Текст книги "Пушкин. Тайные страсти сукина сына"
Автор книги: Мария Баганова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Лошадей! – рявкнул на него ошалевший «виносос». – Эй ты! Коли не дашь мне сейчас лошадей!…
Последовала довольно неприятная и бурная сцена. Увы, полагавшиеся нам отдохнувшие лошади достались «винососу», путешествовав – шему по казенной надобности и со срочным предписанием. К моему удивлению, Пушкин отнесся к этому весьма спокойно.
– Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина, – объяснил он свое равнодушное отношение к этому происшествию. – Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила – чин чина почитай – ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! И слуги с кого бы начинали кушанье подавать?
Я так и не понял, серьезно он говорил или шутил, но смотрителя его слова позабавили.
– Да только уедет он недалеко, только кляч заморит, – пробурчал старичок. – Дорогу-то развезло.
– Что же нам, ночевать тут? – расстроенно спросил его Пушкин.
– А коли ночевать, то и пожалуйста, – не моргнув глазом, ответит смотритель. – Места много. Завтра поедете. Может, вам еще что подать?
– Да что ж ты нам подашь? – Пушкин обернулся на опустевшую бутылку рома, с сожалением ее рассматривая. – Ох ты, виносос все выдул!
– Не извольте сомневаться, – буркнул смотритель. – Что подать, мы найдем, ну а коли вы… – И он намекающе потер большим пальцем о средний и указательный.
– Вот так на станциях обирают честных людей! – шутливо вознегодовал Пушкин. – Да что же у тебя есть?
Нашлась анисовая водка. Пушкин потребовал еще моченых яблок – принесли и их. И пирушка наша продолжилась.
– Ишь ты – дороги развезло! Вообще дороги в России (благодаря пространству) хороши и были бы еще лучше, если бы губернаторы менее о них заботились, – рассуждал Пушкин. – Например: дерн есть уже природная мостовая; зачем его сдирать и заменять наносной землею, которая при первом дождике обращается в слякоть? Поправка дорог, одна из самых тягостных повинностей, не приносит почти никакой пользы и есть большею частью предлог к утеснению и взяткам.
В ответ я заговорил о чудеснейшем московском шоссе, выстроенном покойным уже Августином Августиновичем Бетанкуром, замечательным инженером, с коим мне довелось быть лично знакомым. Пушкин спорить со мной и хулить отличнейшее шоссе не стал, напротив, заинтересовавшись предметом, стал спрашивать об этом моем знакомстве. Потом Александр Сергеевич задал мне какие-то вопросы по медицинской части, и в ответ я уж не помню почему, похвалил действие серных вод. Пушкин, к моему удивлению, смеяться над этой методой не стал, хоть медицину и не уважал.
– Два месяца жил я на Кавказе, – рассказывал мне Пушкин, – воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Ах, как великолепна цепь этих гор! Ледяные их вершины издали, на ясной заре кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. В то время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Нынче выстроены великолепные ванны и дома. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем; на стенах ванн прибиты предписания от полиции; везде порядок, чистота, красивость… Кавказские воды представляют ныне более удобностей, но мне жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался.
Но славные тифлисские бани еще лучше! – От вина, от тепла, от приятных воспоминаний щеки у Александра Сергеевича зарумянились. – Тогда я самовольно взял подорожную до Тифлиса, а потом двинулся дальше и с действующей армией дошел до турецкого Арзрума! – Он довольно улыбнулся, гордясь своей выходкой. А ведь она могла обернуться для него многими неприятностями. Но я уже понял, что это Пушкина не останавливало никогда.
* * *
Здесь край листа оторван и несколько предложений пропало из рукописи. Далее Пушкин сразу переходит к визиту своему в баню.
– Пришел я в бани во вторник, оказалось – женский день. Но старый персиянин открыл мне двери, и я лицезрел более пятидесяти женщин, молодых и старых, полуодетых и вовсе неодетых. Я остановился. «Пойдем, пойдем, – сказал мне хозяин, – сегодня женский день. Ничего, не беда». – «Конечно не беда, – отвечал я ему, – напротив». Появление мужчин не произвело никакого впечатления. Они продолжали смеяться и разговаривать между собою. Ни одна не поторопилась покрыться своею чадрою; ни одна не перестала раздеваться. Казалось, я вошел невидимкой. Многие из них были в самом деле прекрасны, – взгляд Пушкина стал на мгновение мечтательным, – зато не знаю ничего отвратительнее грузинских старух: это ведьмы.
Я, поцокав языком, согласился, конечно, не став распространяться, как мне довелось пользовать старую грузинскую княгиню.
– Персиянин ввел меня в бани: горячий железо – серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале, и оставил меня на попечение татарину-банщику. Я должен признаться, что он был без носу, – Пушкин шутливо задел пальцем кончик своего собственного носа, – это не мешало ему быть мастером своего дела. Он начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать составы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. После сего долго тер он меня шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас как воздух! Шерстяная рукавица и полотняный пузырь непременно должны быть приняты в русской бане: знатоки будут благодарны за таковое нововведение.
Я признался, что рассказ его очень интересен, и принялся расспрашивать о Тифлисе, где не бывал никогда.
– Климат тифлисский нездоров, – умерил мои восторги Пушкин. – Вода там мутная и сильно отзывается серой, потому они и предпочитают ей вино. Тамошние горячки ужасны; их лечат меркурием, коего употребление безвредно по причине сильной жары. Лекаря кормят им своих больных безо всякой совести.
Тифлисский военный губернатор, говорят, умер оттого, что его домовый лекарь, приехавший с ним из Петербурга, испугался приема, предлагаемого тамошними докторами, и не дал оного больному. Тамошние лихорадки похожи на крымские и молдавские и лечатся одинаково.
– Вы и там меркурий принимали? – поинтересовался я.
– И в немалых дозах! – рассмеялся Пушкин.
Он вдруг стал серьезным.
– Повидал я много в том путешествии. Дошел до Азрума, видел там чуму и сбежал, испугавшись карантина. Удивительный народ – турки! Они раздевали, щупали больных, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости. Повстречался я и со своим старым знакомым генералом Раевским! Чудесный человек! Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Ах, как я был счастлив с ними в Крыму! Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, – счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, – горы, сады, море…
– Простите меня, Александр Сергеевич, – взмолился я, – рассказываете вы чрезвычайно интересно, однако не успеваю уследить за вашей мыслью: только что был Кавказ, потом Тифлис, Арзрум… а теперь Крым?
– Простите меня, – улыбнулся Пушкин, – вечный мой недостаток: не умею я подолгу говорить об одном, мысли прыгают, словно блохи. Многие меня за это упрекали. И правда – рассказывал я вам о Кавказе, о сторожевых станицах, о том, как любовался я нашими казаками. – Голубые глаза Пушкина загорелись непритворным восхищением. – Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехало с полсотни казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца.
– Справедливо, – заметил я.
– Рад, что и вы так считаете, – поддержал меня Пушкин. – А ведь мне довелось повидать и генерала Ермолова, который наполнил Кавказский край своим именем и благотворным гением. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностью. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. – Пушкин прищурился, вспоминая подробности. – Улыбка неприятная, потому что неестественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает свой портрет, писанный Довом. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие. Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче, и всегда язвительно; говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. Я пробыл у него часа два. Сколь много сделал Ермолов для России! Благодаря его гению дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии.
И тут мы от всего сердца выпили анисовой за осуществление этих планов. Пушкин вдруг отчего-то стал серьезен. Оказалось, что во время того памятного путешествия в Арзрум встретил он нескольких грузин с арбой, везших тело Грибоедова, убитого в Тегеране. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею. Понимая, что мрачные мысли могут привести к окончанию столь приятного для меня разговора, я постарался развлечь его, заговорив о вещах приятных и веселых. Но попытка моя не возымела успех. Было уже очень поздно, и глаза слипались у нас обоих. Однако решение наше отправиться на боковую успеха не возымело из-за извечной российской беды – клопов и блох. Проворочавшись с полчаса и раздавив по нескольку отвратительных насекомых, мы оба снова оказались за тем же столом перед недоеденной курицей с мочеными яблоками и недопитой бутылкой анисовой.
– Ну что за вечер, – сетовал Пушкин, – то виносос, то кровососы… Ах, эти блохи куда опаснее шакалов!
Мне вновь удалось разговорить его, разжалобив описанием того, как однообразна жизнь университетского профессора и как мне радостны его рассказы. Пушкин, как мне показалось, с радостью возвращался мыслями ко дням молодости.
Я заметил, что настроение его менялось до крайности часто. Потом, несколько лет спустя, один не очень уже молодой человек, наш общий знакомый, подтвердил это мое наблюдение. По его словам, Пушкин был очень неровен в обращении: то шумно весел, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен; и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту.
* * *
Здесь в рукописи снова наличествует перерыв: один из листов залит чернилами так, что слов почти невозможно разобрать. Из сохранившейся части записей можно понять, что собеседники пели песни, в числе которых была и любимая А. С. Пушкиным «Капитанская дочь». Мой родственник приводит слова второго куплета: «… скок на ледок, подломился каблучок, /Подломился каблучок, я упала на бочок….»
Далее А.С. Пушкин продолжает рассказ, но уже о Крыме.
Глава 3
– С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма, – вспоминал он. – Из Азии переехали мы в Европу на корабле. Хороша была жизнь в Крыму! Женщин там было мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских…
– Забыть о толках – это счастье, – подтвердил я.
– Побывал я на так называемой Митридатовой гробнице, это развалины какой-то башни, – рассказывал Пушкин, – там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи – и только.
Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа – огромный Аю-Даг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…
На полуденном берегу в Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество.
– Слышал я, что кипарисы завезли в Тавриду еще древние греки, – слегка уже запинаясь, проговорил я. – Они высаживали кипарисы на кладбищах, но крымские горные дороги настолько опасны… – И мы оба выпили за древних греков.
– Видел я и баснословные развалины храма Дианы, – вспомнил Пушкин. – Видно мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: там посетили меня рифмы. Я не сочинял, я думал стихами. Вот вам и вдохновение!
Были мы оба уже не вполне трезвы. Пушкин декламировал:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурною чредою,
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
– О ком это? – спросил я.
– Ах, прелестная, совсем юная Мария Раевская, Машенька черноокая! – ответил поэт. – Был ли я влюблен, спросите? Не знаю. Впрочем, как поэт, я считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми встречался, и Маша это понимала.
Теперь она схоронила себя в Сибири… А тогда… Она ехала в карете с англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, они приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и мадемуазель Раевская стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала ее – убегала. Кончилось тем, что она промочила ноги, но никому, проказница, об этом не сказала. – Он мечтательно улыбнулся.
Уже много позже я узнал, что среди странностей поэта была особенная страсть к маленьким ножкам, о которых он в одной из своих поэм признавался, что они значат для него более, чем сама красота. Но в тот момент мои размышления о женских ножках были оборваны внезапным вопросом:
– А вот скажите, Иван Тимофеевич, сейчас я вам толковал о Сибири… Быть может, вам сие неприятно? И вы подумали, как я ужасен, водил дружбу с бунтовщиками?
– Я не настолько ограничен, – обиделся я. – Знаю, что люди вашего круга почти все были знакомы с… заговорщиками. Четырнадцатое декабря я помню хорошо, помню толпу вокруг Сенатской площади, крики толпы, пересуды, выстрелы… Студенты мои много обсуждали это промеж собой, да некоторых из них я гонял за то, что полезли они на крыши смотреть сие убийственное действо. Помню крики черни «Ура, Конституции, супруге Константина…» Тьфу… Симпатий я к бунтовщикам не испытываю, смерть Милорадовича и еще многих невинных – на их совести. Но пожалеть их по-христиански могу.
* * *
В этой фразе ярко проявилось отсталое, реакционное мировоззрение моего прадеда, простительное, впрочем, для человека его времени и его круга. Далее записи продолжаются, но без связи с предыдущим замечанием, и мы не можем знать, какую отповедь получил мой прадед за свое неуважительное отношение к героям-декабристам.
* * *
Светало. Дождь прекратился, но дорогу развезло, и все указывало на то, что ждать нам придется долго, прежде чем мы сможем продолжить свой путь. Анисовка кончилась, и теперь, запивая хмель, цедили мы какой-то кислый квас, поданный нам смотрителем за неимением чая. Пушкин с явным удовольствием грыз моченое яблоко и перекидывался со мной вялыми замечаниями о дурном качестве российских дорог, не позволяющем нам покинуть этот обильный клопами приют.
– Возьмите первого мужика, хотя крошечку смышленого, и заставьте его провести новую дорогу: он начнет, вероятно, с того, что пророет два параллельных рва для стечения дождевой воды, – говорил он. – Лет сорок тому назад один воевода вместо рвов поделал парапеты, так что дороги сделались ящиками для грязи. Летом дороги прекрасны; но весной и осенью путешественники принуждены ездить по пашням и полям, потому что экипажи вязнут и тонут на большой дороге, между тем как пешеходы, гуляя по парапетам, благословляют память мудрого воеводы. Таких воевод на Руси весьма довольно.
«Долго ль мне гулять на свете / То в коляске, то верхом, / То в кибитке, то в карете, / То в телеге, то пешком?» – вспомнил я его строки, наводящие уныние.
– Вам приходилось много путешествовать, Александр Сергеевич? – спросил я.
– Поездил я изрядно по российскому бездорожью, – согласился он. – В течение двадцати лет кряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени. А вот за границей не бывал. Не пускают! – пожаловался он.
– Вы так хорошо говорили о Крыме, о Кавказе…. А куда вы направились после этого?
– В Содом – Кишинев, – с гримасой ответил он.
– Почему вы зовете этот город Содомом? – удивился я.
– Ах это… – Пушкин слегка смутился. – Так уж повелась… давнишняя шутка… Впрочем, это совершенно не важно! Служил я там под началом генерала Инзова. Да я вам о нем говорил! Инзов был славный старик! Меня он любил и баловал. Была у него ручная сорока, я нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение. Но и тут старик не умел серьезно рассердиться!
О славном генерале Иване Никитиче Инзове был я премного наслышан! Ходили слухи, что был сей доблестный генерал внебрачным сыном великой государыни Екатерины Алексеевны. Так ли это, не знал никто, но легенду эту Инзов не посрамил, прославившись во время Отечественной войны. Был он храбр, честен, справедлив и снискал заслуженный почет и уважение.
В Кишиневе мне приходилось бывать проездом. Я запомнил его довольно своеобразным городом. Присоединенный к России всего за десять лет перед тем, он хранил многочисленные остатки недавнего турецкого владычества.
– Редко я там слышал живое слово европейское, – подтвердил Пушкин.
Город разделялся на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка, в мутных водах которой барахтались благородные гуси. По расположению и постройке он напоминал скорее малороссийское селение, нежели город, несмотря на то что в этой части находилось Верховное правление и дом полномочного наместника. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария по имени своих поселенцев болгар. Жили там многочисленные беженцы, спасавшиеся от турецкой резни христиан.
– Живописный азиатский колорит в Кишиневе чувствовался во всем, – вспоминал Пушкин. – Знатные молдавские бояре еще носили бороды, чалмы и красивые восточные одежды. Но младшее поколение уже успело обриться и надеть европейские фраки. Молдаванки и гречанки, еще недавно содержавшиеся в строгом, почти гаремном затворе, внезапно познакомились с европейской цивилизацией в образе маскарадов, балов, французских романов и мод, привозившихся из Вены, а то и прямо из Парижа. Кишиневские дамы были страстны, влюбчивы и доступны. Это был мир бездумья и легких наслаждений. Инзов дважды сажал меня там под арест, – объявил поэт. – Оба раза из-за прекрасных дам. Одну из них звали Людмилой, была она по крови цыганка, но жена богатого помещика. От нее я слышал песню: «Старый муж, / Грозный муж, / Режь меня, / Жги меня…»
Песня оправдалась: ее злобный муж узнал обо всем, запер ветреную цыганку в чулан и вызвал меня на дуэль. Но своевременно предупрежденный Инзов посадил меня на десять дней на гауптвахту, а чете Инглези предложил немедленно уехать за границу. Рассказывают, что Людмила, снедаемая неутешной любовью, захворала чахоткой и вскоре умерла, проклиная и мужа, и меня.
Но другие жены кишиневских нотаблей не были столь несчастны. Одна из них охотно изучала в моем обществе позы Аретино, а другая влюбилась в меня как кошка и преследовала меня разными обидными намеками, так что мне пришлось в конце концов вызвать на дуэль и даже ударить по лицу ее мужа, почтенного и уже пожилого боярина. Снов вызов, снова дуэль… И снова не состоялась, зато по милости Инзова сидел я долго на гауптвахте.
– Генерал Инзов, славный человек! – заметил я.
Пушкин поддержал:
– Добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам.
– Но проказить он вам не давал! – рассмеялся я.
– А не всегда ему удавалось за мной приглядывать! – заулыбался Пушкин.
– Стрелялись?
Пушкин досадливо скривился.
– Еще одна дуэль не состоялась из-за трусости моего противника, – продолжил он с неохотой. – Какой-то бывший французский офицер Дегильи, проживавший тогда в Кишиневе, задел меня чем-то, и я, конечно, поспешил вызвать его на дуэль. Мосье Дегильи отказался. Тогда я написал ему оскорбительное письмо. О, тогда я умел мастерски писать письма этого нехристианского жанра: «Недостаточно быть жалким трусом, надо еще уметь не скрывать этого. Накануне поединка на саблях, от которого в страхе готовы наложить в штаны (по-французски так крепко, что нельзя буквально перевести), не пишут на глазах жены горьких жалоб и завещания; не сочиняют жалких сказок для городских властей, чтобы избежать царапин…» И так далее в том же роде. Это называется стрелять по воробьям из пушек, но, скучая, я не брезговал и этой жестокой забавой.
После я пустил по рукам карикатуру на Дегильи. Француз стоит в одной короткой рубашке, с голым задом, с растопыренными на руках пальцами, с шевелюрой, которая торчит дыбом. Он испуган и бормочет в ужасе: «Моя жена!.. Мои штаны!.. И моя дуэль!..» – Он принялся заливисто хохотать, видимо, в восхищении от собственной проделки.
В тот момент эта выходка мне тоже показалась смешной, однако я все же заметил ему, что, будь Пушкин одним из моих студентов, не миновать ему за подобное карцера.
– Ох, думаю, вас бы хорошо поняли мои лицейские профессора! – согласился он. – Но одно дуэльное дело я все же довел до конца. Был я с офицерами на одном собрании, где танцевали. Я пригласил даму на мазурку, захлопал в ладоши и закричал музыке: «Мазурку, мазурку!» Один из офицеров подходит и просит меня остановиться, уверяя, что будут плясать вальс. «Ну, – отвечаю, – вы вальс, а я мазурку», – и сам пустился со своей дамой по зале.
Полковой или батальонный командир, кажется, подполковник Старков по своим понятиям о чести считал необходимым стреляться со мной, а как офицер не решался на это сам, начальник его принял дело это на себя.
Я пробормотал что-то неодобрительное.
– Батюшка мой покойный, духовного звания, не мог бы одобрить столь бессмысленное человекоубийство, – высказался я. – Как врач, посвятивший себя спасению жизней, не могу одобрить его и я.
Я ожидал, что собеседник мой примется протестовать, но этого не случилось. Выражение лица его, вообще подвижного и изменчивого, стало задумчивым.
– Вы правы, наверное, – согласился со мной Пушкин. – Но понятия о чести выше. К тому же есть неизъяснимый азарт в том, чтобы подвергать свою жизнь опасности. Первый мой вызов на дуэль… был лет в семнадцать. Вызвал я своего дядю Павла Исааковича. Он в одной из фигур котильона отбил у меня девицу Лошакову, в которую, несмотря на ее дурноту и вставные зубы, я тогда по уши влюбился. Ссора наша кончилась через десять минут мировой и новыми увеселениями. Дядя сочинил экспромт: «Хоть ты, Саша, среди бала вызвал Павла Ганнибала, но, ей Богу, Ганнибал не подгадит ссорой бал!»
– Вижу, дуэли вам по сердцу!
– Ах, из-за каких только безделиц я не стрелялся! Друг Кюхля… Ээээ… Вильгельм Кюхельбекер… – Пушкин помрачнел. – Имя его может быть вам известно в связи с…
– Да, я слышал это имя, – коротко подтвердил я.
– Давным-давно в лицее он вызвал меня на дуэль за стихотворную шутку: «За ужином объелся я. Да Яков запер дверь оплошно, так было мне, мои друзья, и кюхельбекерно, и тошно». Первым стрелял обиженный Кюхля. Он целился мне прямо в лоб. А меня шут дернул закричать секунданту… им был Антон Дельвиг: «Стань на мое место. Тут безопаснее». Пистолет дрогнул, и пуля пробила фуражку на голове Дельвига.
Я охнул. А Пушкин улыбнулся зло и весело.
– Тогда я кинул пистолет прочь и, желая обнять товарища, кинулся к Кюхле со словами: «Я в тебя стрелять не буду». Поединок был отложен. Мы помирились.
– Драться с другом… Это нехорошо, право! – с убеждением проговорил я.
– Бывало и такое, – вздохнул Пушкин. – Позже я вызвал на дуэль Рылеева за то, что он повторил обо мне одну грязную сплетню. – Пушкин нахмурился.
Я, прикинув мысленно, в каком году это было, заподозрил, о чем речь: поговаривали, будто Пушкина высекли в тайной канцелярии.
– Модеста Корфа я вызвал из-за того, что тот поколотил моего слугу, который пьяным приставал к его камердинеру.
– Тоже стрелялись?
– Корф, зануда, не принял вызова «из-за такой безделицы». Но он всегда был трусом и занудой. А тогда в Кишиневе мне было чертовски скучно. А тут как раз подвернулся этот Старков. – Глаза его блеснули, в них отразилось давнее, но все еще будоражащее кровь воспоминание. – Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. – проговорил он с видимым наслаждением. – Стрелялись в камышах придунайских, на прогалине, через барьер, шагов на восемь, если не на шесть. Старков выстрелил первый и дал промах. Жизнь его была в моих руках; я глядел на него, стараясь уловить тень беспокойства, но подполковник, военный человек, был спокоен.
– И вы стреляли? – с ужасом спросил я, представляя окровавленное тело.
Пушкин, улыбнувшись, отрицательно качнул головой.
– Тогда я подошел вплоть к барьеру и, сказав: «Пожалуйте, пожалуйте сюда» – подозвал противника, не смевшего от этого отказаться; затем, уставив пистолет свой почти в упор в лоб его, спросил: «Довольны ли вы?» Тот отвечал, что доволен, я выстрелил в поле, снял шляпу и сказал: «Подполковник Старков, / Слава Богу, здоров». Так поединок наш был кончен, а два стиха эти долго ходили вроде поговорки по всему Кишиневу.
– Это хорошее окончание дуэли – оба противника живы, – с жаром проговорил я. – Вы не пострадали и не стали убийцей, слава Богу!
Пушкин вдруг глянул на меня очень серьезно. Его выразительные черты, и особенно его большие голубые глаза, не позволяли ему скрывать свои мысли и чувства. Любая смена настроений легко читалась на его оригинальном арапском лице.
– Да, Господь меня упас. Вы правы. Уязвить врага эпиграммой, высмеять его – это мое. Но отнимать чью-либо жизнь я бы не хотел. Та дуэль была для меня несерьезным делом… Забавой.
– Вижу, забавы у вас были опасные.
– О, иногда забавы были и ученого рода! – похвастался он. – В Кишинев приехал известный физик Стойкович. Узнав, что он будет обедать в одном доме, мы сговорились поставить в тупик физика. Перед обедом из первой попавшейся «Физики» заучили все значительные термины, набрались глубоких сведений и явились невинными за стол. Исподволь склонили разговор о предметах, касающихся физики, заспорили между собою, вовлекли в спор Стойковича и вдруг нахлынули на него с вопросами и смутили физика, не ожидавшего от нас таких познаний.
Эта выходка меня искренне рассмешила, так как не была связана с кровью и возможной гибелью ее участников.
– Тогда я пережил полосу наиболее острого увлечения, почти отравления Байроном! – продолжил Пушкин. – Носил черный плащ – Гарольдов, повязывал шейный платок, как он. Мечтал уехать в Грецию… – Он загрустил, думая о несбывшемся. – Случай дал мне возможность сблизиться с его бывшей любовницей. Звали ее Калипсо Полихрони. – Он с явным удовольствием выговорил это странно звучащее греческое имя. – Была она чрезвычайно маленького роста, с едва заметной грудью и длинным сухим лицом, всегда нарумяненным. Хорошенькой ее трудно было назвать. Приятеля моего сильно смущал ее огромный нос, как бы сверху донизу разделявший лицо, но огненные, сильно подведенные глаза, густая и длинная коса были привлекательны. В обществах она мало показывалась, но дома радушно принимала. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если бы она жила в век Перикла, – история верно бы нам сохранила имя ее вместе именами Фрины и Лаисы. Относительно дальнейшей судьбы Калипсо сохранились романтические, но малоправдоподобные рассказы. Она якобы удалилась в мужской монастырь, где жила под видом послушника, исправно посещая все церковные службы и удивляя монахов своим благочестивым рвением. Никто не подозревал в ней женщины, и ее инкогнито было разоблачено только после ее смерти.
– Кажется, была она женщиной незаурядной, – предположил я.