Текст книги "Флорентийские ночи"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
28 июня, ночь
Друг мой! Ибо я обращаюсь к любящему равнодушию. Хотите услышать правду, правду, которую Вы никогда не услышите от того, кто Вас любит, и еще меньше от того, кто не любит Вас.
Вы недавно сидели за столиком. Вы слушали музыку, стихи, меня. Сейчас я у себя одна – и я думаю. И первая мысль: прежде всего это человек наслаждений. О, не поймите меня превратно: я знаю вес этого слова и самого понятия, и именно потому, что знаю, прихожу в отчаяние, ибо эта болезнь неизлечима. Наслаждение – не: женщины, лошади и другие общие места плоти, но: растение, звук, свет. Всё достигает Вас, но только через кожу, которая у Вас бесконечно глубока и которая, боюсь, заменяет 'Вам душу. Всё ласкает Вас, гладит, словно ладонью. Мне было бы интересно знать: чем Вы слушаете Бетховена? Не внушайте мне, будто Вы его не любите. Я боюсь слишком окончательной трещины, ибо бетховенское “через страдания – к радости” – мое первое и последнее слово на земле – и на не-земле!
Я люблю ладонь, вся жизнь заключена в ладони, но послушайте: нельзя так – ничего, кроме ладони! И есть нечто лучшее, чем “жизнь”!
А что Вы делаете с твердой открытой верхней частью кисти, с напряженностью пальцев, с упругостью запястья? Любить то, что тепло, гладко и мягко, – невелика заслуга! Лучше уж было бы оставаться в утробе матери.
Вы любите стихи – даже не как цветы, Вы их любите, как духи: наслаждение, без которого можно обойтись. Но расширяют ли они Вашу душу? А боль, что она в Вашей жизни? (В моей – всё.) Мой любимый! Если бы это было в Вашей жизни необратимо, я бы Вам сегодня ничего не говорила, как ничего не говорят поэту, у которого все стихи ничтожны. Но я еще верю в Вас! То, чего я хочу для Вас, – это боль. Не эта грубая боль, что сваливает нас, как удар дубины, и делает нас ослами или мертвецами, а другая: та, что превращает наши жилы в струны скрипки под смычком! И чтобы Вы подчинились ей всем Вашим существом. Чтобы Вы отдали ей всю Вашу свободу и всё место, занимаемое в Вас наслаждениями, чтобы Вы не сводили с нею счеты словами (вечно мужскими): “больно, я не хочу”. Чтобы Вы, который весь – только кожа (а Ваша кожа – глубокая поверхность), в некоторые часы оставались без кожи. С содранной кожей, с незащищенной плотью.
Я не хочу, чтобы Вы, такой… такой… такой… (все прилагательные восхищения, которые Вы отыщете) в искусстве отталкивали от себя что бы то ни было, “потому что это причиняет боль”. Это должно причинять боль, иначе “это” – чем бы оно ни было – не есть, не имеет права называться “этим”, и оно меньше, чем ничто. Вы не любите (не хотите) Бетховена и отступаете перед Микеланджело – пусть это будет Вашей силой, а не слабостью, отрицание знанием, а не обоими закрытыми глазами и закупоренными ушами – бедный страус в сей пустыне, именуемой – наслаждение! (Ничто мне так не напоминает о наслаждении, как песок, и об ощущении песка, как наслаждение. Сколько бы Вы ни погружались море, в целое море. Вы все равно начнете задыхаться от сухости, бесконечно распыленной, которая никогда не станет целым!)
Ах, мой маленький! Перечисляя Ваши звериные добродетели (“Вам так хорошо ведомо чувство холода, жары…”), я забыла одну существенность: чувство страха. Ибо Вы от страха не любите Бетховена, от того же страха, который заставляет волка выть в полнолунье, собаку под звуки рояля.
Я не могу, чтобы Вы были слабым, – потому что я не смогла бы Вас любить. (Любить, презирая, – это для других!)
Будьте слабым в обстоятельствах так называемой частной жизни, но есть жизнь вне обстоятельств, и она не выносит ни слабости, ни частностей. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего практиковали искусство умирать. Эпикур обязывает. Будьте…
* * *
Это слово случайно оказалось последним. Не случайно это слово оказалось последним.
* * *
Бесконечно (не по времени, но внутри того, что не имеет времени, того, что не-время) – бесконечно! Вы дали мне все: все мои возможности человеческой нежности, столько печали, столько желаний… Сделайте же так, чтобы Ваша грудь – эта клетка с прутьями – нашими ребрами – заключила в себя и меня; нет, чтобы я там была свободна, нет, – чтобы я потерялась там; расширьте ее, расширьте себя, не для меня: я ничто, но для всего того, что через меня хочет проникнуть в Вас.
Возьми меня с собой в твой глубокий сон, я буду спокойна, возьми только мое сердце. Как я хотела бы однажды (“однажды жила-была…” – вся моя жизнь была не чем иным, как ожиданием того, что “однажды жить будет”; то, что “будет”, так же маловероятно, как то, чего не было совсем…) Итак, я непременно хочу-понимаешь? – (я – нет: глагол, время, наклонение – так мало мои!) я непременно хочу в какой-нибудь день увидеть тебя спящим – день, который был бы ночью, – иначе это (жажда тебя, спящего. Спящего красавца) будет меня преследовать до самого моего последнего часа.
Поцелуй за меня мою вторую жажду.
* * *
Заметка на полях:
(“Надежда крылата”. Мои надежды – камни на сердце: желания, у которых не было времени стать надеждами, тотчас, наперед, стали безнадежностями, тяжестью, тягчайшей тяжестью!
Дай мне Бог никогда больше не надеяться для себя!)
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
2 июля, ночь
Дорогой друг! Ваше письмо похоже на Вас (я читала его более осмысленно, чем Вы его написали). Это по-прежнему – линия наименьшего сопротивления.
Ваше письмо мне понравилось: за два дня я перечитала его четырежды. Я только хотела узнать одну вещь: Вы писали его Для меня или для себя?
…Бросив весла, плывя по течению, на спине. Вашей и волны. Откуда у Вас еще взялись силы держать перо? (Не силы, а побуждение!)
Все места, которые мне не удалось расшифровать с первого взгляда, остались и останутся для меня темными. Утешаю себя тем, что они, вероятно, были наиболее нежными. Напрасно Вы говорите, что “запинались” в Вашем письме. Все вполне гладко, текуще, бегуще. Кто не хочет, тот не запинается. Ничего темного, исключая почерк. И Вы считаете, что Вас уже захлестнула лирическая волна?
Вы любите слова. Вы питаете к ним нежность. Ваша нежность, предназначенная мне, не что иное, как она же, предназначенная им. Не знаю, любите ли Вы глагол, требующий большего, требующий – всего. Но вот в чем я уверена: если Вы меня и любили, то через мои стихи. Другие через меня любили мои стихи. В обоих случаях меня скорее терпели, чем любили. Чтобы быть ясной до конца: во мне всегда было нечто чрезмерное для тех, кто ко мне приближался: “нечто” читайте: огромная половина, вся безмерная я, или, что то же: живая л или живое я моих стихов. Никто не догадывался, что это два лика одной и той же силы, силы, которая могла бы быть тысячеликой, но оставалась бы тем не менее единым целым. Но Ваш лоб хмурится – в благородном усилии сосредоточиться – и Ваши челюсти сжимаются в не менее похвальном усилии подавить неумолимую зевоту.
Впрочем, как говорят немцы, “ich schenke es Jhnen” (по-французски: я Вам это прощаю). Подарите мне в награду мундштук, но чтобы это был ни янтарь, ни серебро, ни пенка, ни слоновая кость – ничто, что пахло бы вещественностью. Я потеряла свой вчера во время долгой прогулки с Б. Перечень моих просьб удлиняется. (Слово женщины-поэта: “Столько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает…” На этот раз “столько просьб” – у любящей!)
А вчера я весь вечер защищала Вас, с рыцарским пылом, над которым смеялась сама. Все, в чем Вас обвиняют, верно, но это моя забота, не других – ни у кого, кроме меня, не хватит духа (простодушия!) страдать из-за Вас. “Он заставляет нас попусту терять время!” Меня “он” заставляет терять лучшее.
В Вашем письме есть слова нежности, которые ласкают мое сердце: слова-ладони. Хорошо засыпать с таким письмом. Спасибо.
И слова правоты – в моем: они должны распрямить Ваше сердце: слова-пальмы. Хорошо бодрствовать с таким письмом. Благодарите же.
Пока еще мне Вас не недостает, но я знаю, еще три дня – и мне Вас будет недоставать. (У меня свой хронометр отсутствий.) И потом Вы у себя дома, слишком думать о Вас означало бы заставить и Вас подумать обо мне, то есть вдохнуть в Вас свежего воздуха, дать Вам свободу. А я против всякого насилия, даже освободительного.
Но если Вы все-таки думаете обо мне по своей воле, знайте, что Вы меня ниоткуда не уводите, что я уже уведена отовсюду и от самой себя – к единственному, к чему не дойду никогда. (Какое малодушие говорить Вам об этом!) И, чтобы быть совсем точной, чтобы не обременять Вас даже тенью ответственности: я рождена уведенной!
Продолжайте писать мне. Второе письмо – испытание. Испытайте себя! На пределе нежности (расточив ее). Это глубоко и точно, но это не все. Ибо, видите ли, лишь когда достигаешь предела (нежности ли, другой ли силы), познаешь ее неисчерпаемость. Чем больше мы даем, тем больше нам остается; как только мы начинаем расточать – оно прибывает! Вскрываем жилы – и вот мы – живой источник.
…Я хотела бы прочитать Ваши стихи. Вы мне дадите их? Я прочту их внимательно и скажу Вам правду. (Правда! Великолепная приманка для любителя и любимого, которые только и существуют тем, что прячут ее от себя. Вот почему он никогда не дал их мне. Заметка на полях.)
Вы, конечно, больше не будете мне писать – ведь у Вас они есть, мои стихи. Вы как ребенок, которого заставляют идти, показывая ему яблоко, – все время показывая, никогда не давая, – как только он его получит, он остановится. У Вас оно есть, яблоко.
Вы больше не будете мне писать: днем – море, а ночью спят.
Когда я уеду – вот и не знаю, что сказать. Я гляжу на Вас через плечо (жест, который Вы мне приписываете, быть может, он и в самом деле мой), – не на Вас, а на самое себя, на такую себя, на себя, которую я вот-вот опережу.
* * *
Мой любимый! Завтра или послезавтра я спрошу у Вас, что Вам, в точности, приснилось в четверть второго ночи сегодня, в воскресенье. Мне приснилось, что Вы умерли.
Вспоминаю Вашу голову: по утрам – вьющуюся барашком, днем – укрощенную, перечеркнутую пробором; по глубоким вечерам – растрепанную, самую юную. И всю Вашу небрежную нежность. Но не должно слишком думать о Вас.
Спокойной ночи. Если Вы спите спокойно. Вы обязаны этим мне. Я могла бы быть злой, как другие, но тогда это была бы не я, и если бы Вы любили меня под воздействием моей злости, то Вы любили бы не меня. (Смогла ли бы я быть злой, как Другие?)
Я всегда предпочитала заставлять спать, а не лишать сна, заставлять есть, а не лишать аппетита, заставлять мыслить, а не лишать рассудка. Я всегда предпочитала давать – избавлять, Давать – получать, давать – иметь.
Р.S. (Неожиданная мысль.) Истинный палач, палач средневековья, – тот, кто имел право поцеловать свою жертву, тот, кто. Дарует смерть, а не тот, кто лишает жизни. Это не одно и то же. Подумайте над этим.
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
9 июля, полночь
От усердия (напряжения) я внезапно и беспробудно заснула. Я подстерегала Ваши шаги, я не хотела бы когда-нибудь признаться себе, что проглядела Вас, – в трижды печальных значениях этого слова: проглядеть свое счастье, проглядеть знаки внимания высочайшей особы, проглядеть, например, матери – своего ребенка, пусть всего однажды – по моей вине. Я растянулась на полу, положив голову на порог балкона, – распласталась на жестком, чтобы не уснуть. Подымаю глаза: две створки двери и все небо. Было много шагов, я вскоре перестала слушать, где-то что-то играло, я почувствовала всю свою низость (низость этих последних дней с Вами – о, без обиды! – я была слаба. Вы были Вы). Знаю, что я не такая, я просто попыталась жить.
Жить – это неудачно кроить и беспрестанно латать, – и ничто не держится (ничто не держит меня, не за что держаться, – простите мне эту печальную, суровую игру слов).
Когда я пытаюсь жить, я чувствую себя бедной маленькой швейкой, которая никогда не может сделать красивую вещь, которая только и делает, что портит и ранит себя, и которая, отбросив все: ножницы, материю, нитки, – принимается петь. У окна, за которым бесконечно идет дождь.
Я все еще полна этим пустым небом. Оно проходило, я оставалась, я знала, что я, прикованная, пройду, что оно, проходящее, будет существовать, пребывать. Небо проходит вечно, непрерывно – надо мной, проходящей непрерывно, вечно. Я – это все те, кто пребыл и увидел так, кто пребудет и увидит так же. Видите, я тоже “вечная”.
Я в это утро?… Я ее даже не знаю. Разве я могу лукавить, хитрить? Я могу лишь кричать: да! – как кричит ребенок: тебе! – раскинуть руки – одну на восток, другую на запад, ни больше, ни меньше… Жизнь, эта насильница душ, заставляет меня играть сей фарс.
Подбирать, ползая на коленках, крошки, оставшиеся от резки?… Нет, нет и нет. Руки за спину и спина – прямая.
Разве могла бы я – даже ценою царствия небесного! – пойти на это? Друг мой, должно иметь небо и для любви. Другое небо, не постельное. Радужное.
Друг мой, нынче вечером Вы не пришли, потому что Вам нужно было писать письма (Вашим). Это уже не причиняет мне боли. Вы меня к этому приучили, Вы и все, ибо Вы тоже вечны: неисчислимы (как другая я. на земле и на небесах). Все тот же Вы, который никогда не приходит к той самой мне, всё ждущей его.
Когда-нибудь, когда у Вас будет время. Вы перечтете мои записи – не только ради их формул и острот, – когда Вы перечтете их, чтобы найти там живую меня, наша встреча предстанет перед Вами в новом свете.
Люди смотрели на меня со своей колокольни, в то время как я была на своей. Вот почему я никого не сужу.
Если считать Вас близким человеком, Вы заставили меня очень страдать, если же посторонним, – Вы принесли мне только добро. Я никогда не чувствовала Вас ни таким, ни другим, я сражалась в себе за каждого, то есть против каждого.
Все это скоро кончится, я уже чувствую, как оно уходит, чувствую под ресницами, внутри губ. Вы ничего не потеряете, останутся стихи. Жизнь наполнится устройством дел. Вам не придется больше быть распятым между Вашими и “другой” (да простят мне Бог и Ваше чувство меры – от которого я так страдала! – чрезмерность образа).
Милый! В сторону всякие ласковости, любезности, нежности, уменьшительности, уничижительности, – Вы дороги мне. Но – мне просто нечем больше дышать с Вами.
Знаю, что будет час Вашей жизни (когда Вам нечем будет дышать, как зверю, задыхающемуся в собственной шкуре), – когда, презрев все мужские дружбы, женские любови, семейные святыни, – Вы придете ко мне – за своей бессмертной душой.
А теперь – спокойной ночи. Обнимаю Вашу темноволосую голову.
ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ И ПОСЛЕДНЕЕ, НЕВОЗВРАЩЕННОЕ
…
ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ, ПОЛУЧЕННОЕ
29 октября 19…
Вы поймите, дорогая, как мне трудно писать вам, я чувствую себя таким виноватым перед вами, виноватым особенно оттого, что мне не хватает воспитанности, как внутренней, так и обиходной, которую вы так цените. Но что мы – против болезни? Смотрите на меня как на больного, который в течение многих месяцев был погружен в состояние охватившей все его существо прострации и полной глухоты и немоты.
Все оставляло меня безразличным, и никакая сила на свете не могла заставить меня сделать то, что я считал обязательным для себя. В час, когда я вам это пишу, все это уже позади, и я вновь чувствую в себе прилив той особой энергии, которая приходит после болезни. Я очень огорчен, что мое молчание вызвало у вас ошибочные предположения. Спящие не ходят на почту. (Заметка на полях: “Зато в ресторан – сколько угодно!”) Прошу вас мне верить.
* * *
Я возвращаю вам ваши письма, чтобы вы были абсолютно уверены, что у меня их нет. Я оставил себе лишь одно – последнее, то, которое вы передали мне, когда уезжали. Оно дорого мне как знак, что окончен определенный путь; как последний звук удаляющегося голоса. Но если вы всё же почувствуете беспокойство по поводу этого листка в моих руках, скажите мне, и я вам тотчас же верну его.
Посылаю вам (заказными):
1) два пакета писем
2) толстую синюю тетрадь
3) стихи 19… года
4) стихи 19… года
5) две записные книжки
6) автографы X.
7) Buch der Lieder[5]5
Книгу песен (нем.).
[Закрыть].
Себе я оставляю маленькую книжечку цвета замши, куда вы мне переписали стихи, посвященные мне. Не как документ или сувенир, а просто как кусок жизни, переплетенный в кожу. Если я не имею на это права, если это один из ваших “законов” – а у вас они есть на всё! – скажите мне, я вам ее верну!
Пришлите мне, пожалуйста, и как можно скорее, книгу Б. с посвящением, которую я забыл у вас попросить перед вашим отъездом. Вы знаете, как для меня важны автографы! И, пожалуйста, срочным заказным! Пока ее у меня не будет, я не смогу спать спокойно.
* * *
Если вы мне напишете, я вам незамедлительно отвечу. Я пробудился. У меня не остались в памяти обстоятельства моей частной жизни. Я помню только общечеловеческое. Я помню вас на балконе, с лицом, поднятым к черному небу, равно неумолимому ко всем.
* * *
X. посылает вам дружеский привет и просит вас прислать ему какую-нибудь вещь для его журнала. Что вы пишете нового? Переводите ли “Флорентийские ночи”? Думаете ли вы как-то использовать свои записные книжки? Много ли у вас новых стихов? Пришлите их мне, прошу вас, в память о прошлом. Желаю вам всего самого хорошего.
Заметка на полях:
“Все сохранили мои стихи. Все вернули мне мою душу (вернули меня к моей душе)”.
* * *
О коже: “кусок жизни, переплетенный в кожу” – отвратительно представить себе это. И к тому же плохо сказано: три слова вместо одного – сердце. (Сердце в коже.) Кроме того – никакого сомнения, что этот мой корреспондент, подобный некоторым другим в аналогичных случаях, был в восторге 'от самой физической сущности “маленькой книжечки” (“толстую синюю тетрадь” он мне действительно вернул!), – замша так же приятна глазу, как и руке, и обонянию.
Вот так даже здесь подтвердилось с почти неожиданным простодушием и почти нечаянной очевидностью это суждение относительно “кожи”, что я вынесла о нем.
ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ ФЛОРЕНТИЙСКИХ НОЧЕЙ
Новогодняя ночь. Бал-маскарад. Залы, гостиные. В одном из них при неярком свете, в удушье обстановки – жалкая, взятая напрокат роскошь! – я без маски, с несколькими знакомыми.
Кружащееся вторжение группы костюмированных, один отделяется от группы, приближается, склоняется в поклоне.
Белый бурнус, тюрбан. Лицо без маски.
– Вы узнаете меня?
– Нет.
– Вглядитесь хорошенько. Возможно ли, чтобы костюм так меня изменил?
(Я “хорошенько вглядываюсь”.)
– Неужели вы и впрямь меня не узнаете? (В голосе, сперва радостном, начинают проскальзывать интонации уязвленного самолюбия.)
Лицо молодое, довольно приятное. Темная шевелюра.
Я, робко:
– Да, да; сейчас мне кажется, что я действительно видела вас, может быть, когда-нибудь где-то… Скорее слышала… мне кажется, что ваш голос мне… (Он все смотрит.) Нет, нет, решительно я вас вижу впервые!
Кругом смех, полувосхищенный, полуудивленный, восклицания и за всем этим шумом – четко:
– Такой-то.
– Вы? Боже! Простите меня, ради Бога, но я так плохо вижу, и у меня плохая зрительная память, и мы так давно не виделись, и тогда у вас были усы.
– Усы, у меня? Да я никогда в жизни не носил усов!
– Быть того не может. Я очень хорошо помню: маленькие, щеточкой усики.
– Но уверяю вас, клянусь, что никогда в жизни… Вмешиваются другие:
– Мадам, вы ошибаетесь, вы его путаете с кем-то другим, это и впрямь так: он никогда не носил усов!
– Странно. Я отлично помню. Маленькие, щеточкой.
Он, в отчаянии:
– Маленькие ли, большие, щеточкой или а-ля Гийом, я никогда не носил усов!
Я, разжалобленная неподдельным огорчением, причиненным мной, – этому незнакомцу:
– Ах нет! Успокойтесь! Я верю вам! Но – все-таки странно: я отлично помню: маленькие черные усики. А, погодите, погодите, не в очках ли дело? Конечно, была одна вещь, теперь ее нет – очки, а маленькая щеточка усов – это были брови. (Как бы сравнивая): Большие брови. Да, в этом, конечно, дело. Но все-таки странно – я отлично помню…
– В самом деле странно. Удаляется, уязвленный.
* * *
Положа руку на сердце: узнала ли я его, да или нет? действительно ли до такой степени безвозвратности я его не узнала?
В первый миг – да (то есть нет), во второй – что-то пронзило, в третий – я уже знала (узнала) голос, не лицо, которое я, впрочем, никогда не узнавала, но, воспользовавшись истинностью моего первого “нет”, уже закусив удила, продолжала не узнавать до конца.
* * *
С тех пор больше ни одного слова. Время от времени я слышу о нем – все одно и то же: дела идут плохо, сын растет.
* * *
А усы? Что касается усов, то я ничуть не лукавила. Я не только о них помнила, но как только он назвал себя, я увидела их и увидела, что их не хватает. И эти “щеточки бровей” тоже не были шутливой выдумкой. Видишь нечто поверх чего-то. Но пара ли это усов над парой губ или пара бровей над парой очков – это деталь, знать которую не мое дело, а. его. Пусть удовольствуется “щеточкой”.
Надо ли добавлять, что он никогда не носил очков?








