкой и держит в руке перчатки. А вот этот зефир тоже мой, мы его делали вместе с Галачихой. Помню, у меня тогда в машине что-то не ладилось: на улице падал первый снег; дело шло к обеду. А в субботу, когда была сдана партия весеннего товара, мы с Лидкой вечером пошли в Городской клуб, и там я впервые услышал эту песенку. И Ондржей на ходу засвистел знакомый мотив.
Не то чтобы Ондржей горел желанием вернуться на работу, но он уже принадлежал Улам, а в Праге его не замечали. Если бы ему не было стыдно перед улецкими друзьями, он на третий день вернулся бы из Праги в Улы. Уезжая в отпуск, он прихвастнул своими пражскими перспективами, мастер Лехора его поддразнивал, говоря, что Ондржей там покутит вовсю, Галачиха пожелала ему счастливого пути, а Лидушка была грустна, и это льстило Ондржею. Невредно, чтобы любимая девушка поскучала, ведь он и Лидка каждую субботу и воскресенье бывали вместе. Лидка – его девушка, для нее нет никого лучше, она признает превосходство Ондржея и верит в него именно так, как это нужно мужчине. Такого отношения ему не хватало больше, чем самой Лиды.
В пасхальные праздники Ондржей побывал на футболе, в кино и в кафе, но ему все было противно, ничто не радовало. Он уже знал, что Прага станет для него прекрасной только в Улах, когда он будет рассказывать о ней. Неведомая ему прежде тоска и беспокойство толкнули Ондржея Урбана к двум несвойственным ему поступкам. В кармане у него, рядом с фонариком Станислава, всегда лежала записная книжка, в которой он вел запись расходов и отмечал свою ежедневную выработку, чтобы его не обсчитали. Теперь, скучая в Праге, он впервые в жизни начал записывать туда свои мысли. Все они были пессимистическими:








