355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Бородицкая » Ода близорукости » Текст книги (страница 1)
Ода близорукости
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:23

Текст книги "Ода близорукости"


Автор книги: Марина Бородицкая


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Марина Бородицкая
Ода близорукости

Что касается бытия

Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой – меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, – это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк... даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.

Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.

Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире – мире Марины Бородицкой – хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание – всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.

Дина Рубина

ОДА БЛИЗОРУКОСТИ

Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,

и тебе, подруга его, строптивая роговица!

Вы своей преломляющей силы не рассчитали,

на далёкую перспективу не дали мне подивиться.

Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,

а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,

в плиссировку раковины, в поволоку сливы,

придорожного лопуха кольчужную вязку.

Я снимаю очки и вижу цветные пятна

и вокруг фонарей лохматые ореолы.

Круговая порука близости. Нам понятно,

что художник имел в виду, мы ведь той же школы.

Я снимаю очки – как будто бы остаюсь без кожи,

а это я надеваю защиту от вашей вселенной:

в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,

а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.

Слава тебе, миопия! слава неправильной форме

глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,

мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,

обнажённой лампочке в радужной растушёвке!

* * *

Ощущение сгущающейся тьмы.

Ощущение сгущающейся тьмы.

Можно, в сущности, на этом оборвать,

Но зачем тогда на свете были мы?

Можно, в сущности, оставить две строки,

Нить из брюха не тянуть, как паучки,

Свет рассеянный в себя не собирать

И лучи не концентрировать в пучки.

«Выжигание глаголом», экий вздор,

Кем-то в детстве передаренный набор...

Ощущение сгущающейся тьмы.

Луч направленный. Дымящийся узор.

* * *

Ласковая ты бабушка,

история Древнего мира:

всё картинками баловала,

сладостями кормила.

Был на диване триклиний,

триумвират на кресле,

триста спартанцев за шкафом

враз выдыхали: «Йесли!»

Строгая ты учительница,

история Средневековья:

всё рисовала виселицу,

всё рифмовала с кровью.

Всё же твои ужастики

наши питали грёзы:

Йорки шли на Ланкастеров,

алые тлели розы...

Злая ты, злая мачеха,

нынешняя история,

алчности математика,

ненависти фактория.

Ядерные пастилки,

лагерное барокко, —

и ни единой картинки,

ни одного урока.

* * *

Ещё последняя нам сласть

дана в наследство:

сначала в отрочество впасть,

не сразу в детство.

О, там обиды велики,

победы хрупки,

но утешают пустяки:

косынки, юбки.

Там каждый взгляд, что бросил он

и вздох невнятный

с подругами обговорён

тысячекратно.

Там можно сделать встречный шаг

как одолженье

и целоваться просто так,

без продолженья.

* * *

В этот час, когда окна уже горят

из ноябрьской тьмы по краям фасада

и последние несколько дошколят

молчаливо ждут у крыльца детсада, —

в этот час капризничает душа:

ни гулять не хочет, ни даже в гости,

у окна стоит, на стекло дыша,

и ладони трёт в диатезной коросте.

То ли скушно ей, то ли тошно ей,

только знай сопит, только тянет шею:

не видать ли там дорогих теней?

Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.

* * *

«Бог – это совесть», – сказала бабушка Вера.

Под утюгом орошённая блузка дымилась.

Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,

щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.

Бабушка так говорила о глаженой блузке:

«Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»

С дедом они перекрикивались по-французски,

только потом я узнала, что это идиш.

Дед же Наум учил меня бегать и драться

и по-латыни ворчал, что хомини хомо

волк. Я не верила деду, я верила в братство,

в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.

А ещё так смешно говорила бабушка Вера:

«Честью клянусь», не просто «честное слово».

«Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!

Ты вот поставь-ка себя на место другого».

 


 

ТАЙМ-АУТ

Щепка лезет на щепку,

точка на запятую,

скрепка кусает скрепку

в скобочку завитую.

Книжка с другою книжкой

схлопнулись второпях:

дрожью дрожит чуть слышной

том о двух корешках.

Кошки поют на крышах

славу бескровным войнам,

ангел с трубою, слышишь,

время играть отбой нам

и разливать по фляжкам

то, что даётся даром

кошкам и деревяшкам,

книгам и канцтоварам.

* * *

...Царь, царевич,

король, королевич,

сапожник, портной,

говори поскорей,

кто ты будешь такой!


Мой детский выбор был – сапожник,

Ну в крайнем случае, портной,

Но уж не царь, не королевич —

Бездельник толстый и смешной.

Штаны просиживать на троне —

Занятие для дураков,

А ты попробуй, шут в короне,

Стачай хоть пару башмаков!

Поёт сапожник за работой,

Постукивает молотком,

Вокруг детишки-обормоты

Приплясывают босиком...

И всё сбылось: труды и пляски,

И ремесло, и прочный кров,

И было весело, как в сказке,

Как в пьесе «Город мастеров».

Лишь как-то раз на дальнем бреге,

На том крыльце, на склоне дня

Соблазны королевской неги

На миг забрезжили, дразня.

...И деревянные колодки

Крошатся, как негодный мел,

И опостылели подмётки,

И молоток осточертел.

Но в доме подрастают дети,

И день отлажен и толков, —

И есть ли что-нибудь на свете

Важней удобных башмаков?

* * *

Господи, я не владею умами,

я и собой-то владею с трудом,

только дверями, дворами, домами,

светом слабеющим, снегом и льдом.

Господи, душами я не владею,

вот ведь и эту придётся вернуть, —

только сугробами в сетке ветвей и

светом, ещё голубеющим чуть.

Господи, я не владею сердцами,

я и своё-то теряла сто раз,

только хрущёвок глухими торцами,

светом из окон, слезами из глаз.

* * *

А пока небесные глаголы

Слуха не коснутся наконец,

Ты сидишь в витрине полуголый —

В точности египетский писец.

В гулком Лувре эхо полнит своды,

И привычно взяв тебя в кольцо,

Тычут пальцами экскурсоводы

И зевают школьники в лицо.

Ты, конечно, тоже чудо света,

Но туристу будоражит кровь

Больше безголовая Победа,

Да ещё безрукая Любовь.

А тебе, как псу, велели: жди, мол!

Сорок пять веков не отмирай!

...И уставлен взгляд поверх и мимо,

И папируса откатан край.


КАРТИНКИ С КЛАДБИЩА

* * *

В могилу опустили,

как будто отпустили,

в могилу опустили,

как на воду спустили,

ковчег заколотили:

плыви по земляным волнам

в края, неведомые нам.

* * *

А у могильщика звонит мобильник.

А что такого-то – звонит мобильник.

Достаёт свою могильщик мобилку,

что играет «Как на ту д-на могилку...»,

достаёт и на звонок отвечает:

– Занят я! – и телефон отключает.

* * *

Как же внятны твои письмена,

Как просты пиктограммы:

Вон стоит иероглиф «луна»

В верхней четверти рамы.

Вдоль ограды густого литья,

Проступая из мрака,

Вон бегут иероглиф «дитя»,

Иероглиф «собака».

Вот сидит иероглиф «она»,

«Он» садится напротив.

За окном иероглиф «луна»

Меркнет, тучку набросив.

И чернеют сухие глаза

Над губами сухими,

И горит иероглиф «нельзя»

На столе между ними.


ЗДРАВСТВУЙ, ДЕДУШКА ЭЗОП

* * *

Здравствуй, дедушка Эзоп!

Думаешь, забыли?

Кол осиновый в твой гроб,

Думаешь, забили?

С возвращением, старик,

Твой топчан свободен.

Ну-ка, высуни язык!

Одевайся. Годен.

Здравствуй, дедушка Эзоп,

Здравствуй, раб лукавый!

Вновь растёт твой хитрый стёб

На дрожжах державы.

Зряшный шум прошёл в лесу,

Будто ты не нужен.

Доскажи нам про лису.

Задержись на ужин.

* * *

Между прочим, Эзопа сгубили попы.

Ну, жрецы. Из-за денег, понятно.

В этих Дельфах жирели они, как тельцы,

И жилось им легко и приятно.

Приходила сивилла, садилась на стул:

На трёхногий, над трещиной в скалах,

И нанюхавшись газа, как сбрендивший мул,

Издавала подолгу мычанье и гул, —

Жрец дежурный купцам толковал их.

И конечно, Эзоп навострил язычок,

Только тут разыгралася драма:

Развязали тихонько его рюкзачок

И подсунули чашу из храма.

Обвинили в покраже, на казнь повели —

Для народного, стало быть, блага,

И насмешницы музы его не спасли,

Хоть в алтарь их вцепился бедняга.

Он ещё говорил, задыхаясь слегка,

На вершине скалы, у обрыва,

Про убитого зайца, орла и жука,

Потому что ведь несправедливо...

И смахнувши слезинку, вздохнул Аполлон:

– Разве жребий его не прекрасен?

Был бы этот урод в честной Спарте рождён —

Так и жили б вы нынче без басен.

* * *

Хорошо, когда выходишь из метро,

а троллейбус прямо раз – и подкатил,

и гремит он, как порожнее ведро,

и народ в себя, как рыбу, запустил.

Хрошо, когда кемаришь у окна,

а сама идёшь в Афинах на базар

со служанками, а может, и одна —

за трагедию потратить гонорар.

Можно долго ожерелье примерять

или венчик позолоченный для лба,

можно рыбы свежепойманной набрать,

можно даже прикупить себе раба.

Вон стоят они в невольничьем ряду:

два красавца мускулистых – и Эзоп...

Я напротив супермаркета сойду,

перелезу через тающий сугроб.

Прикоснусь к его дерюжному плащу,

отсчитаю сколько велено банкнот —

и на волю никогда не отпущу,

потому что он на воле пропадёт.

ПЕСЕНКА АНАКРЕОНТИЧЕСКАЯ

Памяти Тани Бек


Эй, сбирайтеся на пир,

Милые подруги!

Пусть бряцанье наших лир

Зазвучит в округе.

Приготовлены венки,

Перемыты кубки,

В кухне стонут чугунки

И трепещут ступки.

Танцевать приглашены

Лучшие флейтисты:

Спины их обнажены,

Локоны душисты,

Их пунцовые уста

Дивно молчаливы...

Занимайте же места —

Краток миг счастливый!

Пусть обносит мальчик нас

Пенистым по кругу,

И хвалу мы не скупясь

Пропоём друг другу,

И утонет, как змея,

В чаше величальной

Этот ужас бытия

Экзистенциальный.

* * *

Что они делали на Элевсинских мистериях?

Что там лежало в закрытом таинственном коробе?

Хоть расшибись, не дошло никакого свидетельства,

Даже рабов посвящали, а мы не сподобились!

Древней дразнилкой звучат нам слова посвящения:

«Вот, я постился, питьём причастился Деметриным,

Что мной из короба взято – на место положено,

Чем занимался – о том говорить не положено».

Знали же все без изъятья: метэки и граждане,

Знали в Афинах, на Самосе знали, на Лесбосе,

Хоть бы один нацарапал на глине записочку, —

Нет! сговорились, ей-богу, как дети дворовые.

Этих, мол, примем и тех: шахматиста носатого,

Длинного примем и рыжего, если попросится,

Даже очкарика примем, – и только с потомками

Самой своей интересной игрой не поделимся.

Это нарочно они! Чтоб, куда ни заехали,

Всё нас тянуло обратно, к той старой песочнице:

Что за секреты зарыли вы, тени лукавые?

Что вы там делали, на Элевсинских мистериях?!

 


 

БЕЗ ЗАПЯТЫХ

Народ бессмертен

это всё тот же народ что убил Сократа

и Архимеда и Томаса Мора

и как его там

ей-богу всех не упомнишь

да вот хотя бы Вавилова.

Народ не быдло

он чтит богов и на зиму варит повидло

и обожает своих детей

и нанимает им самых мудрых

учителей

– лучше бы академика

а убить мы его всегда успеем

да вот хотя бы детишки

Критий с Алкивиадом

подрастут и убьют.

 


 

БЫЛЬ

Спартанскому царю Агесилаю

однажды показали катапульту,

чтоб новой катапульте дальнобойной

порадовался царь Агесилай.

Взглянул спартанский царь на катапульту,

что впрямь была сработана умельцем

и поражала цель на расстояньи,

и даже на приличном расстояньи, —

и горестно вздохнул Агесилай.

– Почто ты, царь, так горестно вздыхаешь?

Не видишь разве, что новинка эта

блестящие сулит нам перспективы?

И рек Агесилай:

– Одно я вижу,

что воинская доблесть умерла.

 


 

СПРОСОНЬЯ

На стон проснувшегося тела

летящий, как на детский крик,

какого дальнего предела

сегодня ночью ты достиг?

В каких пространствах куролесил,

с кем обнимался весь полёт?

Каких тебе напели песен?

...Молчит, ответа не даёт

вернувшийся на поселенье

расконвоированный дух.

Лишь лёгкий привкус сожаленья

и рот, как бы с похмелья, сух.

* * *

Поминальную записку

За меня рука кладёт...

Н.Ванханен

В христианском ли, буддийском

Храме, голову склоня,

Поминальную записку

Положите за меня.

В той часовне у дороги,

Где латынь и полумрак...

Я не знаю – в синагоге

Это можно, или как?

Задавака, недотрога —

Вот и я не зря сгорю:

Обо мне напомнят Богу,

Как о Бобчинском царю.

В православной позолоте,

В честной кирхе без прикрас

Листик клетчатый в блокноте

Если сыщется у вас —

Надпишите и сложите,

Как бумажный самолёт:

Там, в небесном общежитье,

Кто-нибудь да подберёт.

* * *

Когда удалился художник

и свет за собой погасил,

засох у крыльца подорожник,

подсолнухи кто-то скосил.

Ослепло окно, за которым

стоцветный сиял океан,

и то, где парижским убором

хвалился бульварный каштан.

Когда удалился художник

и выключил звук, уходя,

заглохли кузнец и сапожник,

затихло биенье дождя.

Исчезли разводы и пятна,

теней драпировочный хлам...

И дверь он закрыл аккуратно,

а грохот послышался нам.

 


 

РАЗГОВОР

– А как, например, с Эль Греко? Что за решенье

там всё же приняли: тьма ему или свет?

– Покоя, что был написан нам в утешенье,

в расчёт не брали, ты думаешь?

– Думаю, нет.

– А Гойя с его уродцами?

– Этот тоже.

Да все они! ведь тащили на полотно

всё золото и лазурь, все оттенки кожи...

– Грешно, грешно!

– Но Им же разрешено!

Не сам ли позволил смешаться Он тьме и свету?

Кто кистью их перемешивал, кто пером...

– Так что ж он придумал с Эль Греко?

Бросил монету?

– Наверно, бросил. И встала она ребром.

* * *

Пред иконой чудотворной, в греческом монастыре —

фотографии детишек, восковые муляжи:

руки, ноги, сердце, печень, одинокий синий глаз —

словом, кто о чём хлопочет, принеси и покажи.

У кого чего болит,

Божья Матерь исцелит.

Пред иконой чудотворной я тихонечко стою

с неумехою-душою, громко хнычущей внутри.

Кабы знала-понимала, как её изобразить,

я бы душу изваяла, принесла бы показать.

У кого чего болит...

На иконе чудотворной кормит матушка дитя,

и весёлый ровный воздух чудо-млеком напоён.

Постоим, душа, подышим, строчки нежные крутя,

и друг дружке в утешенье колыбельную споём.

У кого чего болит,

Божья Матерь исцелит.

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ИЗ СТАРОЙ ПАПКИ

* * *

К. Б.


С детьми обнималась на даче,

дивилась, как старший подрос,

и дух диковатый, ребячий

уже погустевших волос

вдохнула – ив утреннем, гулком

очнулась, в знакомом до крыш...

Опять я бегу переулком,

и ты в подворотне торчишь.

Я щёку тебе подставляю,

набитый портфель отдаю,

и дурочку громко валяю,

и руки в карманы сую.

А ты деловит и растерян,

испуган и неустрашим,

взъерошен, отчаян и верен

дурацким хотеньям моим.

... И вот уже вечер, и лужи,

свихнувшийся стебель зонта,

и жмущиеся неуклюже

друг к дружке два сомкнутых рта,

и запах твоей шевелюры,

как будто бы окрик: – Назад! —

домой, где набитые дуры

ревут, обнимая ребят,

где хмурятся детские лица,

отходит нахлынувший хмель,

где зонтик без ручки пылится

и памяти старый портфель.

 


 
СЕГОДНЯ

Сегодня мамы моют рамы,

А также стёкла и полы,

И мясо жарят сверх программы,

И алчут мужней похвалы.

Сегодня папы ищут шляпы,

Ребят скликают по дворам

И в зоопарк ведут за лапы —

От мам подальше и от рам.

А я, отнюдь не мывши пола,

Детей напичкав как-нибудь,

С утра спрягаю три глагола:

Удрать, сбежать и улизнуть.

Я покидаю поле брани,

Родного мужа не бужу,

С пустой авоською в кармане

Я на свободу ухожу:

Парить в толпе, глазеть на храмы,

Дышать облезлою весной

И за невымытые рамы

Терзаться вечною виной.

* * *

Собаки знают, где в пустыне

Растёт целебная трава.

Об их собачьей медицине

Идёт хвалебная молва.

А мне куда с моею хворью,

С дурацкою повторной корью?

Не заражать же сгоряча

Ещё и юного врача!

...Ползком, по тверди раскалённой,

Скулящей плотью – вдаль, вперёд!

Там, у подножья Геликона,

Лекарство горькое растёт.

* * *

Гомеопатия! Какое чудо —

лечение подобного подобным,

микроскопические дозы яда,

закатанные в сладкие крупинки

в надписанных коробочках картонных.

О мудрый Нуартье из «Монте-Кристо»!

О старый фильм «Лекарство от любви»!

Семь раз по семь крупинок отмеряю

и слизываю с собственной ладони:

вот голос твой в мобильном телефоне,

приветы взад-вперёд через знакомых,

нечаянная встреча в чьём-то доме, —

всё натощак, рассасывать неспешно,

так образуется иммунитет.

Гомеопатия, мечта поэта,

лечение подробного подробным

и сладостного сладостным... но полно!

Пуста солоноватая ладонь.

* * *

Море волнуется – раз,

море волнуется – два,

Нью-Орлеан утонул,

с карты снесло острова.

Что-то в котельной кипит,

твердь подаётся, хрустя,

в голос планета вопит,

как на помойке дитя:

– Голодно, мокро, темно!

Выйди, услышь, подбери!

Море волнуется – два,

море волнуется —

* * *

Святой Антоний из Падуи,

разыскиватель пропаж,

тут снегу столько нападало,

что след потерялся наш.

Развешаны в небе простыни,

раздвинешь – там новый ряд,

лишь пудры алмазной россыпи

под фонарями горят.

Святой Антоний из Падуи,

вершитель малых чудес,

найди мне обруч и палочку,

и сад, заросший как лес.

Губную гармошку папину

с коричневым ободком,

насквозь и навек пропахшую

мужским душистым платком.

Верни мне девчачьи россказни,

скамейку, где я ждала

подругу почти что взрослую,

что так волшебно врала,

и ветер воздушно-капельный,

и ливня краткий галоп,

и радость мою, что канула

в седой московский сугроб.

Святой Антоний из Падуи,

запёчатлённый в веках

простой раскрашенной статуей —

мужик с дитём на руках,

найди меня в этом городе,

зарёванную умой,

дай молча хлебнуть из горлышка,

домой вороти, домой.

* * *

Как было весело, Господи, как мы смеялись!

Как мы смеялись – до визга, до слёз, до захлёба...

Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,

пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.

Пальцем грозила она и сама хохотала,

нас же стращала: у них на селе говорили,

кто, мол, смеётся без удержу – скоро заплачет,

так нас пугала она и сама же смешила.

Были родители нами отпущены в гости.

Томка для нас пропускала вечернюю школу.

С ней мы играли в театр: одевались нелепо

и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.

Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:

так спотыкалась она, так смешно голосила —

Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!

Часто, видать, на селе эту пьесу давали.

Ночь наступала. Родителей где-то носило.

В кухне, в углу за буфетом, на койке железной

Томка шептала молитвы – быть может, прощенья

за скоморошины грешные наши просила.

Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,

я же, ворочаясь рядом на узком топчане,

молча гадала: когда-то придётся мне плакать?

Лучше бы как-нибудь после... потом... постепенно...

* * *

Англичане мои! младенческая мечта —

быть как вы: я и спину старалась держать прямее.

Но не складывалась иронически линия рта,

и подрагивала губа, твердеть не умея.

Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!

Безупречный джентльмен с Бейкер-Стрит! В самом деле,

коль родился садовником, волен ты делать вид,

что цветы тебе надоели. Все надоели.

Сэр, не правда ли? Правда, сэр... Это скрип дверей,

это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже

обижаться не стала, что гнусный Феджин – еврей,

как у Гоголя отрицательные персонажи.

Нет, любовь моя – словно крепость: в её стенах

мирно дремлют ягнёнок с тигром, и чёрт с младенцем,

и скелет в чулане – точней, обгорелый прах,

потому что сэр Уинстон Черчилль знал про Освенцим.

 


 

КАПРИЧЧО

Вот и выходит: кто жив, тот и прав —

просто, как «ай лав ю».

Женщина смотрит в распахнутый шкаф,

думает думу свою.

Выбор нелёгок: инь или ян,

платье или штаны?

Жаль, не владеем ни ты и ни я

думой такой глубины.

О ненадёжнейший из друзей,

я твой бессменный паяц.

Мне любоваться любовью твоей

слаще тончайших яств.

Тот же, кто молод, – тем более прав,

тот, кто пригож, – втройне.

Женщина длань простирает в шкаф —

медленно, как во сне.

Так собирайся, дружище, не стой:

ждёт она – в добрый час!

Всею оставшейся правотой

я пропою о вас.

* * *

О диффенбахия, загубленная мной,

прости меня, прости! Тебя я поливала,

от солнца берегла, опрыскивала в зной, —

любила как могла, а значит, слишком мало.

О диффенбахия, ушедшая навек!

Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.

– Срезай, – твердили мне, – оставь один побег, —

но с ножницами длань трусливо опустилась.

Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?

Кому не грезится хоть малость ответвиться,

сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,

пропеть на голоса, как звонкая цевница?

Шаг в сторону – побег. Разбрасываться грех.

Но разбросалась ты: росткам казались внове

все части света враз – и ясно, что на всех

им не могло хватить твоей зелёной крови.

Растут же у людей растенья! И цветы

цветут в иных домах, и вьющиеся травы...

Но время вымирать таким, как я и ты,

засохший на корню дракончик мой корявый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю