Текст книги "Тетушка Хулия и писака"
Автор книги: Марио Варгас Льоса
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Он говорил медленно, будто хотел облегчить работу секретаря, сопровождавшего его речь стуком пишущей машинки. Судья поблагодарил механика за добрые намерения, сказал ему, что сам относится с уважением к любым идеям и верованиям, особенно религиозного характера, и напомнил, что задержан тот не по причине своего вероисповедания, а по обвинению в избиении и изнасиловании несовершеннолетней.
Неопределенная улыбка мелькнула на лице парня из Мокегуа.
– Свидетель – тот, кто свидетельствует, кто засвидетельствует, кто подтверждает свидетельство, – проявил он свои знания в области семантики, глядя в упор на судью. – Тот, кто, зная о существовании Господа, возвещает его, кто, зная правду, несет ее. Я являюсь свидетелем, и вы оба тоже могли бы стать ими, если бы проявили немного желания.
– Спасибо, оставим это на другой раз, – прервал его судья, поднимая тяжелую папку с делом и жадно и нетерпеливо глядя на нее, словно это было лакомое блюдо. – Время не ждет – вот что важно. Давайте приступим к сути дела. И для начала позвольте дать вам совет: самое важное – и лучшее для вас – это правда, только чистая правда.
Обвиняемый, тронутый каким-то тайным воспоминанием, глубоко вздохнул.
– Правда, правда, – прошептал он с грустью. – Какая же правда, господин судья? Не идет ли речь о клевете, контрабанде, ватиканских обманах, которые нам предлагают за правду, пользуясь наивностью народа? Не будем скромничать: думается, я-то знаю, что такое правда. А вот если я вас спрошу – только не обижайтесь, господин судья: вы сами знаете, что есть правда?
– Полагаю, что знаю, – ответил хмуро судья, похлопывая по папке с делом.
– Правду относительно выдумки о кресте, о шутках пророка Петра, о камне и митрах? Или, возможно, правду о бесконечной болтовне Папы Римского относительно бессмертия души? – саркастически спросил Гумерсиндо Тельо.
– Правду относительно совершенного вами преступления, когда вы надругались над несовершеннолетней Саритой Уанкой Салаверриа, – перешел в наступление судья. – Правду о нападении на невинную тринадцатилетнюю девочку. Правду о нанесенных ей ударах, угрозах, которыми вы ее запугали, об изнасиловании, вследствие чего вы не только надругались над ней, но, возможно, и оставили беременной.
Голос судьи – одухотворенный и прорицающий – все повышался. Гумерсиндо Тельо смотрел на него серьезно, без признаков растерянности или раскаяния, такой же прямой, как спинка стула, на котором он сидел. Наконец он качнул головой, будто скотина, ведомая на заклание.
– Я готов к любому испытанию, которому меня пожелает подвергнуть Иегова, – заверил он.
– Речь идет не о Боге, а о вас, – вернул его на землю судья. – Речь идет о ваших гнусных притязаниях, о ваших пороках, о вашем преступлении.
– Речь всегда идет о Боге, господин судья, – настойчиво твердил Гумерсиндо Тельо. – Никогда речь не идет ни о вас, ни обо мне, ни о ком другом. О Боге, только о Боге.
– Я советую вам быть откровенным, – призвал его судья. – Придерживайтесь фактов. Сознайтесь в своем преступлении, и правосудие, возможно, учтет это. Поступите как человек верующий, вы ведь пытаетесь убедить меня в том, что вы именно таков.
– Я раскаиваюсь во всех моих ошибках, которых бесконечное множество, – произнес мрачно Гумерсиндо Тельо. – Я прекрасно знаю, господин судья, что я – грешник.
– Отлично, обратимся к конкретным фактам, – поторопил его доктор дон Барреда-и-Сальдивар. – Расскажите мне подробно, без омерзительных деталей и без иеремиад, как было…
Но «свидетеля» уже прорвало – он разрыдался, закрыв лицо руками. Судья не дрогнул. Он привык к резким переменам в настроении обвиняемых и умел пользоваться этим для выяснения фактов. Увидев Гумерсиндо Тельо в подобном состоянии – голова парня склонилась, тело содрогалось, руки стали мокрыми от слез, – доктор дон Барреда-и-Сальдивар с торжествующей гордостью профессионала, уверенного в эффективности своей методы, сказал себе, что обвиняемый достиг такого эмоционального накала, когда, неспособный на ложь, он откроет столь желанную, необходимую правду, откроет во всех подробностях.
– Факты, факты, – настаивал судья. – События, место, положение, слова, действия! Ну, давайте, будьте мужественны!
– Дело в том, что я не умею лгать, господин судья, – произнес Гумерсиндо Тельо меж двумя всхлипываниями. – Я готов вынести все что угодно – оскорбления, тюрьму, бесчестие. Но я не умею лгать! Я никогда не мог научиться этому! Я не способен лгать!
– Прекрасно, прекрасно! Такого рода неспособность только делает вам честь! – воскликнул судья, жестом подкрепляя свое одобрение. – Так проявите же ее. Итак, каким же образом вы…
– Вот в этом-то и вся проблема, – вновь разразился рыданиями, размазывая сопли, «свидетель Иеговы». – Дело в том, что я не…..
– Вот что я скажу вам, господин Тельо, – раздельно и мягко, но язвительно, что придавало его словам еще более унизительный оттенок, произнес судья. – Вы – не настоящий «свидетель Иеговы»! Вы – обманщик.
– Не трогал я ее, никогда не говорил с ней наедине! А вчера я ее даже не видел, – повторял Гумерсиндо Тельо, блея, как барашек под ножом.
– Вы – циник, лицемер, духовный фарисей, – холодно изрек судья. – Если для вас ничего не значат ни правосудие, ни мораль, так уважайте по крайней мере Бога, которого вы так часто поминаете. Подумайте о том, что он видит вас сейчас и как ему отвратительно слышать, что вы врете.
– Ни взглядом, ни мыслью я не обижал эту девочку, – повторил раздирающим душу голосом Гумерсиндо Тельо.
– Вы же угрожали ей, избили и надругались. – Голос у судьи сорвался от ярости. – Вот ваше грязное бесстыдство, сеньор Тельо!
– Мое-гряз-ное-бес-стыд-ство? – повторил «свидетель» с видом человека, которого сию минуту хватили обухом по голове.
– Да, ваше грязное бесстыдство, сеньор, – повторил судья и после многозначительной паузы добавил: – Вы и ваши грязные помыслы…
– Мои-гряз-ные-по-мыс-лы… – пробормотал упавшим голосом остолбеневший обвиняемый. – Мои-гряз-ные-по-мыс-лы-ска-за-ли-вы?
Его выпученные косящие глаза, как обезумевшие кузнечики, перескакивали с судьи на секретаря, с пола на потолок, со стула на письменный стол и здесь задержались, обегая бумаги, входящие и исходящие папки, промокашки. Но вдруг они загорелись, обнаружив нож из Тиауанако, блеском своим выделявшийся среди других предметов, – произведение искусства древнейших эпох. Движением столь быстрым, что ни судья, ни секретарь не успели и пальцем шевельнуть, чтобы помешать ему, Гумерсиндо Тельо схватил нож. Но не сделал угрожающего жеста, напротив, он прижал к груди блестящее лезвие, как мать прижимает ребенка, и обратил спокойный, приветливый и грустный взгляд на окаменевших от неожиданности мужчин.
– Вы обижаете меня, думая, что я могу нанести вам какой-нибудь вред, – сказал он с сожалением в голосе.
– Вы никуда не сможете бежать отсюда, – произнес, приходя в себя, судья. – Во Дворце правосудия полно охраны, вас убьют.
– Мне – убегать? – с иронией переспросил механик. – Как мало вы знаете меня, господин судья.
– Разве вы не понимаете, что сами себя выдаете? – настаивал судья. – Верните мне нож.
– Я взял его на минуту, дабы доказать свою невиновность, – спокойно пояснил Гумерсиндо Тельо.
Судья и секретарь переглянулись. Обвиняемый встал. Выражение лица его было как у Иисуса из Назарета: нож, зажатый в правой руке, блеснул страшно и предвозвещающе. Левая рука неспешно опустилась к ширинке брюк, скрывавшей застежку – «молнию».
С грустью он произнес:
– Я чист, господин судья, я никогда не знал женщин. То, чем другие грешат, мне служит, лишь чтобы делать пипи…
– Стоп! – прервал его доктор дон Барреда-и-Сальдивар, у которого мелькнула ужасная догадка. – Что вы собираетесь сделать?
– Отрезать это и выбросить в мусор, чтобы доказать вам, как мало оно для меня значит, – ответил обвиняемый, указывая подбородком на корзину для бумаг.
Он говорил без рисовки, спокойно и решительно. Судья и секретарь, открыв рот, даже не пытались крикнуть. Левой рукой Гумерсиндо Тельо придерживал «вещественное доказательство» своей вины, а правой, как палач, который поднимает топор над шеей осужденного, занес нож, дабы, опустив его, свершить акт уму непостижимого доказательства своей невиновности.
Сделает ли он это? Лишит ли себя мужского естества? Пожертвует ли своей плотью, молодостью и достоинством ради абстрактно-этического доказательства своей невиновности? Станет ли самый почитаемый в Лиме кабинет судьи жертвенным алтарем Гумерсиндо Тельо? Чем завершится эта судебная драма?
VII
Роман с тетушкой Хулией был в самом разгаре, однако продолжать его становилось все сложнее и сложнее, поскольку было трудно сохранять в тайне наши отношения. По взаимному согласию, чтобы не вызывать подозрений в семье, я резко сократил свои визиты в дом дяди Лучо, но по-прежнему пунктуально ходил на традиционные «четверговые» обеды. Мы изобретали всевозможные уловки, чтобы вечерами посещать кино и театры. Тетушка Хулия выходила пораньше, звонила тете Ольге, сообщала ей, что пообедает с подругой, и потом ждала меня в условленном месте. Но эта затея отличалась большим неудобством: Хулии приходилось часами ожидать на улице, пока я не кончу работу, так что в большинстве случаев она оставалась голодной. Иногда я заезжал за нею на такси, но из машины не выходил, тетушка уже была наготове и выбегала из дома, завидев притормаживающий автомобиль. Но и это была рискованная тактика: если бы меня обнаружили, тут же стало бы ясно – между нами что-то есть; в конце концов таинственный воздыхатель, забившийся в такси, вызвал бы любопытство, подозрения, многочисленные вопросы…
По этой причине мы старались реже видеться по вечерам и чаще – днем, когда я использовал свободные «окна» в радиовещании. Тетушка Хулия садилась в автобус, направляющийся в центр, около одиннадцати утра и к пяти вечера ждала меня в одном из кафе на улице Камана или в кафе-мороженом на улице Унион. К тому времени у меня уже были подготовлены две сводки, так что мы могли провести вместе пару часов. Мы отказались от посещения «Бранса» на авениде Ла-Кольмена, так как здесь собирались все сотрудники «Радио Панамерикана» и «Радио Сентраль». Иногда (а точнее, в день выплаты жалованья) я приглашал ее пообедать, и тогда мы проводили вместе целых три часа. Однако мое более чем скромное жалованье не позволяло таких излишеств. Я, правда, добился того, что Хенаро-сын – в то утро я нашел его в превосходном настроении в связи с успехами Педро Камачо, – выслушав мою тщательно подготовленную речь, повысил мне оклад. Таким образом, он округлился до пяти тысяч солей. Две тысячи я отдавал своим старикам на домашние расходы. Трех тысяч солей прежде мне с лихвой хватило бы на мои грешки: сигареты, кино, книги. Но с тех пор как у нас с тетушкой Хулией завязался роман, деньги стали катастрофически быстро улетучиваться – я постоянно нуждался, нередко брал в долг и даже прибегал к услугам ломбарда, поскольку у меня сохранялись глубоко укоренившиеся предрассудки чисто испанского происхождения относительно связи между мужчиной и женщиной, и я не допускал, чтобы тетушка Хулия оплатила хоть один счет; мое экономическое положение становилось драматичным. Чтобы облегчить его, я занялся тем, что Хавьер сурово определил как «проституирование пера». Иными словами, я стал писать рецензии на книги, публиковать репортажи в журналах и воскресных приложениях к газетам. Двести-триста солей в месяц значительно увеличивали мой бюджет.
Свидания в разных кафе центра Лимы были почти безгрешными: мы вели долгие и очень романтические беседы, глядя друг другу в глаза и сплетая руки и, если это позволяла топография помещения, слегка соприкасаясь коленями. Целовались мы лишь в тех случаях, когда нас никто не мог видеть, что было весьма редко, потому как в указанные часы все кафе были забиты нахальными чиновниками. Естественно, мы говорили о нас, об опасности, подстерегающей нас в случае, если мы встретим кого-либо из нашего семейства, о том, как можно этого избежать; со всеми подробностями мы пересказывали друг другу все, что с нами произошло с момента последнего свидания (то есть либо за день, либо за несколько часов), однако мы никогда не заговаривали о планах на будущее. Будущее – по молчаливому соглашению – не затрагивалось в наших диалогах, так как мы оба были уверены, что у нашей связи вообще нет будущего. Тем не менее то, что вначале было игрой, превращалось в нечто серьезное во время наших безгрешных встреч в прокуренных кафе Лимы. Именно здесь, не отдавая себе отчета, мы полюбили друг друга.
Мы много говорили о литературе, вернее, тетушка Хулия слушала, а я рассказывал ей о мансарде в Париже (неотъемлемой части моей литературной карьеры) и о всех романах, драмах и эссе, которые я сочиню, став писателем. В тот вечер, когда Хавьер застукал нас в кафе-мороженом на улице Унион, я как раз читал тетушке Хулии свой рассказ о Доротео Марти. Рассказ я назвал на средневековый манер – «Унижение креста», в нем насчитывалось всего пять страниц. Это было первое мое произведение, которое я читал ей, читал очень медленно, чтобы скрыть свое волнение в ожидании ее приговора. Испытание было ужасным, учитывая ранимость будущего писателя. По мере того как я читал, тетушка Хулия то и дело прерывала меня.
– Но это было совсем не так, ты все поставил с ног на голову, – заметила она, удивленная и обиженная. – Да он и не говорил так, но…
В полнейшем отчаянии я прерывал чтение, пытаясь объяснить, что она слушает не точное описание события, а рассказ, ра-с-с-каз и что все дополненное или опущенное мною является лишь средством для достижения определенного эффекта.
– Комического эффекта, – подчеркнул я, желая проверить, понимает ли она и улыбнется ли, хотя бы из милосердия.
– Напротив, – запротестовала тетушка Хулия, яростно и непримиримо, – изменив события, ты лишил рассказ соли. Кто же поверит, что может пройти столько времени с момента, когда крест начал качаться, и до его падения. В чем же тогда соль?
Несмотря на то что я уже принял решение отправить рассказ о Доротео Марти в мусорную корзину, теперь я выступил в его защиту. С горечью и пылом я защищал право на художественный вымысел и переосмысливание действительности, и в эту минуту почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо.
– Если я вам мешаю, скажите, и я уйду, потому что ненавижу быть третьим лишним, – сказал Хавьер, придвигая стул, садясь рядом с нами и заказывая официанту чашечку кофе; тут же он улыбнулся тетушке Хулии. – Очень рад познакомиться, я – Хавьер, лучший друг этого прозаика. Хорошо же ты ее прятал, кум.
– Это – Хулия, сестра моей тети Ольги, – объяснил я ему.
– Вот как? Знаменитая боливийка? – У Хавьера вытянулась физиономия: глядя в упор на наши сцепленные пальцы, он несколько утратил свою всегдашнюю самоуверенность и пробормотал: – Ну и ну, Варгитас!
– Я – знаменитая боливийка? Почему? – спросила тетушка Хулия.
– Потому что, когда ты приехала, ты мне не понравилась из-за своих шуток, – пояснил я. – Хавьеру известна только первая часть истории.
– Лучшую ее часть ты скрыл от меня, плохой писатель и еще худший друг, – ответил Хавьер, снова становясь развязным и кивая на наши руки. – Ну-ка рассказывайте, рассказывайте все.
Он был поистине обаятелен, так и сыпал анекдотами и буквально заговорил всех. Тетушка Хулия была им очарована. Я был рад, что Хавьер разоблачил нас: в мои планы не входило посвящать его в наши отношения (он не терпел сентиментальных излияний), тем более в столь запутанных обстоятельствах, но уж коль скоро случай сделал его нашим соучастником, я поспешил воспользоваться этим и рассказал ему о всех перипетиях этого приключения. В то утро он распрощался, поцеловав тетушку Хулию в щеку и сделав поклон:
– Я – первоклассный сводник, можете на меня рассчитывать в любых обстоятельствах.
– Почему же ты не сказал, что приготовишь нам постель? – выругал я Хавьера в тот же вечер, как только, горя желанием узнать все подробности, он появился у нас в «курятнике» над «Радио Панамерикана».
– Она вроде бы тебе тетка? – сказал он, похлопав меня по плечу. – Ну, ты удивил меня! Старая, богатая, разведенная любовница! Великолепно! Двадцать очков!
– Она не тетка мне, она – сестра жены моего дяди, – объяснял я уже известную ему подробность, просматривая сообщения из газеты «Ла Пренса» о войне в Корее. – Она не любовница моя, она не стара и не богата. Верно только то, что она разведена.
– Говоря «старая», я имел в виду, что она старше тебя, а что касается «богатая», так это не в упрек, а как поздравление. Я – сторонник решительных действий по мужской части… – смеялся Хавьер. – Значит, она – не любовница твоя? Кто же она тогда? Возлюбленная?
– Нечто среднее, – ответил я, зная, что он будет раздражен таким ответом.
– Хочешь играть в загадки, ну и катись ко всем чертям, – предупредил он. – Кроме того, ты – подонок, я тебе рассказываю о всех своих похождениях с Худышкой Нанси, а ты от меня скрыл свой роман.
Я изложил ему всю историю с самого начала, рассказал о всех трудностях, которые нам приходится преодолевать, чтобы встретиться, и он понял, почему в последние недели раза два-три я просил у него денег в долг. Хавьер страшно заинтересовался, буквально засыпал меня вопросами и кончил клятвой в том, что станет моей крестной матерью-волшебницей. Но перед тем как проститься, он вновь посерьезнел.
– Полагаю, все это – игра, – заявил он торжественно, глядя в глаза, как строгий папаша. – Не забывай, помимо всего, ты и я – пока еще молокососы.
– Если я забеременею, клянусь, сделаю аборт, – успокоил я друга.
Хавьер ушел. Паскуаль развлекал Великого Паблито рассказом о грандиозной катастрофе в Германии, в которой пострадали двадцать автомашин: они врезались друг в друга из-за рассеянности бельгийского туриста, остановившего свою машину прямо посреди дороги, чтобы не задавить собачку. А я размышлял. Не правда ли, что вся история превращается в нечто серьезное? Да, правда. Речь шла о чем-то совершенно непохожем, более зрелом, более рискованном из всего пережитого мною; и, чтобы эта история оставила добрые воспоминания, не следовало ее затягивать. Я все еще размышлял об этом, когда вошел Хенаро-сын и пригласил меня обедать. Он привез меня в «Магдалену» – ресторан с креольской кухней, заказал мне утку с рисом и ломтики сыра с медом, а когда нам подали кофе, протянул мне какую-то бумагу:
– Ты его единственный друг, поговори с Камачо, он нас втягивает в такой скандал! Я не могу с ним объясняться, он обзывает меня невеждой, врагом культуры, а отца вчера обозвал буржуа! Я хочу избежать осложнений. Разве выкинуть его?..
Возникшая проблема была связана с письмом, направленным послом Аргентины в «Радио Сентраль». В письме, полном яда, выражался протест против "клеветнических нападок и намеков в адрес родины Сармьенто и Сан-Мартина[30]30
Доминго Фаустино Сармьенто (1811-1888) – государственный деятель Аргентины, классик аргентинской литературы. Хосе де Сан-Мартин (1778-1850) – руководитель национально-освободительной борьбы в странах Южной Америки.
[Закрыть], намеков, которыми изобилуют передаваемые по радио постановки" (дипломат назвал их «драматические истории в сериях»). Посол приводил ряд примеров, которые, по его утверждению, были взяты наугад сотрудниками посольства, «увлекавшимися этими передачами». В одной из передач зло высмеивались обитатели Буэнос-Айреса, в другой сообщалось, что вся аргентинская говядина идет на экспорт, а местные жители, мол, рады и конине; мало того, говорилось, что в связи с широким распространением в стране футбола и особенно в связи с частыми ударами головой по мячу генетическому коду наследственности в национальном масштабе нанесен существенный урон, и т. д. и т. д.
– Ты вот смеешься, мы тоже посмеялись, – сказал Хенаро-сын, кусая ногти. – Но сегодня к нам приехал адвокат и покончил со смехом. Нам могут запретить радиопередачи, если посольство обратится с протестом к правительству, нас могут оштрафовать и даже прикрыть. Умоляй его, угрожай ему; пусть забудет об аргентинцах.
Я обещал сделать все возможное, хотя надежды у меня было мало: писака был человеком непреклонным. Я действительно считал себя его другом: кроме чисто энтомологического интереса, вызываемого им, я испытывал к нему уважение. Но было ли оно взаимным? Педро Камачо казался человеком, не способным тратить свое время, свою энергию ни на дружбу, ни на что иное, что могло бы отвлечь его от «искусства», то есть от его работы или, скорее, порока, страсти, сметавшей все преграды: людей, предметы, желания. Но меня он действительно переносил легче, чем кого-либо другого. Мы пили свой кофе (он – как всегда, отвар мяты и других трав), потом я заходил к нему в каморку – беседы служили ему передышкой в работе. Я слушал его с величайшим вниманием, возможно, это льстило ему; возможно, он видел во мне своего ученика, а может быть, просто я был для него тем же, чем болонка для старой девы или кроссворд для пенсионера.
В Педро Камачо меня восхищали три особенности: то, что он говорил, спартанский образ его жизни, целиком посвященной единственной страсти, и его работоспособность. Главным образом последнее. В биографии Наполеона, написанной Эмилем Людвигом, я прочел о выдержке Бонапарта: его секретари падали в изнеможении, а он все продолжал диктовать. Очень часто я представлял себе французского императора с длинноносой физиономией боливийского писаки, и некоторое время мы с Хавьером даже называли его Андским Наполеоном (это прозвище мы иногда заменяли на Креольский Бальзак). Из чистого любопытства я высчитал его рабочее время, и результат показался мне совершенно невероятным.
Педро Камачо начал свою деятельность с четырех радиопостановок в день, но так как они имели успех, их количество возросло до десяти. Они транслировались с понедельника до субботы, каждая глава по полчаса (на самом деле получалось по двадцать три минуты, так как на рекламу отводилось семь). Учитывая, что Педро Камачо был и режиссером, и актером в каждой постановке, ему приходилось проводить в студии около семи часов в день, ибо репетиции и запись программы длились по сорок минут. Он писал свои драмы по мере того, как их транслировали. Я убедился, что написание каждой главы занимало у него почти вдвое больше времени, чем исполнение, то есть один час. Это означало, что так или иначе он ежедневно проводил за пишущей машинкой около десяти часов. Частично это время сокращалось за счет его свободных дней – воскресений, но и воскресенья, естественно, он проводил в своей клетушке, заготавливая материал на неделю. Таким образом, его рабочий день длился от пятнадцати до шестнадцати часов ежедневно с понедельника до субботы и от восьми до десяти часов по воскресеньям. Все эти часы отличались завидной продуктивностью и «творческой отдачей», и отдача эта была весьма звучной.
Педро Камачо приходил в «Радио Сентраль» в восемь утра и уходил около полуночи; свои выходы в город он совершал со мною – выпить в баре «Бранса» «умственно возбуждающего напитка». Обедал он в своей каморке, и вся его трапеза заключалась в бутерброде и бутылке лимонада, которые покупали ему преданные Хесусито, Великий Паблито или кто-нибудь другой из его сотрудников. Он никогда не принимал никаких приглашений, ни разу я не слышал, чтобы он ходил в кино, театр, на футбол или вечеринки. Никогда я не видел, чтобы он читал газету, журнал или книгу, за исключением фолианта со знаменитыми цитатами и планами города – их он называл своими «орудиями труда». Нет, вру: однажды я обнаружил у него «Бюллетень членов Национального клуба».
– За несколько медяков подкупил швейцара клуба, – ответил Педро Камачо, когда я заинтересовался этим изданьицем. – Откуда же мне брать имена моих аристократов? В остальном я полагаюсь на себя – имена плебеев беру с потолка.
Сочинение радиодрам, время, потраченное на это, а также легкость, с какой он пек свои сценарии, всегда потрясали меня. Я часто наблюдал, как он пишет. В отличие от записей в студии – здесь он ревниво охранял свои профессиональные тайны – Педро Камачо был безразличен к тому, что за ним подглядывали во время творческого процесса. Он стучал на своем (вернее – моем) «ремингтоне», а его то и дело прерывали актеры, Батан или техник по звуку. Педро Камачо поднимал глаза, вникал в вопрос, давал на него затейливейший ответ, отпускал посетителя чуть заметной улыбочкой, совершенно не похожей на все известные мне улыбки, и продолжал писать. Я обычно забирался в его каморку под предлогом занятий: дескать, в моем «курятнике» слишком шумно и людно. В то время я проходил курс права, но, сдав экзамены, тут же все забывал. Меня, правда, ни разу не завалили, однако я всегда плохо отзывался об университете, хотя не говорил ничего доброго и в свой собственный адрес. Сочинитель не возражал против моих вторжений, казалось, ему даже приятно присутствие постороннего, наблюдавшего, как он «творит».
Я усаживался в уголок у окна и погружался в очередной кодекс. На самом же деле я следил за Педро Камачо. Я смотрел на него и глазам не верил: он никогда не задумывался в поисках слова или мысли, в его горящих выпуклых глазах ни разу не отразилось сомнение. Можно было подумать, что он начисто переписывает заученный текст либо отстукивает на машинке под чью-то диктовку. Возможно ли при скорости, с какой его пальчики бегали по клавишам девять-десять часов в день, придумывать ситуации, шутки, диалоги нескольких совершенно разных драм? И тем не менее так было: сценарии выскакивали из его упрямой маленькой головенки и из-под неутомимых пальцев, как связки сосисок из машины. Закончив главу, Педро Камачо не только не правил ее, но даже не перечитывал написанное; он передавал ее секретарше для снятия копии и приступал – без всякого перехода – к изготовлению другой главы. Однажды я сказал ему, что, наблюдая за его работой, вспомнил теорию французских сюрреалистов относительно автоматизма письма, что идет от подсознательного, не контролируемого разумом. Ответ был в сугубо националистическом духе:
– Голова нашей индейской Америки способна рождать лучше, чем мозги французишек, и никаких комплексов, друг мой.
Почему он не использовал для своих рассказов о Лиме истории, написанные еще в Боливии? Я спросил его однажды об этом; он ответил, как всегда, общими рассуждениями, из которых нельзя было вылущить что-либо конкретное. Драмы, чтобы дойти до сознания публики, должны быть свежими, как фрукты и овощи, искусство не терпит заготовок и более того – материи, тронутой временем. С другой стороны, драмы должны быть «созвучны слушателям». Что же может заинтересовать слушателей Лимы в событиях, происшедших в Ла-Пасе? Выставлял он все эти доводы потому, что потребность философствовать – все облекать в абстрактные сентенции, выдавать за аксиому – была в нем столь же сильна, как и потребность писать. На самом же деле его нежелание использовать старые сценарии объяснялось очень просто: для Педро Камачо не имело никакого смысла облегчать свой труд. Жить для него означало писать. Ему была безразлична дальнейшая судьба его произведений. Сразу же после трансляции он забывал свои сценарии и уверял меня, что не хранит их копий. Он был убежден: эти драмы, дойдя до слушателя, затем должны навсегда исчезнуть. Как-то я спросил его, не думает ли он опубликовать их когда-нибудь?
– Написанное мною сохранится лучше, оставив по себе след не в книгах, а в памяти радиослушателей, – наставительно изрек он.
В тот же день, когда мы обедали с Хенаро-сыном, я переговорил с Педро Камачо по поводу протеста аргентинского посла. Часов около шести я зашел к нему в каморку и пригласил в «Бранса». Опасаясь его ответной реакции, я начал издалека: мол, бывают очень ранимые люди, они, дескать, не понимают иронии, а с другой стороны, в Перу клевета строго карается законом, любую радиостанцию могут закрыть из-за пустяка. Посольство Аргентины было оскорблено отдельными намеками и угрожало обратиться с официальной жалобой в министерство иностранных дел…
– В Боливии дело дошло до того, что возникла угроза разрыва дипломатических отношений, – перебил меня Педро Камачо. – Какая-то газетенка даже пустила слух о скоплении войск на границе.
Он говорил смиренно, как бы в раздумье: обязанность солнца – излучать яркий свет, что поделаешь, если от него вдруг разгорится пожар?
– Отец и сын Хенаро просят вас по возможности воздержаться от выпадов в адрес аргентинцев в радиопостановках, – сказал я доверительно и привел аргумент, который, по моему мнению, должен был его убедить: – Короче, лучше всего их не трогать, разве они этого стоят?
– Стоят, поскольку они вдохновляют меня, – пояснил писака и дал понять, что вопрос исчерпан.
Хенаро-сыну я сказал, что ему не стоит строить иллюзий относительно моих способностей в качестве посредника.
Через два-три дня я ознакомился с жилищем Педро Камачо. Тетушка Хулия пришла ко мне на свидание во время передачи последней сводки, так как ей хотелось посмотреть в кинотеатре «Метро» фильм с участием прославленной пары романтических актеров – Грир Гарсон и Уолтера Пиджена. Около полуночи, когда мы пересекали с ней площадь Сан-Мартина, чтобы сесть в автобус, я заметил Педро Камачо, выходящего из «Радио Сентраль». Я показал ей его, и она тотчас потребовала, чтобы я его представил. Мы подошли к Камачо. Услышав, что речь идет о его землячке, он проявил необычайную галантность.
– Я – ваша большая поклонница, – сказала тетушка Хулия и, чтобы еще больше понравиться, солгала: – Еще в Боливии я не пропускала ни одной из ваших радиопостановок.
Мы пошли с ним пешком в направлении улицы Килка, сами того не заметив. По дороге Педро Камачо и тетушка Хулия вели сугубо патриотическую беседу, в которой я не участвовал, ибо речь шла о шахтах в Потоси, пиве «такинья», супе из маиса – «лагуа», пирогах с творогом, климате Кочабамбы, красоте женщин из Санта-Круса и других боливийских достопримечательностях. Писака выглядел очень довольным, рассказывая чудеса о своей родине. У двери дома с балконами и окнами, закрытыми жалюзи, он остановился. Но не попрощался.
– Поднимемся ко мне, – предложил он. – Мой ужин скромен, но мы разделим его.
Пансион «Ла-Тапада» был одним из тех старых двухэтажных домов в центре Лимы, которые некогда считались просторными, удобными и комфортабельными, но потом, по мере того как состоятельные люди выезжали из центра на окраины и старая Лима теряла свое очарование, дома эти ветшали и переполнялись жильцами; в конце концов они превращались в настоящие ульи: перегородки делили комнаты на две, а то и на четыре части, новые жилые углы устраивались в коридорах, на крышах, на балконах, даже на лестницах. Вид дома наводил на мысль о том, что он вот-вот развалится. Ступени, по которым мы поднимались в комнату Педро Камачо, прогибались, и при каждом шаге вздымались облачка пыли, заставлявшие тетушку Хулию чихать. Пыль покрывала все – стены и потолки, очевидно, в доме никогда не подметали и не прибирали. Комната Педро Камачо напоминала келью. Она была очень мала и почти пуста: матрац без спинки, покрытый выцветшим одеялом, подушка без наволочки, столик, застланный клеенкой, соломенный стул и чемодан; на веревке, протянутой через комнату, висели носки и трусики. Меня не удивило, что писака сам стирал белье, но поразило другое: он сам готовил еду. На подоконнике стояли примус и бутылка с керосином, лежали несколько оловянных тарелок, вилки с ножами и стаканы. Он предложил тетушке Хулии стул, а мне величественным жестом указал на кровать: