Текст книги "Другой жизни не будет"
Автор книги: Мария Нуровская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
С внуком он не дружил, а вот с внучкой, которая была моложе брата на пару лет, они понимали друг друга с полуслова. Когда он приходил к ним, девочка еще с порога бросалась ему на шею, а он наклонялся, чтобы обнять ее. Внучка обращалась к нему по имени, хотя родители сердились, объясняя, что это ее дедушка. Она согласно кивала головкой, но когда он заявлялся вновь, кричала на весь дом: Стефан пришел. Девочка вела себя, как опытная кокетка. Умела выудить у него деньги на сладости. Невестка недовольно ворчала, считала, что это вредно.
Однако он испытывал слабость к внучке и не мог ей ни в чем отказать.
– Мы должны поговорить, – напомнил Михал.
– А, да-да, – поспешно подтвердил он.
– Я бы даже и не раздумывал на твоем месте. Дать согласие, и конец. Пусть приезжают. По крайней мере, я буду иметь честь везти пана профессора из аэропорта.
– Вы же братья, – вырвалось у него. – От одной матери и одного отца.
Михал скривился:
– Он мне ни брат и ни сват. Я с ним в жизни ни одним словом не обмолвился.
– Так сложилось.
– Да, конечно, он со старой остался, и ему повезло. Не приходится теперь, как мне, старым рыдваном по выбоинам скакать.
В воздухе повисло молчание. Сын прервал его первый:
– Ну что, отец, по маленькой – за упокой?
– А ты на чем?
– На ногах, на ногах, не бойся. Иногда пару шагов и пешком можно.
Он вынул бутылку житневки и рюмки. Последний раз покупал водку в «Певексе» за доллары, которые ему присылала Ванда. Не дотрагивался до них много лет. А теперь стал тратить.
– Может быть, что-нибудь из еды, начал он.
– Лучше натощак, как во время первого причастия.
Выпили. Обожгло горло.
– Ну, водка что надо. Не выдохлась, – сказал сын, глаза у него загорелись.
– Михал, а ты помнишь маму? – спросил он тихо.
– Я даже не знаю. Для меня она уже второй раз на тот свет отправляется.
– Как это?
– Да так. Бабка еще тогда мне сказала, что мать приказала долго жить.
– Бабушка что-то… Что-то перепутала, может, ты чего-нибудь не понял…
– Я-то все правильно понял, отец. Но это старая песня, и незачем ее на новый лад перекраивать.
Припомнился ему Михал после расставания с Вандой. Он постоянно плакал и спрашивал, когда же вернется мама. Сторожил под дверями, не идет ли случайно. Потом все реже и реже вспоминал ее.
– Когда бабушка тебе это сказала?
Сын иронично усмехнулся:
– Ты хочешь знать точную дату? В феврале. Из Германии мы уехали в январе, и она мне в феврале это преподнесла. Воскресенье было, на обед курица с овощами готовилась.
Он не знал, смеется над ним сын или действительно тот день врезался ему в память. Михал не подал вида, но тоже был взволнован. Как бы смерть Ванды за океаном разворошила в них обоих воспоминания. Заглянули в прошлое.
– Хорошее у меня было детство, – проговорил Михал. – Каждый бы мог позавидовать. Пьяный отец спозаранку в дом притаскивается, его в постель уложить нужно, ботинки снять. Не всякий знает, что это за искусство – расшнуровать ботинки, когда такое быдло кричит и лягается.
– А ведь тебя это ничему не научило. Когда-нибудь и твой сын скажет тебе то же самое, – изрек он с горечью.
– Видно, это по наследству от отца к сыну переходит. Интересно, братишка-профессоришка тоже этот груз тащит?.. Не знаю, как там было между вами, почему мать ушла. Одно могу сказать, отец: тебя женщины погубили. Эта докторша, которая сил не имела, чтобы слово из себя выдавить, потом та, вторая, – классная девка, ну и незабвенная бабка Гнадецка. Крутили они тобой как хотели. Только мама была другая. Щенком был, а помню. Не прокладывала себе дорогу сиськами, как делали другие твои женщины. Всегда на шаг за тобой, отец, стояла…
Он опустил голову после этих слов сына. Что он мог ему сказать. Михал потянулся к рюмке.
– Что-то ты сегодня, отец, отстаешь… А эта Марта, хорошая была задница. Можно сказать, дала мне путевку в жизнь. Что ты глаза-то делаешь? Было так, святая правда. Сначала в халатиках в ванну ходила. Сквозь них все просвечивало. Я ночами после этого в кровати вертелся. В конце я ее достал. Но вы тогда уже разведены были. Раз нас бабка Гнадецка накрыла, думал, что «скорую» нужно будет вызывать.
– Тебе же семнадцать лет тогда было.
– Достаточно.
Напились оба. Он даже не помнил, когда ушел Михал. Всю ночь с ним творилось что-то странное. Не лег, как всегда в таких случаях, в одежде на кровать, а слонялся по дому и не мог найти себе места: включая и выключая свет, открывал дверь в ванную, потом закрывал ее, кружил по дому, как раненый зверь. Это продолжалось достаточно долго. Все время разговаривал сам с собой, а точнее, с ней…
Даже если не нужно было бы тебя топором обтесывать, все равно между нами ничего бы не получилось. Опустошенный я, Ванда. Ничего мне не нравится. Не знаю, кто я есть и кем я был, предпочитаю не помнить. Я только оболочка, мешок из кожи и мяса, ничего больше…
А ведь могло быть иначе, если бы ты со мной осталась. Почему ты так легко на все соглашалась, почему была покорной? Мы бы теперь радовались сыну, и Михал жил бы иначе… Он где-то прав, зачем мне нужны были другие женщины, ни одна меня не согрела. Веся… не была она для меня партнершей. Всегда боялся нанести ей вред, когда обниму посильнее, казалось, что она раскрошится в руках. Хорошо, что быстро от меня ушла. Только что с того. Было уже поздно. Мексика прошла мимо носа. А ты бы не позволила, ты бы сразу сказала: паковать чемоданы. Всегда знала, что для меня хорошо. Когда в загранкомандировку уезжали, тебе это было не по душе, хотелось остаться в нашем семейном гнезде, а, однако, сердце разуму уступило.
– Ну что, Ванда, – спрашивал я, еще больше мучаясь сомнениями, чем ты, – как думаешь, справлюсь?
Ты только головой кивнула, слезы не давали тебе разомкнуть губ.
Ты верила в меня и обладала тем инстинктом, которого не хватало мамаше… Она тоже только обо мне пеклась, а что бы ни сделала – как об стенку горох… Не получилось так, как она хотела, себе все испортила и нам не дала жить… Но ты прости ее, как простил я. Только один я знаю, чего это невезение ей стоило. Под конец жизни на месте сидеть не могла, металась – от двери к окнам, от стены к стене. Эта непоседливость, как болезнь… Яд, который годами копился в ней, ее же и травить начал. Не могла слушать о тех, кому везло в жизни. Видишь, видишь, повторяла, как в горячке, обокрали тебя… И слезы в ошалелых глазах… Глаза моей матери, Ванда, это самое мое большое угрызение совести. Поглядывают на меня из темноты… Я сильно обманул женщину, которая умела так любить и так ненавидеть.
Ты, Ванда, смогла быть только женой, поэтому должна ее понять. Она тоже не могла быть никем, лишь матерью… Мне было шесть лет, когда погиб отец – несчастный случай на улице. Мы возвращались с похорон, она держала меня за руку. На лице черная вуаль. Когда сняла эту тряпицу, ее глаза стали искать меня, и так уж до конца и осталось… Не пренебрегай, Ванда, ее миссией… Эта была личность, герой, достойный шекспировской драмы. А я ее сын, какая-то малость… Пока жила, мое существование имело смысл, я был словно продолжением ее трагической судьбы… Теперь… что я могу с собой поделать… Помоги, умоляю. Сними с меня эту лапу, которая меня, как червя, к земле прижимает…
Поднял голову и, увидев в зеркале перед раковиной свое лицо, изумился. Он плакал.
«Так это быстро понеслось, что я даже удивиться не успела. Ничего не успела – ни поблагодарить, ни помочь. Я больная, говорит Галина, умираю. Я слов из себя выдавить не могу, а она усмехается. Ты о себе должна думать, о ребенке. Обо мне никто плакать не будет.
Сестра у меня в Америке есть. Я уже ей письмо написала. Запакуешь вещи, сына под мышку и в дорогу. Здесь тебя уже ничего хорошего не ждет. Шутка, думаю, а она головой кивает. Я бы хотела, чтобы ты моих похорон не ждала, но, зная тебя, понимаю: не отступишься до конца. А потом уезжай, это мое желание.
Я в слезы, но чувствую: близок ее конец. И трех месяцев не прошло, как мне за гробом Галины пришлось идти. С похорон – на поезд и в усадьбу ксендза. Вошла в дверь, а тетка аж руками всплеснула. Бог мой, как ты выглядишь! А потом говорит: она ведь тебе даже никакая не родственница. Для меня, отвечаю, она ближе, чем мать, чем сестра, чем… А тетка: ну продолжай, продолжай… чем ребенок? Что-то мало в твоем сердце для него места.
И тогда голова у меня сама повернулась, смотрю, стоит Стефанек, а глаза у него, как два черных солнца. Ничего более печального я в жизни не видела. Приникла к нему, к груди его прижала. Сынок, говорю я, люблю тебя, как умею, не сердись на меня. А он мне ручки на голову положил и отвечает: главнее тебя, мамочка, никого нет. Тетка от таких слов к стене отвернулась, глаза фартуком вытирает».
Он сполз с постели около двенадцати. С похмелья голова была тяжелой. В зеркале увидел свои красные, опухшие глаза. С омерзением отступил. Заварил кофе, выпил и вышел из дома. Сразу направился на почту, чтобы дать телеграмму. Когда оказался на улице, то понял, что не очень-то знает, с чего начать. Мог только ждать.
Подумав, направился в сторону Лазенек. Его встретили чернота обнаженных деревьев и гнилой влажный воздух. В пруду плавали две дикие утки, серые, под цвет осенней природы. Он поскреб в карманах и кинул им кусочки сухого хлеба. Утки ловко их поймали.
По правде сказать, он должен быть благодарен Ванде, что она дала ему возможность так рано определиться. Впустила в дом старуху, его мать, чтобы он сам сделал выбор. С того самого времени он был, как подбитый самолет, который оставляет за собой черный шлейф. И ведь так хорошо он к этому приспособился. Когда же его вновь ставили перед выбором, испытывал звериный страх. К счастью, это продолжалось, как правило, недолго, мог спрятаться за чьей-нибудь широкой спиной, притвориться, что заболел: проблемы с горлом, не может говорить.
После его отзыва из ГДР власти не очень-то знали, что с ним делать. Болтался без работы. Наконец получил предложение – стать консулом в Мексике. Он бы согласился, но Веся воспротивилась. Не хотела уезжать из Варшавы и нарушать свои профессиональные планы. Работала над диссертацией.
Пришлось зацепиться в аппарате, потом, после развода с Весей, уехал в провинцию. Михал и мамаша остались в Варшаве.
Его передернуло от холода. Поднял воротник куртки и повернул в сторону ворот. Дома ждали страницы, написанные рукой Ванды.
«Ну вот, мы попрощались со всеми и выехали в Новый Свет. Ксендз разорился на это путешествие. Я чувствовала себя по-идиотски. Он мне, в конце концов, не родственник. Пообещала: как только заработаю что-то там, сразу ему верну. А он даже слышать не хотел. Ты о себе позаботься, говорит, о ребенке, это для меня награда – помочь вам. Мне тридцать семь, Стефанку семь, может, семерка ему счастье принесет. Утверждают, что это счастливая цифра. Плывем на корабле. Смотрю сквозь круглое окошечко на море и думаю: отсюда ли или еще откуда – мне все равно до Стефана, мужа моего единственного, с любого места далеко… Иногда сильная качка начинается, некоторые болеют, а у нас со Стефанком сопротивляемость против тряски. Видно, желудки у нас обоих в Дзюбаков пошли, потому что Гнадецкие наградили Стефана-старшего слабым нутром.
Сижу себе в каюте, появляется сын. Бегает он здесь везде, туда-сюда, всем интересуется. Тут каплица есть, если ты, мамочка, хочешь, можем пойти помолиться. Сыночек, я так давно не молилась, что даже слова забыла. Но с Богом у меня свои счета, в каждом месте земли могу их оплатить. Костел для этого не нужен. Иди и найди лучше чего-нибудь повеселее. И Америку эту, смотри, не пропусти. Она слишком большая, отвечает, чтобы ее пропустить, и серьезно на меня смотрит. Доволен ты, что мы поехали? Не боишься нового? Нет, крутит головой. Да, ты смелый. Он утвердительно кивает. Я рад, говорит, что мы будем только вдвоем.
Как это все глазами объять, как запомнить. Люди, люди, что-то там говорят. Голоса путаются, накладываются один на другой. Хотелось бы руками уши заткнуть. Кто нас тут найдет, кто будет знать, что мы – это мы, в таком людском море, еще более чужом, чем то, в окне иллюминатора.
Стоим мы со Стефанком, оглядываемся. Ждем, вдруг кто-нибудь на минутку приостановится, чтобы можно было расспросить. Только поймет ли кто наш язык?
Но не прошло и полчасика, а мы уже сидим на заднем сиденье в машине сестры Галины. Она с переднего кресла на нас оборачивается и шлет нам улыбку за улыбкой. Посмотри, Казик, говорит она мужу, какая красивая эта Ванда. Посветлеет в нашем доме от ее волос. Такого цвета я еще не видела. Отличный, просто потрясающий!
Живут в домике, как плоская коробочка, кажется, что ветер подует и он перевернется. Но внутри много места. Нам дали две соседние комнаты наверху. Я сказала, что мы можем в одной жить, а она: мужчина, дескать, должен отдельно. У них свои мужские дела, не нужно вмешиваться. Ну, так мы и жили.
Первые месяцы я не выходила, боялась потеряться – тут все домики один на другой похожи, только по цвету можно распознать. Иначе и сами владельцы могли бы их перепутать. А как про дорогу спросить, по какому? Как ветер подует, красная пыль поднимается, словно кто кирпичи рассыпал. Вот такая земля. И пахнет иначе, чем у нас. Сестра Галины изо всех сил старается, чтобы нам у нее хорошо было: ничего, говорит, не поделаешь – чужое всегда чужое, привыкнете, жить-то везде можно. Я головой киваю, только слезы за мной, как верный пес, ходят. Уже готова наверх лететь, голову в подушку уткнуть и ведро соленой воды, которое с момента приезда сюда во мне насобиралось, в нее вылить. Сестра Галины все это видит, хорошая, деликатная женщина. Мне: о работе для тебя подумаем. Учись языку, пригодится в работе. Медсестра тут быстрее для себя что-нибудь найдет, чем, например, врач. А я думаю: нынешней жене Стефана труднее моего было бы, она ведь как раз врач.
Только вошла в дверь и уже вижу: что-то случилось, о чем ни сестра Галины, ни ее муж не хотели бы говорить. Может, от той больной, при которой дежурю, звонок был, недовольна мной? Они не начинают, а я не спрашиваю. Иду наверх. К сыну даже не заглянула – настолько устала, ночь была тяжелой. Легла в постель. Тут же стук. Пожалуйста, входите, говорю. Вскакиваю, ищу туфли. Со Стефанком неприятности, держат его в полиции и хотят, чтобы я пришла. А что он натворил? Учится ведь хорошо и с языком никаких проблем. Преподаватели нахвалиться не могут, говорят, способный очень.
Едем втроем, у меня такой страх, что нас со Стефанком на корабль посадят и отправят назад. Зачем им чужие проблемы – своих достаточно. Что бы я там людям сказала? Что сына не смогла воспитать? Сидим без единого слова в автомобиле. Казик, муж Галининой сестры, обычно такой веселый, только что-то на дороге высматривает, то и дело стекло тряпкой вытирает. Входим. Женщина-офицер со мной только хочет говорить, их вежливо выставляет. Что он сделал, мой сын? Выбил стекло в супермаркете. Может, не специально, плохо ему стало, облокотился? Она качает головой. Камнем бросил. Ну, я не знаю, что и говорить, лишь смотрю на нее. Не похоже, что против нас зло настроена. Даже в приятном тоне разговаривает. Сигаретой меня угостила. Сижу на кончике стула, затягиваюсь сигаретой, как будто она может помочь мысли в моей тяжелой голове прояснить.
– Хорошо учится, все необходимое у него есть. Почему так поступил?
Спрашиваю и жду ответа, потому что сама его найти не могу. Может, эта чужачка мне скажет что-нибудь о моем сыне. За два года, пока мы тут живем, я мало его видела. Ночью к больному, сын – спать, днем – он в школе, а я на пару часов прилягу, потом брожу, выглядываю, не пора ли на дежурство ехать. Сестра Галины сказала, что я должна научиться машину водить, дескать, тут такие расстояния, которые только автомобилем можно преодолеть. Я вначале немного была испугана ее словами, а бояться оказалось нечего. За руль села и с первого раза машину, как себя, почувствовала. Так же как с первой сигаретой, которой меня учитель угостил. Затянулась и будто бы всю жизнь курила. Вначале машина была старая, Казик – механик, он мне все в ней подправил, и ездила я на этом старье больше года. А стоила шестьсот долларов. Теперь у меня другая, тоже подержанная, но выглядит как новая.
– Договорились мы со Стефаном, – говорит офицерша и профессиональным жестом гасит бычок в пепельнице. Он согласился, что так свой протест выражать не следует. Существуют другие методы.
– Он не протестует, ему тут нравится, – говорю я, и вся кровь у меня куда-то в ноги уходит, потому что не понимаю, к чему эта женщина клонит.
Она как бы не слышит, все свое тянет.
– Вы должны ему уделять больше времени. С ним необходимо много беседовать.
Попала, как пальцем в небо. Я неразговорчивая, и он тоже. Мальчик в этом в меня пошел: не торопится слова на язык выкладывать, а в себе их держит».
– Внучек, почему ты грустный такой?
– Я не грустный, когда ты рядом.
– Нет, грустный.
Он огляделся по сторонам, будто их кто-то мог подслушать.
– Бабушка умерла, знаешь?
– А вот и нет. Утром у нас была, мертвые ведь не ходят. Их в такие коробки кладут и закапывают.
– У тебя две бабушки.
– Так это была та, вторая?
Он кивнул утвердительно головой.
– А почему же когда она живая была, то никогда ко мне не приходила? Обиделась?
– Когда-нибудь я тебе расскажу.
– Хочу сейчас! – Мальчик, капризничая, замотал головой и приготовился заплакать.
– Пойдем, я тебе фотографии покажу.
Он снял картонную коробочку с антресолей, в которой держал старые фотографии. Перебрал несколько. Он и Ванда в деревне перед домом ее родителей. Стоят, обнявшись. Она значительно ниже, чем он, слегка наклонила голову к его плечу. Он подумал, как бы эти две женщины между собой разговаривали.
«Эти ночные дежурства, страдающие люди.
Пани Морено, например. В шестьдесят лет к ней болезнь пришла. И никакого спасения. Немного раньше похоронила мужа, но сыновья, если бы могли, всем бы с ней поделились. У нее их пятеро. Старший лучше всех за ней ухаживать умел. День за днем у ее койки, а потом и ночью. Спать не могла, широко открытые глаза становились все больше и больше.
– Боюсь, потому что теперь ничего не знаю, – говорит. – Такой узкий мир стал, как коридор, все меньше в нем людей помещается. В конце одна останусь. И что тогда со мной будет…
– Что бы там ни было, я с вами протиснусь, – утешаю ее. А она мою руку ищет, к щеке своей прижимает. И как бы верит.
Однажды, где-то около пяти утра, возвращаюсь домой. Запарковала машину после перекрестка. За окном темно, зима. Руки на руль опустила. Куда я иду, в какую сторону? И нет на это ответа…»
Пронзительный звонок телефона оторвал его от листа, густо исписанного рукой Ванды. Нервничала – буквы в разные стороны. Местами трудно было разобрать, где кончается одно предложение, где начинается другое. Это не соответствовало образу Ванды. Человек с таким сложным характером должен обладать каллиграфическим почерком. Ему показалось, что он видит жену, склонившуюся над тетрадью и старательно выводящую буквы. А тут строчки качались из стороны в сторону, как плетень на ветру.
Снял трубку.
– Что, вылетело из головы? Ведь сегодня пятница. Ждем тебя в кафе «Уяздовском».
«Или эта пани Остженьска. Долго болела, под конец уже не было денег со мной рассчитываться. Я приходила бесплатно. Мне необходимо было рядом с ней посидеть. Молодость свою она, так же как и я, провела недалеко от Варшавы. В поместье укрывалась, в деревне. Знаете, что у меня в голове засело, говорит однажды пани Остженьска. Чтобы хоть разочек взглянуть на тот сад. Росла у нас малина под забором, густо так переплетенная. В самую жару в ней можно было найти немного тени. Как на родителей сердилась, сразу туда бежала, и меня найти не могли. Я головой киваю, понимаю, о чем она говорит. Лучше с ней посидеть, чем в своей комнате. А комната Стефанка теперь пустая.
Уже полгода на трудотерапии находится. Началось это от того камня, брошенного в витрину. Просила его, плакала. Обещал, а потом все то же. И кого ты напугать хочешь, кричу я ему. Тебя тут никто не испугается. Смотрит на меня глазами своими черными. Скажи на милость, зачем тебе такие игры? Кидай себе, сколько хочешь в птичек, но того, что денег стоит, не порть. Можешь сама бросать в птичек, отвечает он и хлопает дверьми.
Засранец, если был бы отец, ремень бы снял. А что я, слабая женщина, могу поделать? Казик ведь не будет лупить – не его ребенок.
Иногда кажется, что муж мой Стефан идет мне навстречу. Приостанавливаюсь, а это кто-то другой. Или где-то промелькнет в толпе. В кожаной куртке, в которой я его первый раз встретила. Она, наверное, давно уже на помойке, столько лет. А я его по-прежнему в той коричневой коже вижу. Раз в витрине будто бы его углядела. Сердце бешено заколотилось, обернулась – никого.
Может, письмо ему послать, только что написать? Что я ночь на день поменяла, а сын наш в колонии находится? Не ближний свет к сыну ехать, уик-энда не хватит, нужно отпуск брать. Откуда он должен знать, что о нем не забыли? Раз меня не найдут, другой. Дымлю, как кармин, только в этом удовольствие нахожу, представляю, как мои легкие выглядят.
В этой трудотерапии, кроме Стефанка, еще девять мальчиков и пять психологов. К Стефанку такой приставлен, что всюду за ним ходит. Даже комнату с ним одну делит. Молодой, лицо симпатичное. Пан Джон Силба. Передний зуб у него раскрошился. Говорит, что сын у меня хороший, мыслит правильно, только помочь ему нужно, чтобы не страдал. А почему он страдает? – спрашиваю. Потому что все впечатлительные люди страдают. Это неизбежно, отвечает. Я молча головой качаю и глаза опускаю, чтобы в них этот молодой доктор вины не заметил.
Потом в поезде про себя думала, хорошо ли, что мой мальчик там находится. Ведь никто ни меня, ни его не спрашивал. Приказали, и все. Дом в лесу, крутом одни только деревья, даже убежать невозможно. Любой заблудился бы в таких зарослях. Все с самого утра тяжело работают. Срубают толстые пни, распиливают на части, делают доски, а из них мебель. Все вместе – дети и их воспитатели. Руки у моего сына твердые, как та доска, из которой полка будет. Может быть, он ее даже уже смастерил. Две недели прошло. В этот раз я к нему не поеду. Казик с сестрой Галины к нему собираются. Чувствую, что виноватой меня считают, мол, плохо я за Стефанком следила, и вообще. А я не могу к собственному ребенку приласкаться. Это они его портили, всегда деньги давали, имел и на жвачку, и на кино. Насильно в карманы впихивали. И сестра Галины вечно его к себе притягивала, ласкала, целовала. Мне аж неловко было смотреть на это. А он все равно только мне письма пишет: любимая мамочка, моя дорогая мамочка…
У меня теперь хорошая работа, у дантиста с частной практикой. Иногда только ночные дежурства беру, чтобы подработать, так как домик взяла в рассрочку. Стефанек скоро возвращается.
К моему шефу люди идут, потому как он хороший специалист. Но чудной. Раз, в самом начале, прихожу пораньше, чтобы осмотреться в кабинете. Убиралась-то в нем другая, но я предпочитала все знать, где что лежит, чтобы потом не искать. Стою около стеклянного шкафчика, что-то перекладываю. Слышу, дверь открывается. Голову поворачиваю и обмираю: входит мой доктор в чем мать родила, все его мужские принадлежности на виду. Я думала, что так и рухну на месте. А он веселый такой. А, это вы, говорит. Расторопная вы работница. И так со мной разговаривает, словно бы в одежде. Потом на часы взглянул. Нужно форму надеть, а то пациенты сейчас подтягиваться начнут. Вышел он из кабинета, а я не знаю, как мне дальше быть: то ли убегать отсюда, то ли делать вид, что ничего особенного не произошло. Осталась, не так легко работу хорошую найти. Скоро за Стефанка в школу платить придется. И еще сестра Галины меня убеждать стала, что американцы свободу любят. У себя ходят, как им нравится. Это твоя, дескать, вина, что пришла пораньше. Платят тебе строго „от“ и „до“, и не принято нарушать ни в ту, ни в другую сторону..
Вообще-то тут сумасшедший мир».
Встали из-за столика за пару минут до закрытия кафе. Каждый из участников брал пальто в раздевалке и, подняв воротник, исчезал в мглистой темноте площади Трех крестов. Говорить было не о чем, тем на обратную дорогу до дома просто не хватало.
– Но ведь это мы, мы.
Повторяли это друг другу каждую пятницу. Встречались только для того, чтобы кто-нибудь произнес очередной лозунг. Сегодня это выпало Богдану. Особой к нему любви он никогда не испытывал, работали когда-то вместе, знал его не лучшие стороны. Помнил инспектирование в одной из школ. Богдан экзаменовал молодежь, а потом в учительской за их преподавательницу взялся: в каком, спрашивает, году Ленин родился. Учительница до корней волос покраснела, ее лицо выражало лихорадочную работу мысли. Богдан подождал и, когда стало ясно, что женщина ничего не скажет, сурово изрек:
– Как же вы хотите молодежь учить, если не знаете, в каком году родился Ленин!
«Домик наш, как коробочка игрушечная. Стены выкрашены в голубой цвет, окна – в белый. Чисто, красиво. Перед домом садик, цветочки, за которыми ухаживают, а чуть сбоку, чтобы с дороги не было видно, – помидоры. Хожу, проверяю, краснеют ли они, и это мне радость приносит. Красиво тут все выглядит, но как бы не настоящее.
Иногда присяду на лавочку. Стефанек мне ее из досок сколотил, около самой стены, чтобы можно было спиной опереться. Ну, значит, сяду себе, руки на коленях сложу, но уже над своей жизнью не задумываюсь. Да и что задумываться, скоро пятый десяток стукнет…
Мой старший сын уже женился, ребенок у него. Так-то вот, бабкой стала. Посылки посылаю. Когда их с почты отправляю, так мне чудно, что они через океан шагают и добираются туда, где я жизнь начала и где любовь свою оставила. Как бы пришла она со мной и по углам расселась, но росточков не пустит, останется, как сухой стебель. От сына Михала знаю о муже. Один он. С сердцем у него неважно. А мы бы могли друг друга поддерживать.
Стефанек вымахал, здоровым парнем таким стал, придется мне, глядя на него, голову задирать, как когда-то при Стефане. Ребенок еще, но в этом длинном теле уже мужчина просыпается. Изредка так на него посматриваю и вижу, как это мужское пересиливает ребячье, и сердце у меня щемит, что не только без мужа осталась, но уже и без сына. Но все родители с этим должны считаться. Только он опять совершенно другой. Одни книжки в голове. Ночи напролет читает. А вот отца его с книжкой не видела, говорил, что жизнь интереснее, жаль времени. А сына, как ни спрошу, может, погуляешь с друзьями или подружкой какой, он в ответ мне, что жалко время на это тратить. Им двоим времени не хватает, только каждому на свое.
Хороший у меня сын. Делится со мной своей жизнью, хотя я своей с ним поделиться не смогла. Вечером весь свой день мне расскажет и от меня того же ждет. А так на отца похож: ростом, фигурой. Может, только не такой уж худой, потому что спортом занимается. Мускулов на нем больше, чем на Стефане. А черты лица отцовские, только глаза грустные.
Когда в эту Америку плыли, сказал мне: мы будем только вдвоем. Так эти годы и жили. Кроме сестры Галины и Казика, так никого и не знаем. Не встретился мне человек, перед которым раскрыться бы захотелось. Стефанек хоть друга себе нашел в этой трудотерапии, переписываются, встречаются. Иногда тот приезжает из города, где живет. Неизвестно, исправили ли его эти работы по дереву, трудно сказать, только глаза у него не такие грустные, как у сына моего. У приятеля сына и девушка есть, они любят друг друга, а Стефанек мой с книжкой спать ходит. Хоть бы способности его правильную дорогу нашли, чтобы врачом стал или адвокатом. А он историей хочет заниматься. Никакая это не профессия. Только тут в университете по-другому, чем у нас: четыре года всему учатся, а лишь потом специальность выбирают. Может, ему к тому времени разум подскажет. Но кто его переубедит? Начну только, все сразу в шутку оборачивает. Мамочка, а ты не знаешь такую песенку? „История, история, что ты за пани, идут за тобой раскрашенные кровью парни“. Меня аж трясет от слов. Война, поправляю я его. Война, история – то же самое. Люди всех эпох больше всего любят стрелять друг в друга. Кто, сынок, это любит, каждый хочет жить. И это говоришь ты! Там, где ты родилась, обожают умирать за родину, поскольку за родину умирать сладко.
Как только такой разговор начинается, у него меняются сразу глаза, чужими становятся, меня аж страх охватывает, что я не понимаю собственного ребенка. Как с тем камнем. До сих пор не знаю, кого он в той витрине увидел, в кого попасть хотел. Даже пробовала выпытывать у Роберта, у того, что с трудотерапии, почему мой сын так зол на мир. Пройдет, отвечал он, у всех проходит. Он-то умеет о своем позаботиться, книг домой не приносит. На них опереться трудно. Чем больше книг, тем легче попасть в беду. Если бы тут еще какая-нибудь семья была, а то ведь мы одни, у нас никого. О родственниках Галины и говорить нечего: всегда помогут, но прежде всего они должны о себе думать».
Он вышел на послеобеденную прогулку, но уже внизу изменил планы. Зашел в бар. Сел в углу, тут же прибежала официантка в крохотном фартучке.
– Кофе? – спросила.
– Коньяк.
Девушка подняла брови. Он усмехнулся про себя, что удивил ее. Видимо, считала, что этот старый хрыч не помнит запаха алкоголя. Как мало мы знаем о других людях, подумалось ему. Для официантки он был просто симпатичным старикашкой, она и понятия не имела, что ему довелось пройти огонь, воду и медные трубы.
Сползание вниз его уже не беспокоило, понимал уже, что он – персона нон грата, на сцену выходили новые актеры.
Люди с энтузиазмом кричали «браво», подкидывали вверх человека с большой, словно квадратной головой. Он только усмехался себе в усы. Ну что же, играйте себе, детки. Гелас, который взлетел теперь о-го-го как высоко, уговаривал его учиться.
– Великая импровизация окончена, – говорил он. – Теперь на счету профессионалы. Начинай учиться, иначе окажешься в хвосте.
Гелас обещал помочь. В ответ он лишь поблагодарил. Корпение над книгой – это не для него.
В городке, куда он получил назначение, его ждали с цветами, вручала их девочка в белой блузке с красным галстуком. От волнения у нее вспотели руки. Прыщавый парень прочитал несколько приветственных фраз. И после этого он уже мог засесть в своем кабинете. Конечно, кабинет не был таким представительным, как в городе С., и должность не столь значительной. Однако в руках у него была власть. Он мог решать судьбы людей. Это было так же возбуждающе, как лапать уличную девку. И теперь одни лезли к нему в койку, чтобы что-то для себя попросить, другие просто так, потому что любили это занятие.