355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Бушуева (Китаева) » Чуть позже зажглись фонари » Текст книги (страница 3)
Чуть позже зажглись фонари
  • Текст добавлен: 15 января 2021, 12:30

Текст книги "Чуть позже зажглись фонари"


Автор книги: Мария Бушуева (Китаева)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Но эта сила владеет и управляет жизнью лишь того из нашего рода, кто одарен. Остальные могут жить обычной жизнью. И даже часто вполне счастливы. Но некоторых она выбирает в проводники для исполнения своей воли, то есть во избежание отступничества. Моя сестра, твоя бабушка, была проводником. Наш с ней родной дядя, мощный гипнотизер, сначала использовал родовую силу для блага, но, когда силой своей возгордился, погиб.

Это говорила мне мать, твоя родная прабабушка, нашедшая свой последний приют на Ваганьковском.

Видишь, есть и второй закон нашего рода: не возгордись.

Это мистика, скажешь ты. Да. И почему эта сила выбрала наш род, я не знаю. Думаю, что у каждого рода есть свой демон (не в смысле демонизма, а в древнегреческом исключительно). В общем, ни на один вопрос у меня нет ответа. Твоя бабушка, сестра моя Антонина Плутарховна, уверяю тебя, была хорошим человеком. И если стереть с ее личности случайные черты обывательского наслоения, под ними можно было обнаружить доброту, доброжелательность и сердечность. А ее авторитарная жесткость, о которой ты пишешь, вспоминая занозы и ранки своего детства, была всего лишь защитным панцирем. Этот панцирь помог ей, юной, пережить тридцатые годы – годы черных репрессий, выжить в Великую Отечественную и, похоронив единственную дочь, вырастить тебя, то есть свою внучку.

Но все-таки самым главным в ней было то, чем она не могла управлять: сила. И сама она была ее проводником.

Так что твою маму погубила не бабушка твоя, а родовая сила. Бойся ее и ты».

Дед Арсений вскоре скончался. Узнала я об этом сначала во сне: он ступил на палубу парохода и помахал мне на прощание рукой – и я знала, что больше мы с ним не увидимся.

Со мной бабушка часто как бы выглядывала из панциря и становилась мягкой, даже беззащитной, но пелена тихого, нежного дождя скрывала грозную гору, на вершине которой зияло жерло вулкана, – и я чувствовала: власть неведомой горы непреодолима…

От ужаса, что судьба моей матери отразится в моей судьбе, я подчинилась бабушке сразу, угадав задолго до письма деда Арсения, просто спасительным детским наитием, что неведомое осуществляет власть и казни именно через мою бабушку.

И она стала звать меня Шелковой Кисточкой.

И однажды сказала: я буду служить тебе, деточка. Ведь ты меня победила сразу своим рождением: каюсь, я ведь заставляла твою маму избавиться от тебя на этапе Лериной беременности, даже договорилась со своей знакомой, гинекологом, что на следующий день, в десять утра, дочь моя ляжет к ней в клинику и там быстро освободится от будущего ребенка. Они все равно разведутся, сказала я, зачем рожать?

И врач согласилась.

Но твоя мама вечером задремала над книгой, и ей приснилось, что на нее со светящейся в темноте иконы смотрят глаза Девы Марии, смотрят скорбно и нежно. Мама твоя проснулась, но успела различить в тонкой туманной полоске между сном и явью плач – будто плакал грудной ребенок. А в нашем подъезде ни в одной квартире младенцев не было. И стены квартиры с другим подъездом не сообщались.

Твоя мама расплакалась сама и на аборт не пошла.

А я была у себя, и, когда на следующий день приехала к твоим родителям, они мне сообщили, что их обоюдное решение таково: Лера в больницу не пойдет.

Глупая, вместо того чтобы шлифовать свой прекрасный голос, она надумала рожать детей!

Но второй ребенок – я всегда была уверена, что это был мальчик, мой погодок, – родиться не сумел: бабушка отвела свою дочь в клинику уже сама – беременность прервали.

И душа нерожденного стала тревожить меня, иногда меня окутывало облако совсем непонятной беспричинной печали, тогда я стремилась скорее встретиться с Димом, видимо, на него неосознанно перенеся ту любовь к моему родному брату, которая была мне отпущена на всю жизнь, но, лишенная объекта, стала печалью.

Были и другие признаки его невидимого присутствия: в «Детском мире» мне все чаще хотелось получить в подарок машинку, а не куклу (мама связывала это с моей привязанностью к отцу-автолюбителю) и платьям я стала предпочитать клетчатые штанишки или шорты.

Мой нерожденный брат проникал в меня незаметно, но вполне ощутимо, меняя мой характер, снижая шкалу женственности и внося в мое поведение черты мальчишеской независимости.

– А ты родилась. – Бабушка вздохнула.

Да, добавляю я сейчас мысленно, замещающее звено в цепочке, отбраковавшей окончательно мою мать.

Но вы вправе спросить, почему письмо деда Арсения я приняла на веру? А я поверила ему полностью. Может быть, ей просто польстило, что ее род обладает какой-то сверхъестественной силой и порождает таланты, скажете вы.

Я отвечу: если и польстило, то чуть-чуть. Гораздо сильнее испугало.

К тому же вы прочитали письмо моего двоюродного деда не очень внимательно! Ведь он пишет: «…у каждого рода есть свой демон (не в смысле демонизма, а в древнегреческом исключительно)».

* * *

И в семье Димона был и свой демон, и свой скелет в шкафу. Скелетов я обнаружила даже несколько. Один материнский и несколько отцовских. Самый заметный отцовский был тот, что перешел к нам с Димоном почти без изменений, – подсознательный сценарий личной жизни: красавица и чудовище (те же Фредерик и Миранда или аксаковский «Аленький цветочек»); он в общем-то одинаков у всех и во все времена: любовь доброй красавицы должна расколдовать чудовище, превратить его в прекрасного принца (короля).

Обратный вариант («Шрек») уже игра современного ума, казалось бы протестующего против проекций, но на самом-то деле увязнувшего в них еще сильнее, как увязает подросток в том авторитете, который нигилистически свергает.

Миранда не смогла полюбить Фредерика – и стала его жертвой, а он лишился шанса стать расколдованным – и превратился в чудовище, уже совсем не сказочное.

Отцу Димона повезло больше – его сказка оказалась со счастливым концом: женившись на достаточно образованной и очень привлекательной девушке-блондинке с именем из Вертинского – Ирэна (помните: «Я безумно боюсь золотистого плена»?) и фамилией Белкис, вроде иностранной, но так приятно и по-домашнему напоминающей о пушистохвостом и любимом всеми обитателе русских лесов, отец моего мужа из простого некрасивого рабочего парня, вкалывавшего в ремонтных мастерских (параллель с мастерскими школы тут же проступает из-под воды памяти), превратился в известного писателя, который постепенно полностью стер личность супруги, сделав ее собственной тенью, душечкой, которая после его смерти не знала, как распорядиться своей бесплотностью, к кому определить ее в качестве тени, но в результате просто вскоре умерла.

Я любила ее тихую жизнь, тихий шаг, тихий голос. И часто вспоминаю «об этой жизни маленькой и строгой, о глубине колодезной воды». Лишенная матери, я нашла в ней недостающее: легкую, чуть холодноватую заботу и едва заметную родственную улыбку.

Как-то она сказала мне: после смерти отца он не притронулся к бумаге, ничего не писал, а женившись на тебе – снова начал. Она не смогла выразить иначе то, что хотела объяснить, но я поняла подтекст: в сыне как бы не было самостоятельной художественной плоти. Он тоже был тенью: дух писателя Сапожникова, точно умело водруженная художником в центр его натюрморта настольная лампа, порождал не одну тень, а сразу две. Но Димон, как бы проходя не свой путь, а путь отца, одновременно выступал и его главным соперником: так в спорте молодой и начинающий спортсмен порой сливается с образом старого чемпиона, чтобы на главной Олимпиаде своей жизни победить его.

Порой мне даже казалось, что Димон не просто подражателен в силу своего характера, но вторичен изначально по отцовскому замыслу: он как бы облаченный в материю слепок с его главных персонажей, взявший от каждого какую-то самую значимую для его отца черту, а потому, по сути, Димон просто вымысел, всего лишь идея сына – ставшая овеществленными рассуждениями Сапожникова о вечной проблеме «отцов и детей», всего лишь образ сына. Которого никогда не было.

И все годы нашей совместной жизни я была свидетельницей колоссальных усилий Димона по обретению им пусть небольшого, но своего дара: он мучительно продирался к нему через подражания, заимствования, и, возможно, ему удалось бы создать свой художественный мир, уже появились у него пустынные, но отмеченные каким-то незримым присутствием чего-то непознаваемого, экзистенциальной тоской небольшие рассказы, в которых оживали пейзажи тундры или тайги, но тут время повернуло к коммерции – и другая тяга моего мужа, идущая через мать от ее отца, сына купца второй гильдии, уничтожила в нем его стремление обрести свою художественную суть. Он стал писать… женские романы, скрываясь за женским псевдонимом – и так как бы выполняя живущее в пространстве родительского дома нереализованное желание своей матери: она не хотела мальчика, она хотела дочь.

Потому что второй скелет его родительской семьи был нетипичным: отец Ирэны бросил ее мать, удрав с младшей сестрой жены. Бабушка Димона и крохотная Ирэна испытали все муки – и душевные, и физические, и материальные. И девочка не простила мужчин. Всю жизнь она несла в себе возмездие.

Когда Димон предал меня, призрак его деда мелькнул и скрылся. И тут же тень Ирэны накрыла своего сына и повела его за собой…

– Если бы у меня родилась дочь, – как-то сказала мне Ирэна, – походила бы на тебя. Мальчики все плохие.

* * *

Наделенная огромной способностью любить, в холодноватой Ирэне я тоже угадывала затаенную, заглушенную страстность, похороненную глубоко внутри.

А ведь и я ради любви готова была на все. Из-за первой влюбленности – в мальчика с чайкой бровей – я нарушила слово, данное другому однокласснику, тихому, хорошему мальчику, приславшему мне длинное, почти взрослое любовное письмо, в конце которого он просил не показывать письмо никому. Но, подхваченная водопадом чувства, я полетела вниз вместе с его бурлящим потоком – взяв письмо в школу, дала его прочитать тому, в кого была влюблена. Я хотела показать и доказать ему, что меня можно так сильно любить, ведь я не верила с предательства Дима-первого ни в себя, ни в верность.

Уже вечером того же дня, мучимая стыдом и раскаянием, я дала себе зарок: никогда – никогда! – не нарушать данного слова – ни ради другого, ни ради себя. Мне было двенадцать лет.

А мальчишка со сросшимися бровями (будто застыла в полете чайка по имени Джонатан Ливингстон) не стоил и ломаного гроша: уже через год, в тринадцать лет, он гнусно хвалился своими сексуальными победами, предавая девочек, которые доверяли ему свои первые чувства. И добавляя такие подробности, от которых мне делалось дурно.

Бравируя своим ранним эротическим опытом, он всегда победно глядел на меня. Ведь мы с ним так ни разу и не поцеловались. Но я уже не любила его. Стыд от нарушенного слова оказался сильнее влюбленности. Терзания из-за обиженного мальчика были мучительны. Больше никогда я так не поступала. Это был урок на всю жизнь.

Мой первый поцелуй случился поздно. Все заменили фантазии.

Но мощь своих чувств я почувствовала рано. Хотя, конечно, еще не понимала, что судьба приготовила для меня двойную охрану: бабушку, проклятия которой я просто смертельно боялась, ведь моя мама часто, как в бреду, твердила, что ее прокляла родная мать и потому она скоро погибнет, и второго надежного стража – невозможность быть любимой по-настоящему в силу предательской натуры тех, с кем связана будет в силу обстоятельств и чувств моя судьба.

Меня предавали все, к кому я начинала испытывать хоть малейшее чувство. Все. Без исключения.

На первом курсе института я влюбилась в старшекурсника-блондина, писавшего стихи, и у нас с ним стал завязываться роман: я тоже нравилась ему. Но чертеж личной судьбы, показанный мне на экране души в раннем детстве, поспешил обрести материю: я заболела и с высокой температурой попала в больницу, и пишущий стихи блондин прислал мне записку, что больше мы с ним встречаться не будем… Меня утешали женщины из моей палаты. Какие твои годы, говорили они, ты ничем страшным не больна, ты уже почти совсем здорова, на следующей неделе тебя выписывают, встретишь другого парня, хорошего, а не такого подлеца. Но я уже чувствовала: не встречу. Хорошему парню нечто обязательно перекроет дорогу ко мне, и все для того, чтобы я не повторила трагический зигзаг своей матери.

Предательство как знак судьбы взошло надо мной, и, куда бы я ни пошла, луч этого знака касался кончиков пальцев моих ног.

И только после письма деда Арсения я поняла, что и первое, а потому самое болезненное для меня предательство, и все последующие не были следствием случайности или произвола отдельных людей. Сама судьба намеренно подбирала для меня тех, чьи черты характера и врожденный невеликий потенциал нравственности только способствовали действию все той же нашей родовой силы, которая должна была сделать меня свободной от любви – ради служения тому, что было главным в генетической матрице. Мне не разрешено было отклоняться от вектора, образованного и поддерживаемого иррациональной волей. А что будет в случае уклонения хоть на несколько шагов, я знала: стрелка рядом указывала на трагическую гибель моей собственной матери.

* * *

Как-то в порыве искренности Димон сам назвал себя спекулянтом. В пору нашей с ним окололирической дружбы он попытался загнать мне свой старый велосипед, запросив цену как за новый. Уже тогда я должна была насторожиться и предугадать, какой крах меня с ним ожидает.

Но то, что мы с Димоном поженились, никого из наших близких знакомых не удивило: о его вечной любви ко мне он с мазохистическим удовольствием трепал на каждом углу. Несмотря на двух предыдущих жен, с которыми он быстро расстался, потому что не было для него ничего более скучного, чем нормальная семейная жизнь, он воспринимался окружающими как вполне положительный жених, и не только потому, что был сыном известного отца, но главным образом из-за склонности к лицедейству: он играл роль честного, бескомпромиссного молодого человека – ну прямо герой старых пьес Виктора Розова! – и для окружающих, и для отца, создавшего именно такой сыновний образ. Но было у Димона и нечто абсолютно свое – сильная волевая пружина, которая иногда выбрасывала его внезапно из коробки, точно игрушечного чертика, – в тот самый момент, когда в коробке оставаться было по какой-либо причине опасно. А чаще пружина служила гипнотической актерской власти: благодаря ей Димон мог внушить человеку все что угодно, главное ему было самому в это поверить.

Правда, оповещая знакомых о великой любви ко мне, Димон обязательно добавлял, что на самом-то деле любить ее нельзя, потому что она рыба. И почему-то это обязательное замечание еще сильнее убеждало его приятелей в большой и настоящей любви Димона.

Рыбой в разговоре с сыном на интимные темы называл его отец свою жену Ирэну. Драма, в которой я должна была сыграть главную роль, имела фрейдистский подтекст.

До женитьбы Димон мне часто звонил вечерами и читал эротические отрывки или из книг, или собственного сочинения. Я слушала, трубка запотевала, а Димон читал и читал; позднее он признался, что так готовил меня к преодолению платонического барьера. Ну, это я так деликатно выразилась, он-то сказал проще: тебя, дуру, я так готовил к сексу.

Мне пришлось ему рассказать, что мой первый муж, художник с наружностью Делона, в отличие от прототипа, оказался субъектом с нетрадиционной ориентацией. Это Димону понравилось, он даже попытался узнать у меня подробности наших интимных отношений с бывшим мужем и, когда услышал, что не было ничего, кроме поцелуев, стал возбужденно рассказывать, как, будучи студентом еще технического вуза, поехал в каникулы в деревню на рыбалку с Галкой, которая была страстной рыбачкой. Вечером к ним пришел учитель физкультуры из местной школы, Галка куда-то вышла, а физрук вдруг обнял Димона и поцеловал в губы.

– Аж дрожь тогда прошибла, – добавил Димон.

И я поняла, что ему кажется привлекательным все необычное.

Он заезжал за мной на машине, если я просила куда-нибудь меня отвезти, но обычно мы болтались по окологородским шоссе без всякой цели, просто ради самой дороги: я любила смотреть и на стрелы дождя, нападающие на стекла машины и стекающие благодаря дружным усатым «дворникам», и на стелющуюся по шоссе зимнюю поземку. А осенью было вообще кататься волшебно! Лес, этот бунинский расписной терем, был так красив, что можно было подолгу ехать молча, впитывая в себя красоту мира…

Как-то раз он свернул с шоссе на проселочную дорогу…

Как раз стоял чудный сентябрь.

Машина была красной – и здорово гармонировала с красно-желто-зеленой листвой.

* * *

Вообще легковушки у него менялись каждые полгода – и подозрительная старуха соседка с первого этажа нашего подъезда как-то заметила, прищурившись: была вот еще недавно синяя машина, а сегодня твой жених на желтой. Год, оставшийся в памяти страшным скачком цен и ветром налетевшей свободы, не коснулся представлений старухи о допустимом количестве машин у положительного гражданина страны – только одна! – и, возможно, она бы сигнализировала о факте куда следует, если бы не моя случайная реплика, что машины эти не Димона, а его отца. Имя писателя Сапожникова было на слуху, и в силу большой известности ему многое разрешалось. Писатели еще массово считались уважаемыми людьми.

Инцидент был исчерпан. Старуха забралась обратно в свою нору.

Я не затаила на нее зла в силу абсолютной беззлобности своей натуры. И обиды не затаила тоже, хотя от природы обидчива: эта старуха однажды спасла меня от мучительной роли невольного свидетеля преступления.

И тогда тоже стоял чудный сентябрь. Иногда в нашем подъезде кто-то открывал вторую дверь, ведущую не во двор, закрытый со всех сторон домами, а в старый сад, соседствующий с кирпичным одноэтажным домом еще одной старухи, дочь которой, нимфоманка-алкоголичка, была всегда в бегах, и горбатая ее мать растила трех внучек. Про нее поговаривали, что она перепродает краденые вещи.

В центре сада белел мертвый фонтан: дом в сороковых годах прошлого века относился к какому-то крупному государственному ведомству, и время в саду точно остановилось.

Я только успела выйти из подъезда в сад, как меня окликнула из окна первого этажа блюстительница автомобильных законов и попросила зайти к ней на минутку. Я удивилась. Никогда никто из взрослых обитателей нашего подъезда не зазывал меня к себе домой. Но отказать было неудобно, и я зашла. Квартиру не помню – что-то салатное, геометрически правильное – помню запах: старуха приготовила краску для волос и попросила меня окрасить ей волосы на затылке.

Ненавидящая прикасаться к чужим людям, более того, избегающая прикосновений даже к своей родной бабушке, я все-таки не отказалась – но проделала все с молниеносной скоростью. И поскорее ретировалась. Сад был полон милиции. За эти десять минут, что я потратила на превращение седых старушечьих прядей в ярко-блондинистые, в нашем саду успели застрелить молодого мужчину: подъехала черная машина, из нее выскочили пять человек, несколькими выстрелами уложили на месте одного, и уже вчетвером быстро заскочили обратно в машину и умчались. На убитом были темно-синие брюки и белая рубаха.

Рядом с милиционером стояла горбатая старуха из кирпичного дома – то ли свидетельствовала, то ли подозревалась в причастности… Вскоре она умерла, внучки ее разлетелись по свету; одна из них, младшая, краем рукава задела меня: парень, бросивший меня, попавшую в больницу, на ней женился.

А дом, закрытый со всех сторон высокой оградой, в начале нашего века стал офисом какой-то фирмы.

Красное на белом до сих пор пугает меня.

* * *

– Заскочим на минутку на дачу, – сказал Димон.

Листья, вспыхнув, взлетали и гасли. Красная машина легко летела по совершенно пустому шоссе. Димон свернул с главной автострады на малоизвестную, параллельную ей дорогу, которую с двух сторон обступал лес.

Мы с Димоном молчали. Он включил музыку, а мне вспоминалось одно старое стихотворение: сквозь лес летит красный мотоциклист и поджигает лето. И гаснут, гаснут, на миг вспыхнув, глупые бабочки, столкнувшись в темноте с его светящимся стеклом…

Дача была старой, даже не огороженной. Только разросшаяся смородина ограждал участок, довольно большой, но совершенно неухоженный. И вокруг дома красиво, как бравые гусары, стояли еще не увядшие гладиолусы.

– Отец не любил дачу, – сказал Димон. – А для матери это все. Но сил у нее хватает теперь только на цветы. Даже ее любимая облепиха пока не собрана.

– Давай соберем.

– Я ей передам – если согласится, приедем специально… – Мое предложение воспринял он достаточно вяло.

– А что, может не согласиться?

– Может. Она ревнючая. Облепиха – ее фетиш.

В холодильнике оказалось шампанское. И после двух бокалов Димон резко попытался перевести отношения из платонических в эротические.

– Я что тебе зря по вечерам читал «Камасутру» и прочую учебную литературу?! – шутя, но с долей раздражения от моей несговорчивости произнес он, прекратив попытки стянуть с меня свитер: горлышко его было таким узким, что я сама с трудом натягивала его через голову.

Мне как-то сразу стало ясно, что и шампанское в дачном доме, и чисто убранная постель с букетиком полевых цветов на тумбочке рядом, и оказавшаяся в холодильнике еда были частью вполне продуманного плана, а не случайными удачными деталями, однако Димон солгал, что вот как удивительно, случайно завалились, а в домишке все есть, даже его любимая колбаса, финский сервелат, все так хорошо, значит, приезжала мать.

– Э-эх, – сокрушался он, – я ведь сразу знал, что ты рыба!

* * *

Лгал он мне потом всегда. В этой фразе ударение не на местоимении «мне», а на психологически непробиваемом слове «всегда». Димон просто любил лгать. Любил изменять. Любил обманывать. Я же спекулянт, в редкие минуты честности снова повторял он, во всем спекулянт.

Когда после двенадцати лет брака он поселился в отремонтированном деревенском доме на Оке и я сказала, что разрешаю ему и свободу сексуальную, ведь без романов и романчиков он просто не сможет писать свои рассказы, мои слова вызвали у него сильный протест. Он принялся убеждать меня, что никогда мне не изменял и не изменит.

Разрешенная свобода была ему не нужна.

И, посчитав, что убедил меня в своей верности, он начал перебирать аппетитных пейзанок.

Ложь и обман были не только его допингом, но и одним из самых сильных психологических удовольствий. Однако, воспитанный в духе советского пионерского кодекса, намертво связавшегося у него с непоколебимым авторитетом отца, он в основу жизни вынужденно положил ложь фундаментальную, о которой я уже рассказала, но повторю: для отца, умершего за два месяца до нашего с Димоном бракосочетания, он, точно соответствуя образу, отцом и созданному, упорно играл роль кристально честного, неуживчивого, принципиального молодого журналиста, исключительно из-за своей честности не способного удержаться ни на одном месте работы и вынужденного жить одноразовыми гонорарами, чтобы прокормиться, а на все остальное занимая деньги у отца. Образ требовал овеществления, роль – подтверждения. И Димон и в самом деле, то конфликтовал с редактором очередной газеты, то, во дни отпуска начальства, публиковал что-то эпатажное. Вернувшись, редактор или его зам, конечно, Димона увольняли. Когда рухнет наконец весь этот советский идиотизм, кричал уволенный Димон, дискутируя с моей бабушкой, которая занимала позицию дипломатическую, но лояльную по отношению к протесту против власти моего приятеля. Димон ей нравился. Мой высокий рост казался бабушке недостатком, сама она была ниже Димона и воспринимала его как молодого красивого мужчину. А мне он казался то Маленьким Муком, то Коньком-горбунком, то добрым клоуном… Я любила, словно четки, перебирать возникающие образы: на него легко было проецировать разное, ведь, по сути, он был лицедеем, и я всегда жалела, что он не выбрал театр или кино, а стал журналистом и писателем.

Вскоре СССР рухнул, и Димон стал яростно ругать новый строй и новую власть. Он всегда был против. Неважно – кого или чего. Главное – само направление вектора. Все, синекура кончилась, теперь орал он, раньше займу денег у бати на машину, куплю очередную в Москве, некоторое время езжу на ней, а потом перегоню во Владивосток или в другой далекий город и там продам. На разницу между суммами купли-продажи неплохо существовал с полгода, а долг, как неразменный пятак, возвращался отцу. А теперь все! Батя нищий! Материны сбережения обесценились! Я уже индивидуальное предприятие зарегистрировал – придется начать торговать!

К слову замечу, что отец Димона писал кроме другой прозы еще и детективы, в которых разоблачал и осуждал советских подпольных спекулянтов. Слава его была связана именно с детективным жанром.

Родительская семья твоя, Димон, всегда жила двойной моралью, как-то заметила я, провозглашением советского идейного бессребреничества и восхищением прадедом, богатым купцом, который торговал всем чем мог – от швейных машинок до шкурок кроликов…

– Все так жили! – огрызнулся Димон.

Менее всего двойной морали была подвержена сама Ирэна: она никогда не декларировала свои «советские взгляды» и не скрывала вполне обычного, обывательского уважения к богатству. Она показывала мне фотографии своего отца, купеческого сына, и рассказывала, на какую страшную нищую жизнь обрекла ее мать и ее, девочку, его коварная измена.

* * *

Революция 1917 года прошлась по всей семье Белкисов: две сестры бабушки Ирэны стали проститутками в Шанхае, брат бабушки погиб, будучи призван в белую армию. Еще один дядя Ирэны пропал без вести в ту же Гражданскую; Ирэна всю жизнь верила, что он жив, и ждала, что, скончавшись в какой-нибудь Аргентине, именно он – именно ей! – оставит завещание. Наследство было второй ее идеей фикс, после облепихи.

Оба этих слова – «облепиха» и «наследство» – Ирэна произносила тихо, но с настоящим трепетом – это было очень заметно, как волны от моторной лодки на совершенно гладком озере. Слово «наследство» звучит для моей матери поэтичней, чем «Я вас любил» Александра Сергеевича Пушкина, однажды пошутил Димон, это отец – обличитель пороков богатых людей, мать бы не отказалась от дорогих ковров, шуб и украшений – но батя против всего этого.

Однако старик Сапожников любил рассказать, как бы шутя, когда единственный раз в году, на его день рождения, собирались гости, о сокровенных ожиданиях своей супруги, ждущей подарка от пропавшего в Гражданскую войну старого богатого дяди, тут же вспомнив знаменитую песенку про тетю из Фингалии Галича, о котором кто-нибудь из старинных приятелей дома сразу говорил что-нибудь нелицеприятное. Как я понимала – на всякий случай, Россия все-таки, кто знает, чего ждать? Сапожников пропускал реплику о Галиче как бы мимо ушей. Программа дней рождения из года в год почти не менялась. Когда Сапожников умер, оставшиеся в живых старики, собравшиеся на сороковой день, чтобы почтить его память, говорили почти то же, что при нем, хвалили его книги, вспоминали знаменитую песню на его стихи, обсуждали фильм с его участием.

И вдруг Димон, опорожнив очередную рюмку, произнес фразу, изумившую всех и в первую очередь меня.

– Когда помру, за мое наследство будет борьба… А вот батя мой писал книги – и другого наследства не оставил, так-то, мать. И дядька твой так тебя и не нашел.

– Э-эх, – тихо сказал старый критик Рабинович, издавший о творчестве писателя Сапожникова крохотную брошюрку, – тебе еще рано о смерти думать… Но, как понимаю, ты в бизнес норовишь уйти, так, что ли? Сейчас модно стало торговать.

– Да выпил он слишком, – совершенно спокойно объяснила Ирэна. – Я внучка купца второй гильдии. Есть в кого.

В стране уже появились первые официальные миллионеры, а депутаты стали покупать себе дворянство и даже титулы. И многих охватил интерес к собственной генеалогии. Но старик Сапожников так и умер крестьянским сыном. Развал социализма не подтолкнул его к поиску иных предков. Генеалогией семьи Сапожниковых-Белкисов занялась я, когда родилась дочь – Арина.

На самом деле предки Сапожникова были потомственными бийскими казаками. Я нашла в сохранившихся списках казаков бийской линии даже его прадеда. Но простые казаки часто сами крестьянствовали, и то, что для советской власти Сапожников выбрал только хозяйственную часть биографии предков, вполне объяснимо и простительно. Но мне нравилась честность Ирэны. И все-таки не вызывала уважения подчеркнуто советская позиция ее мужа. Я чувствовала внутри прочной скорлупы его убеждений отсутствие орехового ядра – компромисс всегда полый изнутри, а я была еще очень молода, чтобы простить старика, пропустив его жизнь, как поезд, через страшный туннель российского XX века. И старик Сапожников улавливал не сильно приязненное мое к нему отношение и платил мне тем же.

К тому же я в одну из первых встреч обыграла его в шахматы.

* * *

Иногда я сама звонила Димону, чаще – он.

– Привет! Покататься не хочешь?

Я любила поездки с ним. Обычно, выехав из мегаполиса, мы совершенно бесцельно мчались по какому-нибудь шоссе, иногда разговаривая в пути, а порой и молча. Молчание не было для нас тягостным. Иногда он напевал: не имея ни слуха, ни голоса, петь при мне он совершенно не стеснялся. Он вообще был лишен застенчивости – не только потому, что был сыном известного отца, но и от рождения. Если я в детстве пряталась от навязчивых взрослых гостей в шкаф, а в первом классе на новогоднем празднике от робости таким тихим шепотом прочитала стихи про елку, что никто ни одной строки не услышал, то Димон был моей полной противоположностью: его актерская сущность требовала внимания к себе и бездонную бочку сильнейшей потребности быть на виду заполнить было практически невозможно – Димону хотелось еще и еще.

У него имелся единственный комплекс – невысокий рост. Каблуки мне пришлось забыть, и, когда мы поженились, я стала сильно сутулиться. На одной фотографии, где Димон стоит рядом со мной, я сгорбилась так, что оказалась ниже Димона. Впереди нас стоит на фото двухлетняя Аришка: ребенок с длинными ресницами и крупным ртом, унаследованным от меня.

Но если маленький рост в ранней юности мучил его, потом, наоборот, он стал придавать ему азарта в достижении той или иной цели, а не сковывал, как сковывала меня моя робость и неуверенность в себе.

Социальные маркеры, престиж и достаток семьи очень много значили для Димона, хотя он всегда яростно декларировал обратное. Главным социальным маркером был статус отца, главным материальным – квартира и то, что в ней. А мой отец давно жил отдельно с женщиной, которая не захотела стать для меня ни матерью, ни даже мачехой. Я была всего лишь внучкой бабушки-пенсионерки. Правда, мою бабушку многие знали: ее известность как журналиста превысила ее рабочий стаж; поздравить старую даму, порой выпивающую рюмку коньяка и выкуривающую сигарету, приезжали ее ученики, звезды-репортеры и два известных писателя, один из которых называл ее своей крестной матерью в литературе: она первой заметила его дарование. Но для Димона, обитающего в трехкомнатной квартире в центре, сама наша крохотная двухкомнатная квартирка в доме полубарачного типа казалась позорной и убогой, а отсутствие отца делало меня в его глазах социально горбатой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю