Текст книги "Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)"
Автор книги: Мария Метлицкая
Соавторы: Олег Рой,Маша Трауб,Дина Рубина,Татьяна Тронина,Лариса Райт,Диана Машкова,Ирина Муравьева,Андрей Геласимов,Ариадна Борисова,Людмила Петрушевская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Шура кивнула. Отец продолжал:
– И вязать, и шить. И училась у Асеньки печь пироги. – Он улыбнулся. – Правда, тесто у нее никогда не всходило, но для этого, наверное, тоже нужен талант. В общем, старалась, как могла. Иногда получалось, но чаще всего нет. И она страдала. Поверь мне, страдала. Пошла на работу, думала, что будет легче. – Отец опять замолчал и открыл новую пачку сигарет. – А дальше… Дальше случилась большая беда, Шура. Очень большая беда. Его, твоего отца, посадили. Было громкое дело, все газеты писали. Хищение в особо крупных размерах, злоупотребление и халатность. Девяносто вторая статья. С конфискацией, разумеется. В общем, пошли обыски и суды. Обыск ничего не дал – у него ничего не нашли и даже удивились, как скромно он живет. Но это роли не сыграло – срок грозил большой, да и дело было показательным. Я уверен, что его подставили – шуровал там главный бухгалтер. Но срок он все равно получил, чтобы другим неповадно было. Правда, немного сыграло роль, что у него был больной ребенок, но все равно хватило – восемь лет. Правда, потом его почти располовинили – пять лет усиленного режима и три года – «химия». Жена его тогда попала в психушку, сына определили в интернат. В общем, представляешь, что с ним было. С мамой. И с нами со всеми. Но что говорить про нас! Смешно. Вот тогда-то и начались мамины «командировки». Ну, это ты, наверное, помнишь. Ей давали свидания, максимум сутки. Жена его ездить не могла. А потом ты знаешь, Шура, что случилось, – мама начала пить. И я был совершенно бессилен – помочь ей у меня не получалось, сколько бы я ни бился. Все дело в том, что она совсем не хотела, чтобы ей помогали. Она оживала, только когда подходил срок поездки, а в остальное время была абсолютно безучастна ко всему. Ну, это ты помнишь – о чем говорить. Еще смерть Асеньки – мама тоже чувствовала свою вину. Она собиралась поехать к нему насовсем – после того, как его переведут на поселение. И даже сама просила меня положить ее в больницу, понимая, что надо хоть как-то привести себя в порядок. Но получила письмо, где он ей написал, что к нему приехали жена и сын, сняли дом в поселке. Ни врачей, ни условий там нет, но жена приехала, и он ничего с этим поделать не может. Вот после этого мама уже не поднялась – незачем было. Слава богу, ты уже не жила дома и всего этого не видела, да и Катенька жила в интернате. Последние недели были самые страшные – она уже совсем ничего не хотела, ей все было в тягость. Она все время говорила, что устала жить и страдать. И бог ей послал легкую смерть. Смешно говорить, но после последних лет ее жизни это было действительно избавление. – Он помолчал и спросил: – Знаешь, что меня мучает больше всего, Шурка?
Шура мотнула головой.
– То, что я ничего не смог сделать. Ни заставить ее меня полюбить, ни забыть твоего отца. Ни сделать ее хоть капельку, ну самую малость, счастливой. Ни избавить ее от болезни. Ни облегчить ее страданий. НИ-ЧЕ-ГО, Шурка! Я не смог ничего сделать. А говорят еще – сила любви. Значит, у нее она была, эта сила, а мне не хватило. Выходит, что так. – Отец замолчал. – И вообще, в этой истории победителей нет. Одни проигравшие.
– И ты еще винишь себя? – сказала Шура. – А про свою жизнь ты подумал? Про свою исковерканную и покореженную жизнь? Какое чувство вины, пап? Разве ты не делал все, что мог? И даже то, чего не мог? И ты еще казнишь себя? Эти двое сами выбрали свою судьбу.
– А я – свою, – ответил он. – И тоже, заметь, добровольно. Так что виновных искать смешно, девочка. Просто ты должна их понять и простить. А для того чтобы простить, надо хотя бы понять. И тебе самой станет легче жить. Господи, мы ведь с тобой забыли про чай! – улыбнулся он и достал чашки (свою – голубую, с золотым ободком, и Шурину – белую, с желтыми ромашками по краю), налил темную, почти черную, сильно настоявшуюся заварку. Потом достал из шкафа банку варенья и смущенно проговорил: – Вот, Леночка угостила, старшая медсестра. У нее дача в Купавне и большой сад. Говорит, в этом году сумасшедший урожай яблок. Совсем некуда девать.
Потом они долго пили чай и молчали. Отец опять стоял у окна и смотрел на уже темную, почти чернильную улицу. А потом он как-то собрался, подтянулся и повторил Шуре, что надо собираться в дорогу.
– Ты должна поехать, девочка, – настаивал он.
Шура молча мотала головой.
– Должна! – повторил он. – Ты думаешь, его жене было легко просить меня об этом? Но она же это сделала, Шура! И тебе это сделать нужно. В конце концов, ты это сделать просто должна.
– Я? – удивилась она. – Нет, пап. Вот здесь ты заблуждаешься. Глубоко заблуждаешься. Ничего я ему не должна. И потом, какие у меня перед ним обязательства? Кто он мне такой, в конце концов?
– Шура, ты уже не ребенок. Ты уже взрослая женщина! Со своей, кстати, непростой судьбой. Кто там знает, как сложится жизнь? А про долги – никто никогда не расплатится по счетам, как бы ни старался. На раздумья времени нет, и я не хочу, чтобы в дальнейшем ты о чем-то жалела или не смогла себя простить. Я понимаю, что тебе нелегко, но я тебя хорошо знаю, девочка, и надеюсь на твое благоразумие. – Он улыбнулся и положил свою крупную ладонь на Шурину руку.
– Это вряд ли, пап, – ответила она и убрала свою руку.
– Ну, смотри, – вздохнул он. – Тебе решать.
– Я у тебя останусь? – спросила Шура. – Ехать неохота, да и сил совсем нет.
– Конечно! – кивнул он. – В твоей комнате все постелено.
Шура встала со стула, собрала тарелки и чашки и поставила их в мойку.
– Иди, иди, – сказал отец, – я помою.
Она мотнула головой и включила горячую воду.
– Слушай, пап! – обернулась Шура к отцу. – А вот сейчас, сегодня, когда все это уже в прошлой жизни, почему бы тебе не устроить свою судьбу? Ты ведь еще совсем не старый мужчина, полный сил, умный, красивый, талантливый. Кому, как не тебе, а, пап? Нет, правда, послушай!
Он усмехнулся.
– Ну спасибо, конечно, за комплимент. Приятно это слышать из уст молодой и красивой женщины, пусть даже эта женщина – твоя дочь. Я ничего не загадываю, Шурка. Но не подавать же мне свою кандидатуру на брачный рынок, если таковой имеется? И потом, прошлой жизни не бывает, Шуренок, уж ты мне поверь! – Отец улыбнулся, подошел к Шуре и поцеловал ее. – Спать, девочка. Немедленно! Бросай эти плошки к чертовой матери!
В комнате было душно. Шура открыла настежь окно, и тут же ворвался, словно долго ждал этой минуты, прохладный и свежий майский ветер. Шура укрылась одеялом и блаженно вытянула ноги.
«Господи! Как я устала!» – подумала она. И приказала себе отключиться.
– Завтра! – прошептала Шура. Обо всем этом она подумает завтра.
Когда она проснулась, отца уже не было. На кухне, накрытый полотенцем, стоял пузатый бабулин чайник со свежей заваркой. Она умылась, выпила чаю, съела бутерброд с сыром и посмотрела на часы.
«Ну, вот, как всегда, опаздываю», – подумала она. Второпях подкрасила губы, провела щеткой по волосам и накинула плащ, внимательно и критически оглядела себя в зеркало и поправила выбившуюся прядь. «Ну вот – а теперь к метро, и бегом. И хорошо бы, если бы сразу подошел трамвай. Пешком точно не успею». Она протянула руку за ключами и увидела на полочке перед зеркалом почтовый конверт. Она открыла его – в конверте лежал билет на отходящий вечером поезд. В один конец. Она повертела конверт в руках, поразмышляв, положила его в сумочку и выскочила из квартиры.
На улице Шура запахнула плащ – утром еще было прохладно, но в город уже окончательно пришла весна. Она побежала на трамвайную остановку, и, на ее счастье, через пару минут подошел трамвай.
«Успею, – подумала Шура. – Слава богу, не опоздаю».
Ей действительно нужно было многое успеть. И ни в коем случае не опоздать.
Диана Машкова
Аннушка
В тот самый момент Аннушка еще не подозревала, что ее так зовут. Она вообще ничего не знала, кроме спокойствия утробной позы и влажного безмятежного бытия. Того самого, что предшествует основному. И вдруг покой ее нарушился: все вокруг заколыхалось, закружилось. Сначала размеренными толчками. Долго. Мучительно. Потом стало натужно давить со всех сторон. Выпирать и выталкивать из привычной размеренной жизни. Мягкой, податливой еще головке доставалось больше всего. Она против воли втискивалась в невероятно узкий туннель. Застревала на каждом миллиметре. И голова должна была расплющиться, познавая первую боль. Младенец подсознательно поворачивал головку, чтобы протиснуться вперед. Сначала – вбок, как бы глядя на плечо, потом – вниз, подбородок к груди. По-другому нельзя – сверху неумолимо подгоняли. Потом темечко уперлось снова, но уже во что-то более мягкое. Мягкое подождало и поддалось. Ребенок протиснулся, наконец, благодаря чьим-то резиновым рукам, на божий свет.
Свет оказался ужасный – страшный, холодный, яркий. А новорожденной пришлось совершить невероятное количество дел и движений сразу: расширить ноздри, поднять грудь, открыть рот. Все молниеносно менялось и внутри крохотного тельца и вокруг него. Обжигающий воздух ворвался в легкие, с силой расширив их. Аннушка сморщила маленькое личико и что было мочи закричала. Закричала от боли и рези внутри. А потом перерезали пуповину.
Новорожденную обтирали, мыли, переворачивали. Вокруг происходило столько всего сразу, что у любого взрослого закружилась бы голова. Девочка заморгала и закрыла глазки – режущий яркий свет был плохим и непривычным. А все фигуры вокруг все равно расплывались в белые бесформенные пятна.
Но тут громкие звуки словно навалились с необузданной силой со всех сторон. Голоса, лязганье инструментов, скрипы дверей, шуршание ног.
– Надо ж! – возмущался какой-то голос, в то время как ребенка поднимали и пеленали. – Как только таким никчемным мамашам достаются такие славные детки?
– Тише вы, Марья Степановна, – оборвал его другой. – Роженица услышит.
– А мне что? – отвечала Марья Степановна. – Мне вот дитя жалко, и только.
Малышка, конечно, не понимала – только слышала голоса. А потом от страха и усталости провалилась в полуобморок-полусон.
Новая жизнь оказалась сложной. Менялась она каждый день, каждый час, каждую минуту. Громадное пространство вокруг оказалось заполнено множеством движущихся и неподвижных призрачных фигур. Постепенно тени обретали для ребенка все более отчетливые формы. В некоторых из них – маминой груди, бутылочке с соской – был весьма определенный смысл: утолять невесть откуда взявшийся голод. Пищу теперь нужно было добывать. Находить еду девочка научилась быстро – поворачивала головку на запах и хватала беззубыми деснами сосок. Сосать, конечно, оказалось утомительно, зато приятно.
Приятно было и когда вокруг тельца вдруг становилось мокро и тепло. Правда, сначала тепло, а потом очень скоро – холодно. Только ребенку все равно так нравилось больше. И непонятно было, зачем ее постоянно дергают, заворачивают в новые, жесткие и сухие, пеленки. А в основном девочка спала. Только поесть и просыпалась.
Малышка уже начала было приспосабливаться к новой жизни, как в одно прекрасное утро все снова неожиданно изменилось. На нее намотали свежие пеленки, завернули в одеяльце и долго несли по белым извилистым коридорам. Потом отдали маме, которую она уже узнавала по запаху молока, и выпустили обеих на волю. Воля была яркая, солнечная, зеленая. И запах свежий. Мама вышла из дверей роддома, потом из ворот. А на крыльце стоял врач и несколько медсестер, которые беспомощно смотрели им вслед и удрученно качали головами.
Впервые в жизни Аннушка – так ее мама еще в роддоме нарекла – ехала на трамвае. Потом впервые в жизни – на электричке. А потом долго-долго тряслась на руках у матери, которая шла через поле, исправно спотыкаясь о каждую кочку. После электрички пахло от нее противно. Не молоком. Так же как от бутылки без соски, к которой мама то и дело прикладывалась, сидя на деревянной скамье в вагоне электрички. Девочка хотела есть и громко плакала. Но родительница, казалось, крика ее не замечала. Измотавшись то ли от собственного плача, то ли от сильной тряски, то ли от голода, ребенок наконец уснул.
Проснулась малышка в кроватке посреди темной и ветхой избы. Потемневшие бревенчатые стены, в огромных щелях деревянный прогнивший потолок, заросшее паутиной и пылью крохотное окно и два склонившихся над кроваткой расплывчатых овала с красными пятнами ртов. Маму Аннушка узнала – слабый запах молока робко пробивался сквозь вонь, достигая голодных ноздрей. Она сморщила личико и хотела заплакать. Но мамаша наконец сообразила – достала ребенка из убогой, черной от грязи и гнили кроватки и сунула ей набухшую грудь. Малышка скривила недовольно крошечный рот – молоко оказалось горьким на вкус, – но продолжала сосать, скорбно нахохлившись. Голод не тетка.
Она наелась, а мамаша, запахнувшись, попыталась передать девочку на руки смрадному и грязному существу.
– Чего ты мне это суешь? – Голос был грубый и низкий. Аннушка сморщилась и захныкала от страха.
– Ну, как, Василий, дочка твоя! – Мать говорила глупым голосом, заплетающимся языком. – На хоть, подержи.
– Пошла вон, дура! – отвечал Василий. – Сама притащила в дом невесть что, сама и возись. У нас на двоих-то еды нет. А тут еще третий рот! – Василий погрозил в воздухе дрожащим кулаком, грузно упал на ящик из-под водки, заменявший стул и составлявший добрую четверть обстановки. Голова его свесилась, как у мертвечины. Больше он в тот раз ничего не говорил. Заснул. Мать, раздосадованная, еле попала ребенком в убогую клетку кроватки и плюхнулась на серый от грязи тюфяк неподалеку.
Родители спали. Малышка не закрывала глаз. Ей мешали смрад и холодные, по десятому кругу намокшие пеленки. Она заплакала. Плакала долго. Охрипла. Были бы слезы – утонула бы уже в них. Никто не просыпался. Утомившись, ребенок смолк. И провалился в бессознательный, заполненный разноцветными пятнами сон, сквозь который до ноздрей доносилась неистребимая убийственная вонь.
К запаху Аннушка изо дня в день привыкла. Ко всегда мокрым и холодным пеленкам – тоже. Она даже не заболела. Благо на улице была жара и в развалившейся хибаре, где девочка находилась теперь все время, стояло вонючее и влажное тепло. На улицу ее не выносили – мамке было не до того. Она то пропадала где-то, то ругалась со своим непутевым супружником, то пила вместе с ним. Иногда на нее находило, если просыпалась, протрезвев. Начинала собирать по всему дому грязные тряпки, пеленки. Заливала их холодной водой в старой бочке и туда-сюда трепыхала трясущейся рукой. Порошка или хотя бы мыла в доме не водилось.
Аннушку купали в хибаре таким же манером. Только воду – и то спасибо – отстаивали на солнце, чтобы согреть. Но купания случались редко. И вся кожа у Аннушки уже через две недели домашней жизни покрылась опрелостями, потертостями и грязными прыщами. Она горела, жглась, саднила. Если может младенец привыкнуть к постоянной боли, то Аннушка привыкла. А слезки у нее так и не появились – даже на второй месяц жизни, как это принято у здоровых и счастливых своими родителями детей. Хотя плакала она много. За что Василий материл жену и гонял ее по дому топором. Аннушка не понимала.
Большую часть времени она проводила в тяжелом темном сне. Поест – и проваливается в дымчатый мрак. Проснется от голода, поплачет немного, мать ей даст горькую грудь – и ребенок снова заснет. Сон спасал. От боли. От страха. От жизни и ее резкого смрада. Все равно ничем другим Аннушку не занимали – и днем и ночью лежала она, никому не интересная в своей прогнившей кроватке. Мать с ней не говорила. В темечко не целовала. На руки без надобности не брала. Покормит – и кинет с досадой обратно. Так и росла Аннушка как трава, только хуже. Та хоть на свежем воздухе и в мягкой земле.
К шести месяцам девочка не умела переворачиваться, к девяти не садилась и не делала попыток вставать. А в марте, когда зима вроде пошла на убыль и Василий на радостях перестал печку топить, заболела. Сначала очень долго из носика текло. Даже вся верхняя губа и кожица над ней в одну сплошную корочку от раздражения превратились. Утирать-то некому было. Мать с отцом вечно заняты – или пили или друг за другом с матерными криками по избе носились. Потом вдруг в одну ночь Аннушка стала горячая, как огонь. Глаза широкие. Смотрят не живо. И кашель. Да такой жуткий, что сотрясалась кроха и наизнанку выворачивалась так, словно ее выжимали. У любого человека сердце бы на мелкие кусочки от жалости разорвалось. А мама с папой – ничего. Терпели. Даже к врачу отнести не пытались. Да и где ближайший-то врач? В поселке. Километров десять. Не меньше.
Мать притащила откуда-то белых таблеток. Толкла их в порошок. И Аннушке пыль эту в ротик засыпала. А запивать давала из гнутой алюминиевой ложки подогретым красным вином пополам с водой. Бутылочек детских в доме не держали. Другие интересы. Но Аннушка и так справлялась. Глотала. Хотя половина горького пойла всегда мимо стекала и жгла губы, запекшиеся корочкой от долгих соплей. К апрелю болезнь немного отпустила. Жар прошел. И мамаша, довольная хорошим средством, увеличила дозу вина. Девочка кашлять продолжала. Василий брезгливо косился на кроватку и поносил на чем свет стоит свою жену.
– Вась, – мамин голос всегда звучал просительно и глупо, – пойду, что ли, в лавку схожу. Еды в доме ни крохи, а мне ребенка кормить.
– Водки купи, – наставил жену Василий.
– Не знаю, не хватит, – робко возразила мать, испуганно сжавшись в комок и ожидая удара.
– Что, сука, двадцатку мужу жалко? – завелся он. – Вчера только полтинник заработал – дров для всей деревни наколол. И что – на свои кровные не имею права выпить?!
– Так тридцать-то рублей только и осталось – вчера же сам бутылку купил. – Мама тупо топталась на пороге и вяло размышляла: даст супруг в глаз за споры или нет. Выпить и самой хотелось. Но и есть было нечего – запасы с лета давным-давно подъели. В лесу – ни крапивы, ни грибов, ни щавеля. Одно слово – весна.
– Пошла! – заорал Василий. – Будешь еще из-за этой дряни, – он ткнул толстым грязным пальцем в сторону кроватки, – жизнь мне ущемлять. Обеих зарублю!
Мать выскочила за дверь. А Василий так разошелся от возмущения, что выпить хотел уже сию минуту. В заначке он прятал полбутылки, на экстренный случай, – их и опорожнил. Запьянел, как всегда, моментально. С первого глотка. Обошел вокруг кроватки пару раз. Брезгливо осмотрел сморщенный, зароговевший от грязи и завернутый в тряпки комок. Комок спал и сотрясался порой от жуткого мокрого кашля.
– Дерьмо! – Василий, шатаясь и едва стоя на ногах, плюнул прямо в кроватку. – Я тебе покажу! Дерьмо! Будешь знать, как на мое претендовать!
Он стащил с себя деревянные от отсутствия стирки штаны. Присел посреди хаты на корточки и, с трудом сохраняя равновесие, наложил прямо на пол. Удовлетворенно крякнул. Натянул штаны, засучил рукав и запустил ладонь в горячую еще кучу. Опершись свободной рукой о шаткие перекладины кроватки, начал обмазывать ветхую конструкцию собственным, до звона в ушах, вонючим дерьмом. «Будешь знать! – повторял он. – Будешь знать!»
Мамаша к тому времени только добрела до кривого домишки, где располагалась деревенская лавка.
– Клава! – тихо позвала она. На голос выплыла дородная продавщица и поморщила нос.
– Тебе чего?
– Ну. – Мамка застопорилась, размышляя, как быть. Придешь без водки – муж поколотит. Придешь без еды – с голоду помрешь.
– Макароны у тебя сколько? – смиренно вопросила она.
– Семь рублей. Давать?
– Ну, – мамаша лихорадочно копошилась скудными извилинами в собственной голове, – давай. И бутылку, – решилась она наконец. Оставалось три рубля. На хлеб и то не хватит.
Клава выложила требуемое на изъеденный временем деревянный прилавок.
– Еще чего?
– Да, хлебца бы. Только у меня всего три рубля осталось.
– Подавись! – буркнула Клава, бросив буханку на прилавок. Жалела она эту дуру. Сил нет.
– Спасибо, Клавушка! – расцвела мамаша. – Я отдам. Как будет – сразу и отдам. – Выложила смятые десятки, схватила добычу и помчалась что есть сил обратно. Мужа утешать.
Открыла шаткую, разбухшую от влаги дверь в свою избушку и, привычная ко всякому смраду, удивленно заткнула нос. Вонь стояла непереносимая. Внутри было тихо и темно. Ничего не разобрать. Постепенно глаза различили – Василий валяется на тюфяке. Аннушка спит, скрючившись, как всегда. Прошла, положила принесенное на стол – картонный ящик из-под соседского телевизора – и вляпалась ногой в мягкую кучу. Не разобрала. Подошла к кроватке, тронула ее рукой и отдернулась. Пальцы оказались выпачканы. Мамка рассмотрела их, с запозданием поняла происхождение грязи и разревелась. Кинулась в угол, где валялись нестираные тряпки, схватила пару и начала с ревом оттирать. Выходило плохо – все попадало в трещинки, щели и не хотело вылезать. Вот бы мыла с водой – да где ж его найдешь? Как могла, протерла. Сбегала, продолжая на ходу капать слезами, за лопатой во двор. Собрала кучу с пола. Выскочила на улицу, бросила в снег. Оттерла снегом лопату. Потом сообразила – взяла еще тряпок, навалила в бочку снега и – в дом. Пока таял снег, не выдержала – открыла бутылку и выпила прямо из горла, закусывая черным хлебом.
Только к году – в конце мая – научилась Аннушка ползать и сразу нашла способ из кровати своей вылезать, во двор выбираться. Выползет на травку. Нарвет весенней зелени. Пососет. На солнышке погреется. Мать наткнется на дитя – к груди приложит, не наткнется – Аннушка сама ползет ее искать. Там и лето наступило. Девочка продолжала ползать и ни слова еще не говорила. А как? Да и зачем? Кто ее станет тут слушать? В деревне понятия не имели, что в крайней, перекошенной от старости и запущенной избе, у двух беспросветных алкашей дитя живое родилось. В той хибаре даже мухи не жили – дохли от вони на лету. Да и поживиться ведь нечем. Ни крошки.
Поэтому баба Маня страшно удивилась, когда ей показалось, что во дворе пропойцы Василия ребеночек в траве возится. Глаза протерла. Все то же. Поближе подошла и обомлела. И вправду – дитя. На вид месяцев шесть – тощее, маленькое, грязное с ног до головы и ползает прямо по земле. Баба Маня испугалась, как бы эти ироды ребенка не уморили. Да и откуда малышке было взяться? Разве что выкрали – кто ж их знает, откуда они деньги на водку берут. Чем промышляют. Ведь того, что Ваське на деревне иногда удается добыть, и на хлеб не хватит. Старушка побежала обратно – к своему дому. Деда уговорила к алкашам сходить и выяснить, откуда ребенок-то у них во дворе появился. Может, потерянный. Может, ищет кто. А может, украли. Старик для бодрости рюмочку опрокинул – уж больно идти к этим нелюдям не хотелось – и отправился. Добрел до ворот. Но по двору пробираться не стал – крикнул прямо от перекосившейся калитки.
– Эй, Василий! Есть кто живой? – Ответила ему тишина.
Пришлось по заросшему сорняком огороду топать к самой двери. И там – ничего. Дед уже думал было развернуться и уйти подобру-поздорову, пока никто не тронул, но тут увидел – из-за угла хибары костлявая детская коленка торчит. Подошел поближе – ребенок на траве сидит! Маленький, тощий, весь в земле. Одет то ли в наволочку старую с дырками вместо горловины и рукавов, то ли в тонкий мешок, приспособленный таким же макаром. Волосенки до плеч, жидкие-жидкие да такие грязные, что цвета не разберешь. Глаза бегают, взгляд затравленный. Дед от жалости чуть на колени перед дитем не грохнулся. Руки к малышке протянул: хотел поднять да бабке своей отнести – пусть хоть отмоет и поесть чего сообразит. Но ребеночек на четвереньки испуганно вскочил, быстро-быстро за дом заполз и в какую-то дырку залез. Дед слезу со старых глаз своих смахнул и пошел, разъяренный, к двери. Выяснять. Пнул дверь ногой и стал всматриваться. После солнца ничего внутри было не разобрать. Тьма непроглядная. Постепенно привыкли глаза.
Дед думал, что такие гадюшники на земле русской сто лет как перевелись. Все-таки в двадцать первом веке живем. Не в каменном. Пол в хибаре земляной. Бревна в стенах как есть – все прогнили. Посреди горделиво высилась ржавая буржуйка. Из всей мебели – черная кособокая клетка, похоже, когда-то детская кровать. Еще два ящика из-под водки, картонная коробка, соломенный рваный тюфяк. А на нем грязными бесформенными мешками Василий с женой. Спят, с утра уже пьяные, мертвецким сном. И как таких иродов земля только носит? Дед подошел к тюфяку. На что стойкий – блокаду подростком пережил, – а от смрада чуть не выворачивало. Тронул носком калоши тот из двух мешков, что с бородой. Тот и не пошевелился. Дед рассердился. Пнул сильней. Без реакции. В глазах от ярости потемнело. Схватил он гнутую кочергу да как огреет мешок по заду. Василий подскочил – глаза кровавые, красные – и, не разбирая дороги, бросился на обидчика. Дед едва выбежать из хибары успел – как пить дать прихлопнет, пьянь беспросветная. Силы-то бесовской некуда девать.
А Василий глаза протер. Осмотрелся. Нет никого. И снова рухнул подле пьяной жены, прижав ее грузным телом к стене.
– Ну что, чей малец-то, узнал? – накинулась на деда баба Маня, едва тот в калитку вошел.
– Отстань, старуха! – бедно промямлил дед, хватаясь за сердце. – Не выяснил ничего.
– Да как же так? – Баба Маня растревожилась не на шутку.
– А так! – рубанул дед воздух рукой. – В милицию надобно идти. Заявление будем писать. Так мол и так, ребенок замечен. То ли украден, то ли потерян.
– Так ты и ребеночка видел? – всплеснула Маня руками.
– Видел, – понурил голову дед. – В войну и то такими тощими и грязными не ходили.
– Что же, как же, – бессмысленно засуетилась жена. – Милицию надо.
– А хоть бы и ее, – вздохнул дед и поплелся в дом. – Бумагу неси.
* * *
Участковый Степан Степаныч день свой рано начинал. Сядет в казенные двадцатилетние «Жигули» спозаранку и давай по полям колесить. В нескольких деревнях сразу побывать надобно. А успеешь за один день владения объехать – назавтра можно и отдохнуть. Чего там ежедневно-то наблюдать? Все свои, известные. И так понятно, что кроме пьяных драк, разбоя да мелких краж ничего не случится. Хотя раз на раз не приходится. Тут два года назад один мужик жену с любовником в супружеской кровати застал. Обоих на лом, как сосиски на шампур, насадил. Степаныч горько усмехнулся в усы. Надо ж, любовь! Хотя ему-то тогда с этой любовью здорово помучиться пришлось. А мужика несчастного на всю жизнь засадили.
Сегодня дело у Степаныча было серьезное – заявление он получил. От стариков Рябининых. Дескать, в деревне нашей появился краденый ребенок. Просим разобраться и дитя родителям вернуть. Степаныч понять ничего не мог. Кому и чьи дети на деревне могли понадобиться? Своих и то с трудом поднимали.
Но Рябинины были стариками порядочными. Сочинять бы всякое не стали. Сын у них успешный – руководит в Питере большой компанией. Весь район об этом знал и к бабе Мане с дедом относился с уважением. Алексей не раз пытался родителей к себе в город забрать. Да они приросли уж к родной земле. Не оторвешь. Летом внуки у них гостили, шумно и весело в доме становилось. А зимой жили тихо. Одни. Сын исправно навещал – и подарков, и денег привозил. Так что Рябинины полное доверие внушали.
Дверь хибары долго не отворяли. Степаныч громко и по-хозяйски стучал. Внутрь идти ему не хотелось – спасибо, нанюхались уже. Лучше было тут, на воздухе постоять. Выплыл наконец из двери Василий Калошин. Хуже бомжа – смрадный, грязный и весь синий от пьянства.
– Калошин, – вопрошал Степаныч, – когда перестанешь пить, скотина?
– К зиме, – обещал Калошин, смущенно заулыбавшись. Силу он уважал. Со Степанычем ссориться не хотел – прихлопнет еще. Вон кобура под мышкой висит.
– Сведения поступили, что ребенок незаконно у тебя в доме появился, – приступил сразу к делу Степаныч.
– Как незаконно? – осклабился Калошин. – Как у всех появился. Жена есть. А я что – не мужик, что ли?
– Про то я не знаю, – поморщился Степаныч. – Документы тащи.
Василий скрылся за дверью. Долго возился там, чем-то натужно грохотал. Потом вывел испуганную жену с немытой девочкой на руках. «Тьфу, – подумал Степаныч, – и это баба! Смотреть противно». На ребенка же вообще без слез глядеть было нельзя. Убогая.
– Ну, что за ребенок? – обратился он к Василевой жене, прикрывая нос. – Откуда взялся?
– Наша с Васей дочка, – промямлила мать. – Звать Калошина Анна Васильевна.
– Свидетельство о рождении есть? – строго спросил Степаныч.
– Нету, – ответила та и вся покраснела. А Василий злобно закрутил глазами и толкнул ее в бок локтем. – А мне не давали, – оживилась мать. – Только бумажку в роддоме выписали, что 27 мая девочка у меня родилась. Справку, значит.
– Вот дура! – сплюнул Степаныч. – Это что же, целый год ребенок без свидетельства? Тащи сюда справку, и чтоб в течение двух дней в поселок сгоняла. В ЗАГС. За свидетельством о рождении. Проверю в четверг. – Потом он подумал, что дней недели в этом доме никто не знает. И упростил: – На третий день то есть.
Степаныч справку измятую посмотрел и уехал. Потом на всякий случай с роддомом городским связался – там все как есть подтвердили. Значит, порядок. Степаныч мучительно морщился: ну, обзавелась семья дитем. Что, их за это судить, что ли? Хоть и алкаши, а такие же люди. Имеют право в законном-то браке.
Только баба Маня да дед Рябинин размышляли иначе. И хоть Степаныч им сообщил, что в порядке все и дитя родилось по закону, а звать ее Калошиной Анной Васильевной, успокоиться не могли. Боялись, как бы в хибаре той проклятой девочку до конца не уморили. Опять заявление писали, что голодает дитя, не в чистоте содержится, что надо бы врачей на проверку послать. Степаныч плюнул с досады да сунул писульку в ящик стола. Каких еще врачей? Из центра, что ли, тащить? Да пошлют его там подальше с такими галлюцинациями. И никто никуда не поедет.
Баба Маня стала каждый день спозаранку бегать к алкашам на двор – девочку подкормить. За забором выжидала. А как увидит Аннушку – протянет ей гостинец. То яичко вареное, то картошку, то котлетку и хлебца. Аннушка поначалу боялась брать. Баба Маня на красивой расшитой салфетке оставляла подарок и уходила. Девочка подползала. Брала. Да и то поначалу не знала, что делать, – пососет, пососет и бросит. Но постепенно научилась и очень даже исправно четырьмя зубками жевала, обильно смачивая слюной. А постепенно и к бабе Мане привыкла – подползала и прямо из рук еду брала. Дома-то ей по-прежнему, кроме мамкиной груди, ничего не перепадало.
Баба Маня про свои походы домашним не говорила. А внукам на тот конец деревни вообще ходить запрещала – алкашом Василием пугала. Дед с энтузиазмом помогал. Но здесь дело больше в Аннушке было. Очень боялись старики мальчишкам своим, в тепле да ласке воспитанным, «психологическую травму», как их ученые родители изъяснялись, нанести. Мальчики-то ведь не знали, что дети по-разному растут.




























