355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Цветаева » Одна – здесь – жизнь » Текст книги (страница 4)
Одна – здесь – жизнь
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:58

Текст книги "Одна – здесь – жизнь"


Автор книги: Марина Цветаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми. У правого крыла – как страж – в нечеловеческий и даже не в божественный: в героический рост – микеланджеловский Давид. Гости, в ожидании государя, разбредаются по залам. Вдруг – звон, грохот, испуг, отскок, серебряные осколки и потоки: это восемнадцатилетний зять моего отца задел поднос с кавказскими водами, побежавшими и засверкавшими, как породившие их источники. Старички, удостоверившись, что не бомба, успокаиваются.

Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена. Ни лба без рытвин, ни груди без звезды. Мой брат и муж здесь единственно-молодые. Группа молодых великих князей не в счет, ибо это именно группа: мраморный барельеф. Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон вечной юности Греции. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот что – с богами. Вот что время делает с человеком, вот что (взгляд на статуи) – с человеком делает искусство. И, последний урок: вот что время делает с человеком, вот что человек делает со временем. Но я об этом, по молодости лет, не думаю, я только чувствую жуть.

Старость, в ее главной примете: обесцвеченность, пересиливает даже удар, по глазам, золота, ибо вся эта старость залита золотом: чем старее, тем золоче, чем дряхлее – тем блистательнее, чем тусклее око – тем ослепительнее грудь. Тоже статуи, но иным. Если великокняжеское юношество статуи по форме: живой мрамор, сановники – статуи по материалу: гипсу Rigidite [22] (русского точного слова нет) старых, полых, заполненных смертной известью костей. Никогда не забуду, как один такой старичок, споткнувшись на лестнице, так и остался лежать, только ворочая головой, пока мой муж, сбежав к нему сверху, осторожно, но настойчиво не поставил его на ноги – как куклу. Сказав «кукла», я назвала дам. Белые, одинаковые, с одинаково-длинными шеями, особенно длинные от высоких, стягивающих горло воротников, в одинаково-высоких корсетах, с одинаково-высокими «подъездами» причесок, может быть, молодые, может быть, старые, если и молодые, так старые, не старые-пожилые – какого-то возраста, которого нет в жизни, собирательного возраста, создаваемого днем, местом и туалетом – а может быть, и ровным верхним рассеянным фотографическим стереоскопическим музейным светом… Куклы во всей торжественности, устрашительности и притягательности этой вовсе не детской вещи. Тройная белизна: стен, седин, дам – только фон, только берега этому золотому, неустанно ползущему старческому Пактолу галунов и орденов. И еще одно разительное противоречие: между новизной здания – и бесконечной ветхостью зрителя, между нетронутостью полов и бесконечной изношенностью идущих по ним ног. Видения (статуи), привидения (сановники), сновидения (тот живой мраморный цветник) и куклы… Смело скажу, что статуи в тот первый день музейного бытия казались живее людей, не только казались, но – были, ибо каждую из них, с живой заботой отлитую мастером, со всей заботой живой любви собственноручно вынимал из стружек мой отец, каждую, с помощью таких же любящих, приученных к любви простых рук, устанавливал на уготованном ей месте, на каждую, отступив: «Хороша!» Этих же сановников и дам, казалось, никто уже, а может быть, и никто никогда не любил, как и они – никого и ничего… Настоящий музей, во всем холоде этого слова, был не вокруг, а в них, был – они, были – они. Но стой: что-то живое! Среди общего белого дамского облака совершенно неожиданно и даже невероятно – совершенно отдельная, самостоятельная рябая юбка! Именно юбка, над которой блузка «с напуском». Закоренелая «шестидесятница»? Обедневшая знатная? Нет, богатейшая и консервативнейшая жена консервативнейшего из историков, консерватизм свой распространившая и на сундуки, то есть решившая, вопреки предписанию («дамы в белых городских закрытых»), лишние пять аршин белого фая – сохранить. И в удовлетворении выполненного долга, в зачарованном кругу одиночества своей рябой юбки, еще выше возносит свою тщательно прибранную, надменную, молодую еще головку маркизы с двумя природными accrochecoeur’a-ми [23] . И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники этого, не могу – любуюсь! Но церемониймейстер не любуется. Кидая быстрые и частые взгляды на оскорбляющий его предмет и явно озабоченный, куда бы его и как бы его подальше убрать, он забывает о нем только под наплывом другой заботы: никто не становится в ряд, кроме купеческих старшин с бородами и с медалями, как вошедших – так выстроившихся. «Господа, Mesdames… Их величества сейчас будут… Прошу… Прошу… Дамы – направо, господа – налево…» Но никто его не слушает. Слушают грузного, массивного, с умным лицом, сановника, который с плавными и вескими жестами что-то говорит – одному – для всех (Витте). Старшины глядят на Белого Орла на Нечаеве-Мальцеве, полученного им «за музей». «Господа… Господа… Прошу… Их величества…»

Все мы уже наверху, в том зале, где будет молебен. Красная дорожка для царя, по которой ноги сами не идут. Духовенство в сборе. Ждем. И что-то близится, что-то, должно быть, сейчас будет, потому что на лицах, подобием волны, волнение, в тусклых глазах – трепет, точно от быстро проносимых свеч. «Сейчас будут… Приехали… Идут!.. Идут!..» «И как по мановению жезла» – выражение здесь не только уместное, но незаменимое – сами, само – дамы вправо, мужчины влево, красная дорожка – одна, и ясно, что по ней сейчас пойдет, пройдет…

Бодрым ровным скорым шагом, с добрым радостным выражением больших голубых глаз, вот-вот готовых рассмеяться, и вдруг – взгляд – прямо на меня, в мои. В эту секунду я эти глаза увидела: не просто голубые, а совершенно прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские.

Глубокий plongeon [24] дам, живое и плавное опускание волны. За государем – ни наследника, ни государыни нет —

Сонм белых девочек… Раз… две… четыре…

Сонм белых девочек? Да нет – в эфире

 Сонм белых бабочек? Прелестный сонм

Великих маленьких княжен…

Идут непринужденно и так же быстро, как отец, кивая и улыбаясь направо и налево… Младшие с распущенными волосами, у одной над высокими бровками золотая челка. Все в одинаковых, больших, с изогнутыми полями, мелкодонных белых шляпах, тоже бабочек! вот-вот готовы улететь… За детьми, тоже кивая и тоже улыбаясь, тоже в белом, но не спеша уже, с обаятельной улыбкой на фарфоровом лице государыня Мария Федоровна. Прошли. Наша живая стена распрямляется.

Благослови, владыко!

* * *

Молебен кончен. Вот государь говорит с отцом, открытие музеяи отец, как всегда, чуть склонив голову набок, отвечает. Вот государь, оглянувшись на дочерей, улыбнулся. Улыбнулись оба. Церемониймейстер подводит государыне Марии Федоровне московских дам. Нырок, кивок. Нырок, кивок. В этих нырках что-то подводное. Так водоросли ныряют на дне Китежа… Государь, сопровождаемый отцом, последовал дальше, за ним, как по волшебной дудке Крысолова, галуны, медали, ордена…

Воздух, после молебна, разреженнее. Оборот некоторых голов на статуи. Называют имена богов и богинь… Одобрительные возгласы…

Старая отцова поклонница, обрусевшая итальянка, все время скромно державшаяся в тени, – если можно сказать «тень» о месте, где все свет, – выступив и, с отчаянием великих решений, схватив отца за рукав: «Иван Владимирович, вы должны выйти!» И, как заклинательница, трижды: «Выйти – и встать, выйти и встать, выйти и встать!» И, странно, без малейшего спору, точно не прослышав смысла слов и повинуясь только интонации, мой отец, как в глубоком сне, вышел и встал. Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела. Это было видение совершенного покоя.

* * *

– Папа, а что государь с тобой говорил? – «А скажите, профессор, что за красивая зала, где мы слушали молебен, такая светлая, просторная?» – «Греческий дворик, Ваше Величество». – «А почему он, собственно, греческий, когда все здесь греческое?» Ну, я начинаю объяснять, а государь дочерям: «Марья! Настасья! Идите сюда и слушайте, что говорит профессор!» Тут я ему: – «Помилуйте, Ваше Величество, разве таким козам может быть интересно, что говорит старый профессор?..»

– Папа, а на меня государь посмотрел! – Так на тебя и посмотрел? – Честное слово! – Отец философски: – Все может быть, нужно же куда-нибудь смотреть. – И перенося взгляд с меня на последний портрет матери, где она так похожа на Байрона: – Вот и открыл Музей.

И оглядываясь еще дальше – на другого путеводного женского гения, со всей силой творческой и старческой благодарности:

– Думала ли красавица, меценатка, европейски-известная умница, воспетая поэтами и прославленная художниками, княгиня Зинаида Волконская, что ее мечту о русском музее скульптуры суждено будет унаследовать сыну бедного сельского священника, который до двенадцати лет и сапогов-то не видал…

1933

Отец и его музей

I Шарлоттенбург [25]

Мне скоро шестнадцать, Асе – четырнадцать. Три года тому назад умерла наша мать.

Шарлоттенбург близ Берлина. Знойное время дня и года. Водопады, потоки, обвалы солнца. Устрашающая девическая мода тех лет: длинные юбки, длинные рукава, тиски обшлагов и пройм, капканы воротников. Не платья – тюрьмы! Черные чулки, черные башмаки. Ноги черные!

– Папа, долго еще!

Шагаем уже добрых полчаса, а час ходьбы с отцом стоит целого дня с иным скороходом.

– Скоро, скоро, еще минут пятнадцать-двадцать, не больше!

Отец мой – страстный, вернее – отчаянный, еще вернее – естественный ходок, ибо шагает – как дышит, не осознавая самого действия . Перестать ходить для него то же, что для другого – перестать дышать. Мы с сестрой, пыхтя, следуем. Идем гуськом – отец впереди, за ним – я, за мной – Ася.

«Городок Шарлотты» (какой-нибудь «Великой», должно быть, раз назван ее именем) – Шарлоттенбург вымер начисто. Ставни закрыты. Вокруг – ни собаки. Единственные собаки на улице – мы. Сказала: «закрытые ставни». А есть ли они вообще? Ставни? Дома? – Не знаю и знать не могу, так как иду, не поднимая головы, загипнотизированная движением собственных черных ног по белой мостовой.

– Папа, скоро? – это опять Ася спрашивает, я же, из гордости врожденного пешехода – и прочих своих гордостей, – молчу.

Шесть черных башмаков по белой мостовой.

Два впереди, два вслед, два замыкающих.

Но не может же так длиться вечно! Надо что-то придумать. И – придумываю. Все это – только сон. Я сплю. Потому что такой жары – до седьмого пота, такого раскаленного света, словом, такого ужаса просто не может быть. И поскольку любому, даже самому долгому сновидению срок – три минуты, не более, значит, я не успела устать. Даже во сне.

Стоило лишь убедиться – усталости как не бывало.

И – голос отца:

– Вот мы и пришли.

Громадная, если не бесконечная, Gipsabgiisserei: склады гипсовых слепков с мраморных подлинников.

Статуи, статуи, статуи.

– Вы у меня молодцы, шли – не ныли, – говорит отец, вытирая лоб, – в награду дарю каждой по слепку, пока мы тут побеседуем с господином директором. Будьте умницами, мы недолго.

Итак, мы с Асей одни в зачарованной стране, одни – странно-черноногие среди всех этих застывших, бело-и голоногих. Начинаем поиски, от статуи к статуе, от торса к торсу, от головы к голове. По правде сказать, я не очень люблю скульптуру. Вот если бы отец предложил мне вместо двух слепков на выбор две книги, я бы тотчас назвала с десяток самых вожделенных. Но – делать нечего. Постараемся хотя бы напасть на что-нибудь не слишком статуйное.

Расходимся в разные стороны, чтобы, упаси господи, не выбрать одно и то же. Время от времени, как в лесу за грибами:

– Ау-у! Нашла?

– Нет еще, а ты?

– И я нет.

– Ты меня видишь?

– Вижу!

– Ты где?

– Здесь!

Игра в прятки среди статуй. Наконец вопль Аси:

– Есть! Кажется, мальчик!

Полная ревнивого любопытства, я бы помчалась на ее голос, но не очень-то тут помчишься. Пробираюсь, даже протискиваюсь.

Действительно, мальчик. Наш сверстник, даже, пожалуй, моложе – и с нашей челкой на лбу. Не статуя, не торс – голова.

– Нравится?

– Для тебя – да, для себя – нет.

Не успеваю скрыться в дебрях человеческих окаменелостей, как снова – зов.

– Еще нашла! Опять мальчик!

Подхожу и, вглядевшись:

– Никакой это не мальчик.

– Мальчик!

– Говорю тебе – не мальчик.

– Ну, знаешь, ты с ума сошла, если считаешь это – девочкой!

– А я и не говорю, что девочка. Скорее – ангел.

– А крылья?

– Значит – греческий ангел. Или римский. Во всяком случае – не человеческий мальчик.

– Человеческий – не человеческий, зато у меня их два, а у тебя – ничего.

И правда – ничего. Потому, что хочу чего-то очень своего, не выбранного, а полюбленного с первого взгляда, предначертанного. Что не менее трудно, чем найти жениха.

Ах, если бы здесь была голова Бонапарта! Я давно бы схватила ее, притиснула бы к груди – но он родился куда позже Греции и Рима! Ну а Цезаря мне не нужно; Марка Аврелия тоже.

Остается продолжать поиски среди женщин.

И – вот она! Вот – отброшенная к плечу голова, скрученные мукой брови, не рот, а – крик. Живое лицо меж всех этих бездушных красот!

Кто она? – Не знаю. Знаю одно – моя! И так как столь же моего мне больше не найти, и так как мне ничего (никого!), кроме нее, не нужно – не раздумывая присоединяю к ней некую благонравную и туповатую девицу с чем-то вроде шарфика на волосах – первую попавшуюся!

Найдя – прогуливаемся.

– Конфетку хочешь?

– Давай!

В моих, уже слипшихся, пальцах капелькой крови – кислый русский леденец, носящий французское – времен их эмиграции? – название «монпансье». Переглядываемся и – одним и тем же молниеносным движением вталкиваем: Ася – зеленую, я – красную конфету в разверстые пасти: Льва – (Ася), Героя – (я).

До чего же этот изумруд и этот гранат оживляют белизну гипсовых языков!

Сестра, засунув руку поглубже:

– Знаешь, у них нет глотки. Совсем. Там, внутри, – тупик!

(Голос отца: «Ася, Муся!» – «Сейчас, папа!»)

– Надо их вынуть!

– Нет, оставим!

– Но что директор подумает?

– Он и не увидит: у него очки. Да если и увидит – никогда не поверит, что дочери нашего отца…

– А если и поверит, то никогда не решится сказать…

– А если и решится, то не успеет…

– …Ну как, выбрали?

О, ужас! Папа с директором направляются в нашу сторону!

– Нашли себе что-нибудь по вкусу, милые барышни? (Директор.)

– Вот это – и это – и это – и это.

– Сразу видно, что вы – дочери своего отца! (Одобрительно:) Донателло – и – (забыла имя) – и Амазонка – и Аспазия. Прекрасный, прекрасный выбор! Разрешите мне, уважаемый профессор, преподнести эти слепки вашим дочкам!

Итак, моя любовь с первого взгляда – Амазонка! Возлюбленный враг Ахиллеса, убитая им и им оплаканная, а та, другая, благонравная, моя «первая попавшаяся» – не кто иной, как Аспазия!

– Поблагодарите же господина директора за чудесный подарок!

Благодарим. Но истинную нашу благодарность господин директор обнаружит несколько погодя – в разинутых пастях Героя и Льва.

Довольные, покидаем заколдованное царство.

– А теперь пойдем выпьем пива, – говорит отец.

II Машинка для стрижки газона [26]

И вот из одной такой поездки по хозяйственным делам он и привез машинку для стрижки газона, собственноручно разбитого им на лужайке перед главным входом.

– Это тебе, это – Асе, это – Андрею, а это – для Музея.

«Это» было как раз той самой машинкой для стрижки газона: тяжелая, сверкающая и внушающая уважение садовая игрушка, которую он осторожно вынул из небольшого ящика, трижды обвязанного веревкою.

– Ну как, хороша?

– Великолепна!

– Догадайтесь, сколько я за нее уплатил?

– Сто марок?

Отец рассмеялся:

– Ровно вдвое меньше.

– А сколько заплатил на таможне?

– Нисколько.

– То есть как?

– Да так. Я прихватил ее с собой в вагон. «А что это у вас в ящике, господин профессор?» – «Греческие книги, дружок, греческие книги». – «А! Господин преподает греческий?» – «В Московском университете, дружок, вот уже тридцать лет». – «Должно быть, очень трудный язык!» – «Да нет, не очень, нужно только терпение, вот и все». – «Я бы очень гордился собой, если б умел читать на греческом!» Не прошло и двух минут, как я преподал ему урок греческого языка, прямо тут, на границе. Славный человек! Короче говоря, мы расстались лучшими друзьями.

– Да, а если б он все-таки попросил тебя открыть ящик?

– Я бы сказал, что для меня это полная неожиданность, что букинист все напутал… Но риску никакого не было: взгляни на меня – похож ли я на типа, который мог бы прятать в ящике что-нибудь другое, кроме греческих книг?

Нет, решительно нет – отец выглядел именно тем, кем он был: самым честным из людей – потому и сомнений быть никаких не могло…

Только благодаря таким хитростям и попадают в Царство Небесное.

III Мундир [27]

Для отца моего новая одежда была не радостью, а горем, если не катастрофой.

– Папа, пора тебе сшить костюм. Твой ведь…

– Еще годится. Крепкий и без единой дырки.

– Но цвет…

– Не может быть иным после пятилетней носки. Доживешь до моих лет – узнаешь, что такой срок и нас не украшает.

– А все же, папа, почему бы тебе не заказать новый костюм?

– Зачем, когда мне и этот хорош? А если другим не нравится, пусть не смотрят. И вообще – кто будет по одежде встречать и провожать старого профессора?

На следующий день окликает на лестнице моего брата:

– Андрей, слушай, Андрей, не помнишь ли адреса моего приятеля – портного Володина? Я все же решил его перелицевать.

– Что?!

– Пиджак перелицевать.

– Купи себе лучше новый!

– Купи, купи… Это ты привык, с колыбели нужды не знаешь. А я учился на медные деньги и не привык бросаться тем, что еще может послужить.

Поймите меня: это не было скупостью.

Вернее – было. Скупостью в превосходной степени.

Скупость сына бедных родителей, стеснявшегося тратить на себя то, чего не могли на себя тратить они, трудившиеся до последнего вздоха.

Итак – скупость, являющая собой сыновнее уважение.

Скупость бывшего нищего студента, чьи нынешние траты как бы наносили ущерб нынешним нищим студентам.

Итак – верность своей юности.

Скупость земледельца, знающего, с каким трудом земля родит деньги.

Итак – верность земле.

Скупость аскета, которому все лишнее для себя – тела и всего слишком мало для себя – духа; аскета, сделавшего выбор между вещью и сутью.

Скупость каждого, делом занятого человека, знающего, что любая трата – прежде всего трата времени.

Итак – скупость: экономия времени.

Скупость каждого, живущего духовной жизнью и которому просто ничего не нужно. (Отрешенность Льва Толстого от всех благ земных была не «фантазией», а потребностью, ибо писателю куда сложнее управлять имуществом, чем раздавать его. Ибо обыкновенный некрашеный стол нужнее полированного письменного, со множеством ящиков, наполненных лишними вещами, захламляющими в первую очередь голову. Приверженность Вагнера к роскошным декорациям жизни всегда была для меня загадкой большей, чем его гений.)

Итак, скупость: духовность.

(Все эти скупости недаром мне ведомы – я их унаследовала от отца, среди многого иного! Выиграй я завтра миллион, я купила бы себе не норковое манто, а честную шубу на овчине, самой простой выделки, как все наши крестьянки носили. Овчина – не каракуль. Теплая, без сносу, не вызывающая ни зависти, ни неловкости, ни угрызений.)

Скупость дающего, наконец: быть скупым, чтобы мочь раздаривать.

Ибо раздаривал он до последнего вздоха, ибо последний вздох его был актом отдачи, сожалением, что не хватило еще нескольких лет жизни для перестройки – на собственный счет, на тройной свой оклад профессора, директора и почетного опекуна – музейных колонн, показавшихся критикам слишком тонкими по отношению к высоте.

…А сколько бедных студентов, бедных ученых, бедных родственников поддерживал он!

Но заметим себе: щедрость его была расчетлива в мелочах; вручая, например, студенту двести рублей на поездку в Италию, он не забывал уточнить: «А до вокзала отправляйся на трамвае, это в десять раз скорее и в десять раз дешевле, чем на извозчике: там пятак, а тут полтинник!»

Главный удар по отцовской «скупости» был нанесен мундиром. Мундиром «Почетного опекуна» (звание, полученное за создание музея). Мундиром, которого нельзя перелицевать, раз он еще не существует. Который должен быть новее нового, ибо весь – в золотом шитье!

– Да, но это обойдется мне в семьсот рублей! – таков был ответ отца на наши поздравления его с новым званием.

– Неужели за звание надо платить?

– За звание – нет. За мундир.

– Как! У тебя будет мундир? Шитый серебром?–  Если бы серебром…

* * *

Потом начались примерки, проходившие в гробовом молчании.

– Раз он портной, пусть смотрит сам. Его дело!

Впрочем, на моей памяти отец ни разу не бросил сознательного взгляда в зеркало. Безмолвные примерки, за которыми следовало глухое, медвежье ворчанье:

– Семьсот рублей за одежду – да это форменный грабеж! Прикинем: на семьдесят пять рублей сукна да на сотню серебряного и золотого шитья, – материал и работа – да полсотни портному… ах, еще на подкладку рублей двадцать пять – вот вам всего-навсего двести пятьдесят – и это хорошая цена! Пусть будет, для очистки совести, триста. Куда же деваются еще четыре сотни? Кому?

– Но, папа, ведь придворный портной берет за работу не пятьдесят рублей, как обыкновенный.

– Придворный, обыкновенный. Есть только два разряда портных – плохие и хорошие. А для меня все они хороши, было бы во что вдеть руки и ноги! Придворный портной! Выходит, что переплачиваешь за звук, за слово «двор»!

* * *

Наконец мундир готов, и мы помогаем отцу попасть в рукава и застегнуться на все крючки.

Восклицания восторга: «Какая красота! Как ты в нем хорош! Да посмотри же на себя!»

Он бросает в сторону зеркала растерянный и недоверчивый взгляд близорукого – чтобы тотчас же отвести глаза.

– Хорош! – даже слишком! (И, повторяя привычный свой припев:) Семьсот рублей потратить на себя! Стыд и позор!

– Так это же не на себя, а для музея, папа!

Он, настораживаясь:

– Постой, постой, постой… как ты сказала?

– Для музея. Чтобы почтить твой музей. Твой новый музей – твоим новым мундиром. Мраморный музей – золотым мундиром.

– У тебя красноречие твоей матери. Она все могла со мной сделать – словами.

– Да ведь это не слова, папа. Это – глазами видишь. Белая лестница музея, а наверху, меж двумя колоннами – ты. В темно-синем, серебряном, золотом… Посмотри, что за прелесть это шитье! Листья… веточки…

– Если бы не золото!

– Но ведь оно – почти совсем не золото! Так – тень золота, едва заметная, даже чуть зеленоватая. Скромный, благородный вид!

– Да, в глаза как будто бы не бьет. Но выглядеть такой… иконой!

И – со вздохом:

– Разве что для музея…

IV Приют [28]

Еще небольшое доказательство этого аскетизма. По делам Музея отец часто бывал в Германии и всегда останавливался в каком-нибудь странноприимном доме: убежище для людей почтенных, но незажиточных.

– Поднимаются под звуки колокола в шесть часов.

– И ты тоже?

– И я: это очень полезно для здоровья. Затем женщины протирают пол, мужчины бреются.

– И ты тоже? (У моего отца не было никогда бороды, но зато у него были огромные свисающие усы, а-ля Клемансо.)

– Ия. Потом поют гимны.

– И ты тоже?

– И я.

– Но, папа, ты же фальшивишь.

Он, покорно:

– Да, я фальшивлю, когда пою, но я пою так тихо, что меня не слышно, я только немного открываю рот.

– Но это же протестантские песнопения! (Наша ортодоксальная гувернантка, которая грезит о монастыре.)

– Да, протестантские. Но как прекрасны голоса и слова тоже. А потом пили кофе с молоком… А потом все уходят – до вечера.

– Но, папа, это, наверное, прибежище Армии спасения!

Папа миролюбиво:

– Может быть, но я не очень в это верю, поскольку за все время я не встретил ни одной женщины в форменном платье.

v Лавровый венок [29]

День открытия музея. Едва занявшееся утро торжественного дня. Звонок. Курьер из музея? Нет, голос женский.

Разбуженный звонком, отец уже на пороге зала, в старом своем, неизменном халате, серо-зеленоватом, цвета ненастья, цвета Времени. Из других дверей, навстречу ему – явление очень красивой, очень высокой женщины, красивой, высокой дамы – с громадными зелеными глазами, в темной, глубокой и широкой оправе ресниц и век, как у Кармен, – и с ее же смуглым, чуть терракотовым румянцем.

Это – наш общий друг: друг музея моего старого отца и моих очень юных стихотворений, друг рыболовных бдений моего взрослого брата и первых взрослых побед моей младшей сестры, друг каждого из нас в отдельности и всей семьи в целом, та, в чью дружбу мы укрылись, когда не стало нашей матери, – Лидия Александровна Т., урожденная Гаврино, полуукраинка, полунеаполитанка – княжеской крови и романтической души.

Отец, разглядев посетительницу:

– Ради Бога, извините, Лидия Александровна! Я в таком виде… Не знал, что это вы, думал – курьер… Позвольте, я… (смущенно показывая на халат).

– Нет, нет, нет, дорогой мой, глубокоуважаемый Иван Владимирович! Так – гораздо лучше. В этот знаменательный день халат ваш похож на римскую тогу. Вот именно – тогу. Даже на греческий пеплум. Да.

– Но… (отец, конфузясь все больше) я, знаете, как-то не привык…

– Уверяю вас – настоящая тога мудреца! К тому же через несколько часов вы предстанете нам во всем своем блеске. Я так рано, потому что хотела первой поздравить вас с этим великим днем, самым прекрасным днем вашей жизни – и моей тоже. Да, и моей. В которой мне никогда ничего не дано было создать. Мне не было дано этого счастья. Поэтому я вас так и полюбила. Сразу полюбила. И буду любить – до последнего вздоха. За то, что вы – созидатель. Вот именно – созидатель. Я должна была первой поблагодарить вас за подвиг вашей жизни, за подвиг вашего труда. От имени России и от своего я принесла вам – вот это.

Перед ошеломленным отцом – лавровый венок.

– Позвольте, позвольте, позвольте…

– Наденьте его – сейчас же, тут же, на моих глазах. Пусть он увенчает ваше прекрасное, ваше благородное чело!

– Чело? Лидия Александровна, голубушка, я бесконечно тронут, но… лавровый венок… мне?! Это, право, как-то даже и некстати!

(В своей полнейшей отрешенности от внешнего отец и не задумывается о том, как может выглядеть лауреат в халате!)

– Нет, нет, нет, не спорьте! – посетительница, с вызовом на устах и со слезами на глазах. – Я должна увенчать вас, хотя бы на мгновенье!

И, пользуясь тем, что отец мой, движением смущенной благодарности, протягивает ей обе руки, она предательским, воистину итальянским жестом возлагает, нет, нахлобучивает ему на голову венок.

Он, отбиваясь:

– Прошу вас, не надо! Не надо!

Она, умоляюще:

– О, не снимайте! Он так вам к лицу!

И, со всей страстью восхищения (ибо восхищение – величайшая из ведомых мне страстей!) – целует его, – тридцатипятилетняя красавица – почти семидесятилетнего старика, в увенчанный лаврами лоб.

Мгновение спустя (венок уже снят и бережно положен на стол) просительница, все еще стоя и сжимая руки моего отца в своих:

– Хочу, чтоб вы знали: это – римский лавр. Я его выписала из Рима. Деревцо в кадке. А венок сплела сама. Да. Пусть вы родились во Владимирской губернии, Рим – город вашей юности (моей – тоже!), и душа у вас – римская. Ах, если бы ваша жена имела счастье дожить до этого дня! Это был бы ее подарок!

Отец мой скончался 30 августа 1913, год и три месяца спустя открытия музея. Лавровый венок мы положили ему в гроб.

1936

Москва, 1918–1920 гг. (дневниковые записи)

Мои службы

Пролог

Москва, 11-го ноября 1918 г.

– Марина Ивановна, хотите службу?

Это мой квартирант влетел, Икс, коммунист, кротчайший и жарчайший.

– Есть, видите ли, две: в банке и в Наркомнаце… и, собственно говоря (прищелкивание пальцами)… я бы, со своей стороны, вам рекомендовал…

– Но что там нужно делать? Я ведь ничего не умею.

– Ах, все так говорят!

– Все так говорят, я так делаю.

– Словом, как вы найдете нужным! Первая – на Никольской, вторая здесь, в здании первой Чрезвычайки.

Я —?!—

Он, уязвленный: – Не беспокойтесь! Никто вас расстреливать не заставит. Вы только будете переписывать.

Я: – Расстрелянных переписывать?

Он, раздраженно: – Ах, вы не хотите понять! Точно я вас в Чрезвычайку приглашаю! Там такие, как вы, и не нужны…

Я: – Вредны.

Он: – Это дом Чрезвычайки, Чрезвычайка ушла. Вы, наверное, знаете, на углу Поварской и Кудринской, у Льва Толстого еще… (щелк пальцами)… дом…

Я: – Дом Ростовых? Согласна. А учреждение как называется?

Он: – Наркомнац. Народный комиссариат по делам национальностей.

Я: – Какие же национальности, когда Интернационал?

Он, почти хвастливо: – О, больше, чем в царские времена, уверяю вас!.. Так вот, Информационный отдел при Комиссариате. Если вы согласны, я сегодня же переговорю с заведующим. (Внезапно усумнившись:) – Хотя, собственно говоря…

Я: – Постойте, а это не против белых что-нибудь? Вы понимаете…

Он: – Нет, нет, это чисто механическое. Только, должен предупредить, пайка нет.

Я: – Конечно, нет. Разве в приличных учреждениях?..

Он: – Но будут поездки, может быть, повысят ставки… А в банк вы решительно отказываетесь? Потому что в банке…

Я: – Но я не умею считать.

Он, задумчиво: – А Аля умеет? [30]

Я: – И Аля не умеет.

Он: – Да, тогда с банком безнадежно… Как вы называете этот дом?

Я: – Дом Ростовых.

Он: – Может быть, у вас есть «Война и мир»? Я бы с удовольствием… Хотя, собственно говоря…Уже лечу, сломя голову, вниз по лестнице. Темный коридор, бывшая столовая, еще темный коридор, бывшая детская, шкаф со львами… Выхватываю первый том «Войны и мира», роняю по соседству второй том, заглядываю, забываю, забываюсь…

* * *

– Марина, а Икс ушел! Сейчас же после вашего ухода! Он сказал, что он на ночь читает три газеты и еще одну легкую газетку и что «Войну и мир» не успеет. И чтобы вы завтра позвонили ему в банк, в 9 часов. А еще, Марина (блаженное лицо), он подарил мне четыре куска сахара и кусок – вы только подумайте! – белого хлеба!

Выкладывает.

– А что-нибудь еще говорил, Алечка?

– Постойте… (наморщивает брови)… да, да, да! Са-бо-таж… И еще спрашивал про папу, нет ли писем. И такое лицо, Марина, сделал… гримасное! Точно нарочно хотел рассердиться…

* * *

13-го ноября (хорош день для начала!), Поварская, дом гр. Соллогуба, «Информационный отдел Комиссариата по делам национальностей».

Латыши, евреи, грузины, эстонцы, «мусульмане», какие-то «Мара-Мара», «Эн-Дунья» – и все это, мужчины и женщины, в куцавейках, с нечеловеческими (национальными) носами и ртами.

А я-то, всегда чувствовавшая себя недостойной этих очагов (усыпальниц!) Рода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю