Текст книги "Ближний берег"
Автор книги: Марио Бенедетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Марио Бенедетти
Ближний берег
~~~
Mapиo Бенедетти (род. в 1920 г.) – уругвайский прозаик, поэт, критик. Начало известности писателя положил сборник рассказов «Монтевидеанцы» (1959), в котором определились его проблематика и художественные особенности: обман как социальный феномен, критический взгляд на жизнь городских «средних» слоев, отчуждение и нравственное падение человека в буржуазной среде, преобладание традиционно-реалистических принципов повествования. В таком же ключе строятся романы «Передышка» (1960) и «Спасибо за огонек» (1965). В начале 70-х годов писатель принимает активное участие в революционном движении в Уругвае; после прихода к власти военного режима живет в эмиграции. Исторический опыт революционной борьбы в Латинской Америке 70-х годов обобщен им в романе «Весна с отколотым углом» (1982). Этой же теме посвящена повесть «Ближний берег» (1977).
I
Уж не знаю почему, но, когда предки отправились в аэропорт Карраско проститься со мной и особенно когда я, шагая к самолету, увидел их вместе и в то же время раздельно – машут мне руками, мать прижимает пальцы к очкам, явно сдерживает выступившую слезищу, я и сам, черт побери, стал тереть глаз свободной рукой, – ну, в общем, как только я заметил их стоящими там наверху друг возле друга, эту пару, непостижимую, каковой она всегда была, разобщенную, вероятно, из-за меня, – внезапно всплыло далекое воспоминание, настолько давнее, что вначале я усомнился, мое ли оно, однако оно мое, а потому в самолете, после, то есть сейчас, сидя в девятом ряду (где запасный выход, где удобнее для ног, длинных, которыми Господь Бог меня одарил), я возвращаюсь к тому воспоминанию, восстанавливая в памяти подробности, пока не воссоздаю все полностью и не решаю пометками о давнишнем эпизоде начать записную книжку – по всей вероятности, ее никто и никогда не прочтет. Или прочтет? Итак, семья обедала, точнее, обедали взрослые: мой старикан и старушка (в ту пору они были не так уж стары), дед, дядя, похоже, еще кто-то, а я, четырех или пяти лет, гонял па новеньком трехколесном велосипеде, выезжая в сад и возвращаясь в дом, отчаянно «бибикая», по моему разумению, совсем как междугородный автобус; старикан делал мне знаки, чтобы я не устраивал тарарам, но внимания на него я не обращал. Вдруг он поднялся и, прервав лучшее из моих «биби», схватил меня за ухо, да так, что я аж созвездие Ориона узрел, хотя еще не знал его названия. В те времена я не был мстительным и сейчас не такой. Кто может разгадать, что во мне взыграло – эмоциональный порыв или спортивный дух, только я, хладнокровно оставив велосипед в дверях, вскарабкался на стул поближе к дяде и выдал отцу неожиданное свидетельство очевидца: «А я подсмотрел, как ты и Кларита вчера вечером под столом ногами прижимались». Мама широко-широко открыла глаза, никогда их не забуду; старикан сжал губы и посмотрел на меня с ужасающей покорностью. Будто антипод Христа, возглашающий: «Не допускайте детей ко мне», а может, просто подумал: «Мерзкий карапуз», – кто его знает. Во всяком случае, с этой минуты отец и мать месяца три не разговаривали. Мать громко советовала мне: «Скажи своему отцу, чтобы оставил деньги тебе на молоко». Старикан откликался на иной лад: «Скажи своей матери, что сегодня я ужинать не приду». Само собой, Кларита уже не появлялась в доме, нашем милом отчем доме. Конечно, как я осмеливаюсь считать теперь, моему старикану очень нравилась эта красотка (лет на десять моложе его и лет на пять – мамы), стройная блондинка с глазами цвета портулака, лицо ее – лишь присниться может в прекрасном, но не кошмарном сне; а как умиротворенно она умела смотреть; руки у нее были изящные, мягкие, с голубоватыми прожилочками, едва заметными, тем не менее их замечали все, в том числе такой дурень пяти (или шести?) лет, как нижеподписавшийся. Ведь действительно нужно быть круглым дураком, чтобы испакостить жизнь бедному старикану какой-то дурацкой фразой. А кроме того, по-моему, и Кларите он нравился. Все дело в том, что она до спазмов в желудке боялась мамы, которая сразу же ее невзлюбила. Не сказал бы, что это была ревность недоверчивой супруги. Скорее вполне осознанное чувство ненависти, разгоравшееся медленно и неукротимо.
Стюардесса подходит ко мне с традиционной кока-колой, а я весь – в угрызениях совести. Никто уж не спасет меня от сознания, что той проклятой фразой я навсегда отравил жизнь отцу. Он и раньше не ладил с мамой. Вернее, никогда у них не ладилось. И никогда я не видывал таких разных и так разочарованных друг в друге людей. Старикан – неизменно впечатлительный, пылкий, правда, по-моему, чересчур робкий, к тому же интеллигент, каким может быть почти инженер (что не так уж много, зато интеллигентности у него побольше, чем у инженера). Вечно он был завзятым читателем-книголюбом, любит живопись и музыку и, к счастью, не полагает, как некоторые его почти коллеги, что жизнь – это логарифм. А вот мама, наоборот, человек довольно упрямый (если обойтись без субъективности, что вообще-то недопустимо для любящего сына, пришлось бы сказать – она упряма как мул), чувства ее засушены (ее волнуют только собственные беды и никогда чужие), она гордится своим энциклопедическим невежеством, не переваривает ни книг, ни вообще искусства, зато знает домашнюю работу, в душе добрая (только без глубокого бурения до души не доберешься), склонна чаще к упрекам, чем к терпимости, – словом, не сахар. Думаю, подлинному освобождению (как говорят еще – второй независимости) старикана помешали две причины: а) мои изыскания в подстолье, погубившие в зародыше многообещающую связь, и б) неизлечимый католицизм моего родителя, исключавший возможность развода, а он стал бы для него спасением и освобождением. По моим смутным воспоминаниям, Кларита была веселой, очаровательной, настолько симпатичной, что даже меня покорила. Не раз я подумывал в свои нынешние семнадцать лет (между прочим, достойно отмеченные в тюремной камере), как было бы приятно встретить – не Клариту, разумеется, ведь теперь она, если еще жива, должна быть старушенцией лет тридцати восьми, – а такую же вострушку, какой была Кларита, когда прижимала под столом свои точеные ножки к брюкам старикана.
II
Произошедшее в эти последние месяцы, вероятно, содействовало сближению моих родителей. Короче: я оказался за решеткой. Потому они и выглядели в аэропорту изрядно взволнованными – наконец-то им удалось отправить меня в Буэнос-Айрес. Понимаю, для них спокойнее. Для меня тоже. Вторую тюрьму я и в кино не хотел бы видеть. Отныне и впредь кинофильмы для меня делятся на две категории: в одних есть тюрьмы, в других – нет. Предпочитаю смотреть только вторые. До смерти осточертели мне тюрьмы, пусть всего за тридцать четыре дня. Исчерпал, как говорится, тему. А вот вам (кому это «вам»?) нет надобности строить иллюзии, принимая меня за молодого революционера, борца за правое дело, за эдакую выдающуюся личность; я обязан пояснить, что попался не из-за политики, а по глупости. Горько признаться, но это чистая правда: попался по глупости. Каюсь, соваться в политику – не мое дело. В моем классе были ребята, которые не совались в политику, потому что им нравилось учиться, а политика отнимает много времени, это точно. Что же касается меня, то учебой я не увлекался и не увлекаюсь. Кем угодно меня можно назвать, только не зубрилой. Так что в классе я представлял собой единственный экземпляр вымирающего вида – тех, которым не по нутру ни учеба, ни политика. И все же я не был пропащим: всегда переходил в следующий класс, значит, строго необходимое выучивал. Я даже сказал бы, мне хватает послушать учителя, когда он зудит в классе, – и все. Голова у меня такая, что факты, даты, формулы, имена неизгладимо застревают в ней. Но не думайте, что я безразличен к политике. Вот уж нет. Если я против математики, так почему же мне не быть против фашизма? Не люблю, когда меня толкают, тем более автоматом. Это ясно. Что мне не нравится в политике, так это бесконечные дискуссии, голосования уже перед рассветом и особенно самокритика, она напоминает давние и неприятные времена, когда приходилось исповедоваться – вот это мне совсем не по вкусу. И не потому, что было или сейчас нужно что-то скрывать. Никогда не было за мной серьезной вины, требовавшей исповеди или самокритики. Наверное, потому я и не выношу их. Может, завидую немного тем типам, которые расписывают свои смертные грехи потрясенному священнику или голосят о своих мелкобуржуазных пережитках на студенческих собраниях. Однако (повторяю) я попался не из-за чего-нибудь, а по глупости. В четверг двадцать второго отмечался год со дня смерти Мерседитас Помбо, – может быть, видели это имя в газетах (не в Монте, конечно, а в Байресе[1]1
Монте, Байрес – разговорные сокращения: Монтевидео, Буэнос-Айрес.
[Закрыть], девушка что надо, – которая умерла у них под пытками. Говорят, ее подвергли истязанию: надели пластиковый мешок на голову, а у нее была астма… Так вот, идея стала созревать понемногу (первым ее высказал Эдуардо), и наконец программа прояснилась: в четверг каждый должен прийти с красной розой и положить ее на учительский стол. Об операции договорились в полной тайне. Я был так далек от политики, что мне сообщили последнему. Но я все равно сказал «да». Раз нет бесконечных собраний, голосований на рассвете и самокритики, я всегда с ними. К тому же затея с красной розой мне понравилась. Я им сказал: «Это вызов поэтический, вызов не без выдумки». И принес розу, которую, само собой, стибрил в соседнем саду, принадлежащем одному «отлею», иначе говоря (для непосвященных) – отставному лейтенанту. Каждый пришел с розой и положил па стол. Ни один не сдрейфил. Тогда нас всех вывели в патио лицея и поставили к стене. Нет у них поэтического чувства, что поделаешь. Потом нагрянули мундиры, и опять тот же вопрос: кто придумал? Все знали, что Эдуардо, но никто ничего не сказал. Прекрасным было молчание. Начали вызывать по пять человек и допрашивать в канцелярии. Вот там-то я и сглупил. В своей группе я был первым из пяти. Тип спросил, не знаю ли я, кто это придумал. И я бухнул, что про свою розу придумал я, но не знаю, кто придумал про остальные розы. Мне показалось, что эта глупость – верх изобретательности. Не тут-то было. Второй тоже сказал, что он придумал про свою розу, но не знает, кто придумал про другие розы. Остальные трое сказали то же самое. Не понимаю как, только о нашей уловке быстро стало известно всем, и, когда вошел следующий квинтет, все пять ответов были одинаковы, так и пошло. Усталость начала подрывать твердость молчавших в течение первого получаса, некоторые ребята, не стесняясь, уже подавали мне знаки одобрения, приветствовали меня, чуть не аплодировали. К героям я не отношусь, но должен признаться, что мне это понравилось. Все оказалось легко. Не знаю, как такая идея взбрела мне в голову, а результат был неплох. Тем не менее мундиры меня засекли: я же первым дал объяснение. Должно быть, они подумали, что я вожак или что-то в этом роде. Снова вызвали меня. «Так это ты все задумал?» – сказал тип с топкими усиками, у которого была еще отвратительная экзема под глазом. Я пустился в разглагольствования: мне просто захотелось принести розу училке, потому как она очень добрая и очень хорошо растолковывает предмет – речь-то идет о математике. Подобное называют ложью во спасение – у этой мымры я ни фига не понимал и к тому же терпеть ее не мог, не потому, что она противная, а потому, что математичка. Но тип не только не проявил интереса к моим блестящим высказываниям, но двинул меня по правой скуле, которая тут же выпятилась па первый план. Наверняка это послужило бы росту моего престижа в патио, но случая покрасоваться не представилось. Двое из вопрошальщиков схватили меня за руки и потащили из канцелярии. Засунули в арестантскую машину и увезли в полицию. Попытался было я сослаться на то, что я несовершеннолетний, потому… удар в почки… это противозаконно… ногой по щиколотке… Следовательно, я отказываюсь от темы несовершеннолетия. Меня запихнули в камеру, где от вони голова кружилась. За месяц, что я там пробыл, меня вызывали много раз – и только для битья. Вопросов почти не задавали, просто колотили. Ни «пиканы»[2]2
«Пикана», «субмарина»– здесь: орудии пыток.
[Закрыть] тебе, ни «субмарины» – так, тумаки и пинки. Что называется, попал в привилегированные. Свой статус я оценил, присутствуя на сеансах «пиканы» и «субмарины». Наверное, меня приводили, чтобы устрашить. Действительно было страшно, да и кого не испугает такое. Те, кого пытали, не были несовершеннолетними, как я, но и ветеранами не были. Одного старика – не знаю, седой он или нет, он всегда был в капюшоне – но мускулы дряблые, как у тех, кому за тридцать. Ну и держался этот старик! Те, кто помоложе, ничего не говорили, ни в чем не признавались, не называли ни имен, ни фамилий, что хотели выведать у них палачи, но когда их начинали пытать, они орали будто оглашенные. А старик не доставлял палачам даже такого удовольствия. Я так и не слышал его голоса, низкий он или высокий. Старик лишь сжимал кулаки и – привет. Когда сеанс заканчивался – а длился он иногда часами – старик сознания не терял, выходил сам. Один парень впал в беспамятство и в этом состоянии, похоже, остался. Такое палачей приводит в бешенство. Худшее, что может им подстроить арестованный, – это испустить дух. Тотчас же вызывают врача воскрешать. И доктор, сукин сын (тот самый, который говорит, до какого предела можно пытать, чтобы человек не отдал концы), делает все возможное, но иногда покойники упрямы, и никому не удается убедить их снова дышать. Тогда палачи обвиняют врача, а тот в ответ ни звука, он-то понимает, что они способны пытать и его. Тем временем на лишившегося чувств льют воду, хлопают его по щекам, это единственный случай, когда палачи, видимо, ставят на жизнь. И все же некоторые из подвергнутых пыткам подводят – умирают. В таком случае разгорается перебранка. Однажды двое сцепились. И уж думал, собираются применить «пикану» друг к другу, но до этого, понятно, не дошло. Меня тоже держали в капюшоне, снимали, только когда заставляли быть зрителем. Несколько раз меня вырвало, один раз – на штаны полицейскому. Не нарочно, но неплохо получилось. Ну, ясно, в тот вечер меня исколошматили, как боксерскую грушу, думал, будут пытать, – не дошло. Видно, у них инструкция: несовершеннолетним – только кулаки и пинки. Как-то я смог переговорить с двоими из соседней камеры. Я был один в своей, крошечной и вонючей, а у них камера побольше, и, естественно, больше пахло дерьмом. Там их было вроде трое: студент, банковский чиновник и рабочий. Когда они немного приходили в себя и начинали нормально дышать, тотчас же принимались спорить, только и слышно было: очаг выступления, партия, мелкобуржуазные отклонения, извращения, ревизионизм, и-и-и понесло… Ну, точно на собраниях в лицее. Иногда они так яростно спорили, что крики слышались по всему этажу. Я ни черта не понимал, да и сейчас не понимаю. Палачи пытали всех троих одинаково. Значит, в глазах тюремщиков все трое – одно и то же: народ. У тюремщиков подход действительно единый.
Месяц я просидел. Без посещений. Только смену белья получил. Никаких книг. Был момент, когда я испугался; вдруг мне принесут учебник математики в виде дополнительной пытки. Но ж этого не случилось. От пинка до пинка, от одной оплеухи до другой я в скуке замыкался, как устрица. Само собой, лучше поскучать, чем страдать от боли в печени или в паху. Однажды показалось, что мне сломали ногу, но через неделю опухоль спала. Сначала еще задавали вопросы, а потом тузили не спрашивая. Все же должен признать: по глупости я попался, по глупости, полагаю, и вышел. По меньшей мере была последовательность: твердил до конца первоначальную поэтическую версию о розе. Не думаю, что они поверили. Зато наверняка посчитали меня чокнутым, не от мира сего. А может, сыграла роль беседа, которую имел мой родитель с одним "отполом" (для несведущих: отставным полковником), с которым познакомился еще давно, в Пайсанду. Хотя это сомнительно, тем более что сам полковник теперь за решеткой, и вряд ли у него была рука. А вдруг он – подрывной элемент, а? После того как я узнал, что падре Баррьентоса посадили, обнаружив у него в ризнице тайник кое с чем, никто меня уже не удивит. Недаром ему так нравилась Песнь Песней. Уж он-то наверняка сел не по глупости.
В общем, как-то утром с меня сняли капюшон, отпустили пару шуточек, которые я принял с разумным недоверием, вернули шариковую ручку, пакет с презервативами, бумажник и ноле – все, что было отнято в первый день. Зато никто не упомянул о золотых часах, подарке деда. Я собрался было с невинным видом потребовать их, но молниеносный взгляд спас меня от промаха: часы сверкали на мускулистой руке, выписывающей мне пропуск.
III
Если откровенно, то Буэнос-Айрес мне нравится. И вовсе не по сравнению с тюрягой. После нее-то, разумеется, что угодно выглядит прекрасным. И все же думаю, что город понравился бы меньше, будь я туристом. Какие площади, о! Какие деревья, о! Какие универсальные магазины, о! (я произношу «о!», подражая моей матушке). Люди, пожалуй, слишком спешат, однако они мне по душе. Какие плакаты, о! Какое метро, о! Какие девушки, о! Никогда не видел столь элегантно одетых женщин! Впрочем, я и не выползал до сих пор за пределы серебряной чашечки[3]3
Здесь подразумевается устье рек Парана и Уругвай, образующих залив Ла-Плата (Серебряный), на левом берегу которого расположен город Монтевидео.
[Закрыть]. Ишь как оригинально выражались наши предки: серебряная чашечка! Теперь – жестяная плевательница, но ведь и об этом не стоит кричать на всех углах. В Байресе автобусы, о! Нет пляжей, ай! Это действительно жалко. Все же мне нравится город. Единственное неудобство – «обмен выстрелами», но когда слышится перестук автоматов, я укрываюсь в пассаже. Здесь всегда найдется какой-нибудь пассаж поблизости. Везет же людям! Вчера видел, как проезжала президентша. Она сидела прямо, словно манекен. Почему-то, когда я думаю о манекенах, вспоминаются рассказы отца о манекенах «Каса Спера». Это мужская портновская фирма, там, в Монте, на улице Саранди, рядом с кафедральным собором. Помнится, в ней стояли старые-престарые манекены, и мой отец говорил, что, хоть им и делали молодые лица, сразу было понятно, что они современники президента Виеры[4]4
Виера Фелисиано (1872–1927) – президент Уругвая в 1915–1919 гг.
[Закрыть] или негра Градина[5]5
Градин Исабелино – уругвайский спортсмен, одержавший победу на южноамериканском чемпионате по легкой атлетике в 1919 г.
[Закрыть], приезда ансамблей «Плюс ультра» или Оксфордской труппы на заре своего становления. Отец говорил, что к тому же ни один костюм на них не сидел – казалось, будто на толстый манекен напялили пиджак с худого манекена и наоборот. Так вот, президентша была похожа на манекен, только не «Каса Спера», а «Кристиана Диора».
Обхожу город. Все улицы новы для меня. Иногда сажусь в метро на первой попавшейся станции. Решаю, например: еду до первой станции на букву В, и тогда я застреваю, потому что доезжаю до конечной – «Лакросе»– и не попадается ни одной, чтобы начиналась на В. А у станции «Лакросе» смотреть не на что. Набираюсь опыта и в следующий раз решаю; еду до первой на К, ведь эта буква чаще встречается, пересаживаюсь на другую линию и схожу у «Конгресо». Это здорово, потому что я выныриваю из глубин подземки и оказываюсь в оживленнейшем центре, полном магазинов и людей, вот это мне по вкусу, и я иду по проспекту Кальяо, рассматривая витрины и девушек, однако не торопясь с выбором, потому что и то и другое требует монет, а я на мели, ну, есть мелочишка, которую дали мне предки в аэропорту Карраско, я их понимаю, ведь старикан не получил жалованья (сообщаю, что инженеры получают гонорары, а почти инженеры – всего лишь жалованье), и матери пришлось просить на мой билет взаймы у дяди Фелипе. Кроме того, я был вынужден несколько дней искать дешевые харчевни, потому что бродишь-бродишь, отчаешься и вдруг видишь: выставлено всякое дрянцо, и думаешь – здесь, но это вовсе не дрянцо, потому что тут бывают иногда знаменитости – певцы, Палито Ортега или Леонардо Фавио, у завсегдатаев вытрясают кошельки, и поделом, потому что сбегаются сюда не за бифштексом или колбасой, а за автографом или сплетней, поэтому жаловаться не приходится. Так что бреду спокойно но Кальяо еще потому, что, идя прямо и повернув сначала направо, потом налево, я открыл пиццерию, скорее «Антисанитарию», – в ней действительно царит антисанитария, ибо сюда ходят не знаменитости, а только навеки безвестные, или продавщицы в халатах апельсинового цвета с коричневым воротником, или разные чиновники, которые, пока едят, занимаются своими бумагами, да и пицца, само собой, не такая, как в «Капри» (или же в американских фильмах, действие которых развертывается на Капри), наверное, поэтому я и отрыгиваю ее до следующего завтрака. Не сравнить с пиццами «Тасенде» там, в Монте, которые мы пожирали всей компанией после уроков, отшагав тридцать кварталов, чтобы сэкономить на троллейбусе.
Все же я не дохожу до пиццерии, потому что, перейдя Кангальо на красный свет (у каждого свои принципы), слышу собственное имя, произнесенное надтреснутым женским голосом. Сеньора де Акунья, экс-ближайшая подруга моей матери, во всяком случае, остающаяся подругой не ближайшей; она проездом в «этом дивном городе», куда прибыла за кое-какими покупками, пользуясь выгодным обменным курсом валют, «пока грабители не разберутся и не изменят его опять». Она с супругом и дочерьми, одна из которых моего возраста, а другая – своего. Та, что моего возраста, родилась в городе Либра, как и я, только она – глупое исключение, подтверждающее умное правило. У мужа, сеньора Акуньи, измученное лицо, и он изо всех сил старается почаще хныкать, чтобы законная супруга оценила его жертву. Я говорю «законная супруга», потому что знаю и его тайную любовницу, и он знает, что я знаю: однажды я видел, как они конспиративно-комически входили в скромную меблирашку на улице Ривера. И тайная была ничего – ветеран не дурак, – значит, дочка не в него. Так вот, когда сеньора де Акунья сказала, что они меня не отпустят и я должен с ними поужинать, а заодно рассказать всю историю моих тюрем (мне неведомо, почему почтеннейшая употребляет множественное число), я согласился, потому что раз сеньор Акунья знает, что я знаю, он не будет скупиться, глядя в меню. Дочка не моего, а своего возраста, которую, как я уловил, зовут Соней, все время улыбается мне, но я не люблю, когда мне улыбаются, я краснею, и это нехорошо; так что я уставился на ту, которая моего возраста, глупа как пробка и зовется Доритой: раз меня от нее тошнит – не миновать трупной бледности, необходимой для компенсации огненного смущения от постоянной улыбки Сони. Итак, смотря попеременно то на одну, то на другую, я добиваюсь, чтобы мои щеки, нос и лоб обрели естественный цвет, который, как я только что объяснил, тщательно мною сфабрикован. Сеньора де Акунья пристает с тюрьмами, и я скромно объясняю, что была всего одна и я не собираюсь менять единственное число на множественное. Сеньор Акунья, раз он знает, что я знаю, радуется шутке, будто это шутка знаменитого клоуна, – он горит желанием подружиться со мной и обеспечить тылы, не понимая, что я могу быть шантажистом, но не демагогом. Тем не менее, когда Соня спрашивает меня дрожащим голоском, пытали ли меня, я рассказываю свою историю со всеми подробностями, конечно не придавая ей никакого значения, а это самый верный способ сделать ее значительной. Тогда Дорита кладет мне ладошку на руку (тошнота, бледность и так далее), а у Сони шевелятся пальцы на правой руке, но, увы, она сидит слишком далеко, чтобы коснуться меня. Справляясь с волнением, я посвящаю свое внимание ветчине с дыней, бифштексу с жареным картофелем и сливочному мороженому (порция двойная), все это – в сопровождении двух кружек пенящегося пива. Короче: сеньор Акунья благоразумно заплатил, скрепив таким образом наш безмолвный договор.