355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Хутор » Текст книги (страница 3)
Хутор
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:09

Текст книги "Хутор"


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Аттракцион четвертый – и главный: на площади десяти метров квадратных имеются в широком ассортименте (и размещаются в полном порядке, притом с элементами элегантного дизайна) продовольственные, промтоварные и хозяйственные товары. Эти товары в горестной земле моего происхождения не встречаются вовсе; те, которые встречаются, представлены, разумеется, не в столь широком ассортименте – что компенсируется громадным (под стать имперским "успехам") количеством; товары образуют иную пропорцию с площадью торгового зала. (То есть концептуальная идея их инсталляции прямо противоположна той, что я вижу на хуторе. А именно: на площади привычного мне торгового зала, равной палубам пяти знаменоносных крейсеров или трех орденоносных ледоколов, бесконечной горной грядой – с рельефом в духе физкультурных пирамид 30-х годов – монолитно блистают жестью консервы одного целомудренного наименования: "Спинка минтая".)

Однако в волшебном магазинчике нет некоторых товаров, которые, по справедливому мнению поставщиков, произрастают тут же, под носом, а именно на хуторских огородах. (Исключение, сделанное для проезжих, составляют упомянутые картошка, капуста, а также огурцы и помидоры.) Овощи и зелень, которых нет в магазине, действительно растут под носом, но являются незыблемой собственностью отдельно взятых аграриев, которые не хотят продавать их мне, жалкому отпрыску беспорточных легионеров. К этим чудесам флоры относятся репчатый лук, лук-порей, чеснок, морковь, петрушка, укроп, редис, не говоря уж о ягодах... Но если без последних прожить кое-как можно (в конце концов, Тийна продает яблоки), то без лука-чеснока – того и гляди, цингу огребешь посреди бескрайнего изобилия... Да я-то уж продержусь в этой блокаде, а ребенок?

Впрочем, прорыв авитаминозной блокады осуществляется регулярно раз в неделю. Точка прорыва – крошечная почта, которая находится примерно в двух километрах от дома Калью: полчаса ходу – под пригорок, потом лесом, потом полями, потом снова лесом.

На почте царствует Пирет Мюлла, тоже вдова, как и Тийна Труумаа. Мужья обеих (что мне ведомо, разумеется, из тех же эпистол Э. Л.) были рыбаками, и оба, независимо друг от друга, утонули. Дети этих женщин живут уже в Таллинне. Кстати сказать, этими двумя вдовами, помимо семьи Калью (обитатели двух летних коттеджей не в счет), население хутора К. исчерпывается.

Пирет, в силу своей работы, почти такая же космополитка, как Тийна. Космополитизм Пирет заключается в том, что она не брезгует отвечать на мое "тэрэ". И даже иногда спрашивает по-русски: "Ну какк? назатт, в Ленинкратт, уже хотитте?" На что я честно отвечаю: нет.

Мой ответ всякий раз ввергает ее в глубокое раздумье. Некоторое время мы, стоя по разные стороны барьера, молча слушаем, как возятся за порогом куры. Пирет делает вид, что записывает какие-то цифры. Ей нужно время, чтобы переварить продемонстрированную мной позицию. Наконец я нетерпеливо оглядываюсь: там же возле открытой двери стоит коляска с моим сыном. Пирет понимает мой знак – и достает из шкафа посылочку. Обратным адресом на ней стоят координаты моего питерского жилья.

...И вот я, катя перед собой коляску, уже иду назад – лесом, потом полями... В посылке, отправленной мне матерью, как всегда, я это знаю, аккуратно сложены: репчатый лук, чеснок, морковь; там еще есть обернутая газетами стеклянная баночка, в которую плотно набиты: мелко нарезанные петрушка, укроп, сельдерей... Вес посылки такой, как всегда: около двух килограммов.

Мы с сыном движемся через поля, исходящие сказочными урожаями зелени и овощей. Только небо и воздух принадлежат здесь ему и мне на том же бесспорном основании, что и любому живому – кузнечику, муравью, птице. Кроме них в этом крае мы ни на что не имеем права. Чужие, мы бредем посреди чужих урожаев.

По жесткому закону симметрии схожая ситуация, лет через двадцать, повторилась. Только ландшафт, в который я попала, был уже не пейзанский, идиллический, а урбанистический, совсем не сентиментальный, хотя, принимая во внимание размеры, словно бы кукольный. Витрины, где роскошь света была перемешана с роскошью свежих тропических фруктов, лучших сортов бельгийского шоколада, драгоценных вин, янтарного сыра, французских шелков, золотых запахов изысканной парфюмерии, не имели ко мне никакого отношения. Мне негде было ночевать. У меня не было еды. И люди, которые, как и витрины, тоже не имели ко мне никакого отношения, – люди, с которыми меня сталкивала жизнь и которых врожденный инстинкт надежно защищал от чужого несчастья, говорили мне – по-русски, по-английски, по-нидерландски: ты сошла с ума! в твоей стране тебя ценят! а тут ты никто! А я, в стотысячный раз на всех доступных мне языках повторяла: для меня важнее всего, чтобы устроена была жизнь вокруг. Устроена справедливо. А свою частную жизнь я уж как-нибудь да устрою.

Однако для устройства частной жизни в чужих условиях – да еще жизни одинокой, без поддержки – требуется немалое время. На хуторе К. в моем распоряжении было только лето. Будь таких лет несколько, кто знает... Но мне подарено было, повторяю, лишь одно лето. Каждый день, когда сын спал, я штудировала русско-эстонский словарь... А чего я хотела, положа руку на сердце?

Я хотела, чтобы со мной здоровались. Выражаясь точнее, чтобы хотя бы отвечали на мое приветствие. Но на мое приветствие, как и раньше, не отвечали. Младшие Калью, когда я им протягивала гостинцы, по-прежнему угрюмо, мгновенно и молча выхватывали их из моих рук – притом с неизменным паническим страхом в глазах, больше, разумеется, перед родительской расправой, чем перед моей чужеродностью... Одним из многочисленных подтверждений тому – хотя какие уж там "подтверждения"! – была, например, возведенная в ритуал акция посильного мщения: мой висящий возле веранды рукомойник, куда я, обычно ночью, заблаговременно наливала воды, они чуть ли не у меня на глазах – с регулярностью благочестивой молитвы, каждое утро переворачивали. Дерзко, безо всякого страха. Юные герои партизанской войны...

И такое положение вещей мне не казалось из ряда вон выходящим. К этому времени во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль "не такой", "чужой", "виноватой", немилой (это единственное определение без кавычек). На хуторе я, собственно говоря, продолжала пребывать в привычном статусе. При разнице причин, приведших меня к "назначению" на эту роль, сама роль осталась прежней.

Помню момент, когда я была даже рада своей чужеродности. Я помню его особенно хорошо потому, что с него, как с некой точки во времени, хуторские события начинают мелькать с другой быстротой. Контролю эта скорость не поддается. Гайка слетает с резьбы, подламывается опорно-несущее устройство, и вся конструкция с грохотом обрушивается. (Несмотря на то что в этом обвале, особенно при замедленной съемке, можно заметить и словно бы отдельные торможения.)

Э. Л. написала письмо Андерсу Калью, где просила его разрешить мне собирать в саду опавшие ягоды. Разумеется, за плату. В смысле: я должна была платить Андерсу за каждый стакан купленных (собранных) в саду ягод. Будучи подкаблучником, Андерс со страху иногда совершал совсем нелепые поступки. Вместо того чтобы сказать об этом письме жене (которая, разумеется, пресекла бы такое дело в зародыше), он сказал мне, что собирать ягоды разрешает, а жене не сказал ничего (видимо, понадеявшись на эстонский "авось" – думаю, такая штука существует даже у вполне рациональных этносов). Ни сном ни духом не ведая, что Ванда не введена в курс дела, я одним совсем не прекрасным днем начала подбирать злополучные ягоды чуть ли не у нее перед носом.

Ярость Ванды я описывать даже не берусь. Охочих до точных деталей я бы отослала к любому учебнику физиологии. Там следует прочитать раздел о стрессе и соответствующих огромному выбросу адреналина вегето-сосудистых реакциях, к каким относятся: резкая гиперемия (покраснение) кожных покровов, расширение зрачков, профузное (обильное) потоотделение – и т. п. На мой взгляд, строгий аскетизм в описаниях подобного рода куда выразительней поэтических метафор.

Величину своего стресса она, надо отдать ей должное, пыталась уменьшить, как могла. То есть кричала. Выражаясь точней, она орала как резаная. Подступив ко мне вплотную и наклонившись, иными словами, снизойдя до моих метра шестидесяти (что невольно снижало и ее пафос), она выхлестывала раскаленную свою лаву непосредственно мне на темя.

Грязевой поток, что и говорить, был мощен.

Но я не понимала в нем ни единого слова.

Конечно, общий смысл филиппики до меня доходил: было ясно, что меня в моих действиях отнюдь не поощряют. Однако, наблюдая сквозь опущенные веки за птицами – за птицами, которые, видно, привыкли к Ванде гораздо больше, чем я, а кроме того, сильнее, чем я, были соблазнены опавшими ягодами, наблюдая за птицами, которые, подскакивая, безбоязненно расклевывали просторный красно-черно-зеленый ковер из малины, красной и черной смородины, крыжовника, – наблюдая за этими птицами, я впервые оценила: как хорошо, что я, как и они, не понимаю чужого языка. Сколько же я сохраняю себе этим нервов!

(Та же мысль постоянно посещала меня через двадцать лет в другой чужой стране. Но к ней присоединилась поправка: до тех пор, пока я не понимаю языка, эта страна будет оставаться для меня волшебной. Именно пока не понимаю языка – не дольше!)

И однако, несмотря на свою защитную глухоту, в конце Вандовой речи я четко уловила три известных мне слова. То есть целую фразу. Эту фразу я уже слышала от нее же – в самый первый день, когда она гордо возвышалась в окружении подобострастно кудахчущих кур. Эту же фразу, через пару дней после приезда, я увидела на обрывке газеты, где давалась реклама мультфильма.

На картинке были нарисованы всесоюзно знаменитые зайчик и волк. Названием "No, oota, sa!" – стояла именно та самая фраза.

Так для меня начался мультфильм "Ну, погоди!".

По условиям жанра зайчика надо бы как-нибудь приманить. Желательно морковкой. Но можно также капустой и хлебом. Зайцы, они ведь не только кору обгладывают или травку щиплют, они и разные деликатесы охотно едят, только кто же им даст?

Через пару дней ко мне зашел Андерс и, смущаясь всего сразу, объявил, что Ванда не против продавать мне некоторые продукты. Не ягоды, нет. (Ясное дело! Ягоды пусть лучше сгниют. Пусть достанутся птицам, червям, земле.) Ванда может продавать мне картофель, яйца и молоко. Согласна ли я?..

Она пытается загладить инцидент, подумала я.

И, разумеется, согласилась.

А примерно через неделю после этого заболел сын. Все стряслось так внезапно, что у меня не хватило на тот момент сил сопоставить факты. Но сейчас, через двадцать пять лет, я хочу наконец внести ясность в этот вопрос. То есть обозначить свою позицию.

Отравляла ли Ванда молоко? Да простят мне вопрос в лоб. Но я привыкла действовать и говорить прямо.

Итак: отравляла ли Ванда молоко? Этого уже не узнать. И я, кстати сказать, вовсе не подозреваю ее в этом. Я не подозреваю ее в этом, хотя постфактум слышала от таллиннских "космополитов" – речь о них дальше именно такое, а не какое-либо еще предположение. С другой стороны, заряд злобы (праведного гнева) в Ванде был так велик, что она могла буквально играючи – и даже невольно, просто своими черными думками – свалить с ног даже слона. Правда, слонов она к себе на хутор, надо отдать ей должное, не приглашала. Нас с сыном – тоже.

...Мой ребенок кричал от боли и ужаса. Из него струей вытекало содержимое кишечника – неудержимой струей, – потом стала течь только слизь, потом... потом, уже через час после такого начала, начали выходить плотные слепки кишечника. Я никогда такого не видела – ни до, ни после. И не дай Бог никому такое увидеть. Это была слизь, но не в аморфной, желеобразной консистенции, а в виде именно густых плотных слепков, которые точь-в-точь повторяли складчатый рельеф его бедных кишочек – на всем их протяжении. Такие длинные-длинные белесые слепки... Выходили они безостановочно, сами собой, он не мог уже ничего удерживать, и мне стало ясно, что это не банальный детский энтероколит, а нечто грозное, против чего у меня нет лекарств и чему нету названия... Да дело разве в названии?! Через пару минут начали выходить кусочки слизистой, появилась кровь... Ребенок посинел в рыданиях, его стало безудержно рвать. Огромные навозные мухи из хлева, привлеченные двойным лакомством рвоты и экскрементов, покрыли его с ножек до головы. Я заперла окно, я быстро обтерла его тельце, но было уже поздно. Насекомые заполнили собой комнату. Огромный черно-зеленый рой мух, хищно затаившись, ждал своей пищи.

А мне надо было бежать куда-то за помощью!..

Но куда?!

На хуторе, включая почту, находящуюся, как я писала, за два километра, телефона не было. Да если бы телефон в доме и был, Ванда ни за что не разрешила бы мне им воспользоваться, что логично. В подвале Калью хранились пучки трав на все случаи жизни – но то были их случаи жизни и их травы. Просить не имело смысла. Да и у кого?

Тельце ребенка с каждой минутой обезвоживалось, это было видно, водичка, которую я дала попить, снова вышла с рвотой, клизмочка из отвара ромашки тут же вышла наружу – с обрывками слизистой.

И мухи, уже не таясь, слетелись из углов комнаты на угощение.

Это было последнее, что я увидела, оглянувшись на бегу: сын стоял в кроватке, покрытый плотным слоем мух, и заходился в рыданиях.

...Я неслась к одному из коттеджей, где, как я слышала, жила богемная женщина из Таллинна, вдова московского художника. (А если он захлебнется рвотой?! Ведь он захлебнется рвотой!! ) Я бежала, не чуя ног, сломя голову, без чувств. (Господи всемилостивый, не дай этому произойти!! Накажи как угодно, только не этим!!)

Я подлетела к их открытой веранде, когда большая компания пила там чай. Компания состояла из женщин, которых я раньше видела в магазине, подчеркиваю, что я хорошо разглядела их раньше, потому что на момент моего подлета к их веранде у меня было черно в глазах.

Это были всё пожилые женщины, что называется, со "следами" былой красоты, былого избранничества и прочих проявлений былой артистической жизни, которую они когда-то вели исключительно благодаря своим мужьям и любовникам. Про таких дам, молитвенно понизив голос, всегда говорят одно: она жена (вдова, любовница) такого-то. Выглядели они в стиле Эсмеральды Леонардовны, а именно: в свои "шестьдесят" (то есть в семьдесят с гаком) носили длинные, обшитые многочисленными воланами шуршащие юбки, шелковые блузочки в игривых рюшах, тяжкие, с кистями до полу, шали, крашеные ахматовские челки и, конечно, по фунту бижутерии в любом месте, куда ее можно было хоть как-то приладить: морщинистые их пальцы были унизаны перстнями с картофелину; на слоновьих запястьях, словно на коровьих выях, болталось великое множество крупных браслетов, – так что дамы эти уже издалека громко звякали, как звякает неторопливо бредущее, неторопливо жующее стадо. Вдобавок стадо это было неторопливо курящим. Кроме того, они были, безусловно, воцерковленными, причем, чтобы никто не сомневался, воцерковленными манифестно, – иными словами, это были дамы такого сорта, которые, войдя в кафе, громко, чтобы слышно было и на галерке, с очень серьезной экстатичностью провозглашают: "Ах, мне пончик с мясом сегодня нельзя!! Я же пощусь!!!" То же самое я слышала от них в магазинчике Тийны...

Вот к таким именно дамам, а выбора не было, я и подлетела на закате того дня... Задыхаясь, я крикнула: мне нужна машина, мой ребенок гибнет. "А вы серебряную воду уже пробовали?" – строго вздернула насурьмленные брови одна из них. Я растерялась. Выходило, что панацея находится совсем рядом, стоит протянуть руку, только я, глупая, не понимаю, куда именно... Живописная группа дам, включая хозяйку, замерла в подобающем безмолвии. Позвякивали лишь браслеты: благоприличная паства изящно помешивала ложечками в фарфоровых чашках. "Надо опустить серебряный крестик в емкость от литра до трех, – терпеливо и наставительно промурлыкала миссионерка. – Держать его там необходимо девять дней... Такую воду следует пить затем в течение сорока дней – непременно из серебряного наперстка".

...Я неслась назад, ужасаясь будущего. Оно могло наступить в любой миг, а может, наступило уже.

Я влетела в дом.

Мой сын лежал.

Он был похож на опавший листок. Мне часто снились кошмары, где сын превращался в разные неодушевленные предметы. Однажды мне снилось, что он на моих глазах стал плоским сухим листком... И вот сон сбылся!

Хватать коляску и нестись с ним...

Куда?!

И коляска сломана! Колесо пару дней назад увязло в песке побережья, слетело с оси, осталось похороненным не берегу. За амбаром Калью ржавеет с дюжину колес от самых разных колясок – мне не было позволено взять ни одного. Денег на такси нет. Схватить ребенка – на шоссе – голосовать...

И вот когда я уже схватила сына и головка его безвольно повисла, я вдруг увидела в окне двух белоголовых мальчиков. Это были таллиннские родственники Калью, приехавшие на каникулы. Положив ребенка в кроватку (его снова облепили мухи), я выскочила к подросткам и спросила, знают ли они, где есть ближайший телефон. Они сказали, что у лесника. Я спросила, знают ли они, где живет лесник. Они сказали, что километрах в трех, и согласились показать дорогу.

И мы рванули. Они – впереди, я чуть сзади.

В лесу они сразу исчезли. Как испарились. Я тщетно взывала, аукала, умоляла – их не было. И вдруг я различила стрелку. Она была начертана на тропинке – палкой, довольно четко. За ней, метрах в пяти, оказалась еще одна. Я поняла, что мальчишки решили со мной поиграть, совмещая скучное тимуровское благородство с приключениями из Майн Рида и Вальтера Скотта...

По стрелкам я домчалась до сторожки лесника и вызвала "неотложку".

Мальчишек в обозримой видимости не было. Когда я выскочила назад, то поняла, что и дорогу назад мне найти будет сложно. Но тут на тропе я обнаружила совсем свежую стрелку, направленную в обратную сторону. Она была четко прочерчена рядом с ведущей сюда, уже осыпавшейся... Стало смеркаться. Я влетела к леснику и попросила фонарик... Он не отказал... Так, по стрелкам, с фонарем, и домчалась назад.

...Возле дома уже стояла "неотложка". В комнате молодая врачиха с хрустом разламывала ампулу...

После укола сын уснул. В больницу я его не отдала. Я попросила оставить мне несколько ампул, флаконов и шприц, сказав, что буду все делать сама. В отличие от питерских гренадерш "неотложки", штурмующих пациента своим боевитым благожелательным хамством, остзейская медичка не только не настаивала, но ретировалась без боя. "Это ваше дело", – нейтрально заключила она. Я подписала какую-то бумажку о личной ответственности... Она, в свою очередь, выписала мне рецепты на новые ампулы-флаконы... И уехала.

Она уехала, а мы с сыном остались. И тут до меня дошло, что лекарств-то хватит всего на сутки. Затем, с рецептами, мне надо ехать в город, отстоящий от хутора на расстоянии восьмидесяти километров. С этой мыслью, пока сын спал (мухи, перепуганные непонятной фармакологической амброзией, были рады убраться), я выскочила из дома и понеслась ко второму коттеджу.

Я представления не имела, кто в нем живет. Я только понимала, что в нем живут городские, и значит, надежда на помощь есть. Я хотела попросить посидеть с моим ребенком, пока я завтра с утра съезжу в город.

Было уже совсем темно. Когда открылся золотой проем двери, меня резко ослепил свет, и я даже не смогла разглядеть, кто стоит на пороге. Я только услышала голос. В ответ на мою просьбу голос сказал: "Конечно, я вам помогу. И прошу помочь также мне: не согласились бы вы стать моей натурщицей?"

Типичные письменные приемы, передающие эстонский акцент, опускаю.

И началась совсем другая жизнь.

Мой сын поправился.

Мне повезло попасть к таллиннским "космополитам": хозяевами коттеджа оказались знаменитый Художник и его жена. Странно, что прежде я их нигде на хуторе не видала.

Я стала ходить к Художнику на сеансы.

Во время сеансов я спала. С открытыми глазами. В положении сидя. В позиции стоя. Я спала – и не верила в возможность отдыха. Я была уверена, что мне это снится. Я спала – и никак не могла отоспаться. Я спала, как бревно, честно пытаясь сохранять на своем лице не только осмысленность, но и "яркую эмоциональную оживленность". По-видимому, мне это удавалось. Во время сеансов жена Художника нянчила моего сына...

Художник именовал мои занятия "работой". Он робко просил меня не загорать, "чтобы не менялись тональные оттенки кожи". Я охотно соглашалась, не посвящая его в детали своего быта. Перерывами, сидя в плетеных креслах, мы пили кофе из хрупких фарфоровых чашечек. Кофейный столик, как всегда, сервировала жена Художника: бисквит, конфеты в изящной корзиночке, свежие фрукты и ягоды, нарядная скатерть, цветы...

Так, окруженная морем цветов и фруктов, всамделишных и отраженных холстами, я и уехала с хутора К.

Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном – независимом – мире, где царствует вовсе не Ванда со своими вассалами, но Аполлон со своими музами. Я перестала замечать, что в мире Ванды меня игнорируют, перестала замечать сам ее мир. Возможно, и в мире Ванды что-то изменилось: внимание знаменитого соотечественника временно реабилитировало меня в ее глазах – и частично легализовало. Художник написал множество моих портретов (которые затем меньше чем за год купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). Почитательницам серебряной воды из соседнего коттеджа жена Художника говорила обо мне так: "Она – любимая модель моего мужа".

Таким образом уезжала я триумфально – не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил.

И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?

...Потом я несколько раз ездила в Таллинн – по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии – прямо между прибрежным песком и небом Эстонии – в предгрозовом, раненном зорями воздухе парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я через не предвиденную мной самой дверцу сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней – вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.

И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.

Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.

Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от "настоящего эстонца Васи".

В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.

Он вдруг резко ослаб и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. ("От тоски", убежденно прокомментировал Вася – "настоящий эстонец" и заслуженный врач.)

В конце письма была приписка: "Не знаю, сообщать ли вам о последующих событиях. Они буквально потрясли хутора в нашей округе. Но вы не лютеранка, и я представления не имею, какое отражение это найдет в вашем сознании".

И далее он писал, что, когда домочадцы вернулись с похорон Олафа Калью, на хуторе их ждало страшное: младший сын Ванды, Индрек, утонул. Его поглотила и выбросила на берег быстрая речка Селья, которая течет в ущелье невдалеке от родового гнезда Калью. Именно в то же самое время (как выяснилось позднее при сопоставлении фактов) на соседнем хуторе вспыхнул пожар. Он поразил дом Сирье. Дом сгорел дотла, и вместе с жилищем огонь унес единственного ребенка Сирье, внука Ванды, двухлетнего Арво.

.......................................................................

Через три года, проездом, я оказалась в тех же местах. Проездом, но не случайно. Я устроила так, чтоб хоть краешком глаза еще раз взглянуть на хутор. На лес и на дом, которые поселились в моей памяти равноправно со снами о детстве. Мне необходимо было еще раз войти в эту картину. Войти наяву. Кто знает, а вдруг в тот же самый лес – это же не река! – дважды войти как раз можно?

И потом, мне необходимо было увидеть тех людей. Уцепиться за последнюю – возможно, главную – соломинку, которая могла бы подтвердить реальность – прошлого и настоящего...

И я это сделала.

Я отпустила такси. И вошла в лес. И прошла к полю. И увидала людей. И стала на них смотреть...

Я видела людей, а они меня – нет. Да: я видела людей, а они меня – нет. И я радовалась этому свойству быть незримой.

...Они так и продолжали работать вместе – Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых – старых и малых, но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.

Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.

В главном ничего не изменилось.

Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди по-прежнему просто не хотели меня видеть.

Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое "тэрэ". Даже не повернут головы.

То есть: я действительно вошла в "тот же лес".

Абсолютно в тот же.

Результат оставался прежним.

И я поняла, что мне никогда не проникнуть в их мир.

Даже мои портреты, недолго повисев по выставкам Таллинна, навсегда, словно ими отторгнутые, канули за границей.

И еще одну вещь я поняла, глядя издалека на эту семью, наблюдая людей, словно отделенных от меня герметичным стеклом: мои сны о них – по своему чувству – ничем не отличаются от того, что я испытываю, наблюдая за ними въяве.

...А теперь, находясь в некой третьей точке, по-разному удаленной во времени и пространстве от той яви и тех снов, я чувствую с особенной ясностью: даже воспоминание о той яви и воспоминание о тех снах не имеют между собой решительно никаких различий. Это одна и та же – единая и нерасторжимая – память.

Выставляя нескольким явлениям (величинам) общий знаменатель (необратимости), дистанция времени и пространства навсегда уравнивает их в иерархии чувств. Или, как сформулировал этот закон один знающий дело фотограф: память не имеет глубины резкости.

А еще через полгода умер Художник. Тонкая нить, связывавшая меня с Эстонией, оборвалась.

Но тогда я еще надеялась, что это не так: оставалась его вдова.

Была зима. Я приехала в Таллинн после очень тяжкой болезни. Мне необходимо было восстановить силы. До этого по телефону вдова Художника обещала меня приютить.

В этот день был объявлен траур по скончавшемуся главе империи. У него было узкое и холодное, как клинок, лицо иезуита. Повсюду в витринах стояли его портреты. И даже в этом траурном ритуале резко бросалась в глаза разница этикета. Несмотря на очень, скажем так, скромную приязнь к цезарю населения этой имперской провинции, каждый его портрет, уважительно соразмерный человеческому, был аккуратно заключен в благопристойную рамку; в углу каждой рамки, отсекая аккуратный треугольник, чернела изящная шелковая ленточка – и снежно белели свежие гвоздики. В мегаполисе же беспризорно мотались на ветру гигантские плакаты и транспаранты – все, разумеется, в истерическом черно-красном исполнении, а внутри официальных помещений бесприютно громоздились гигантские портреты в тяжких рамах – облупленность их лжепозолоты вполне была компенсирована обильными следами мушиных экскрементов...

Когда я пришла к вдове, было утро. Она открыла мне дверь и сказала, что передумала. То есть принимать меня у нее нет желания.

До сих пор не знаю, почему эта женщина так поступила. Сразу хочу уточнить: она была русской, то есть тут сработали иные механизмы, нежели на хуторе. Какие? Не знаю. Возможно, ей было обидно, что "любимой моделью мужа" является не она сама. И, всю жизнь подстраиваясь под знаменитого своего супруга, после его кончины она наконец-то позволила себе побыть собой.

Это все не имело для меня значения. Значение имел непосредственно голый факт: эта страна, уже с которой моей попытки, меня все равно не принимает.

Эта страна меня не принимает!

Наотмашь.

Наотрез.

Напрочь.

Я попросила у хозяйки разрешения воспользоваться телефоном: мне надо было найти себе место. Она разрешила. Я взяла телефонную книгу и позвонила в первый попавшийся отель.

Никогда не забуду то странное пространство, в какое я вдруг словно бы провалилась...

Мне что-то сказали по-эстонски, очень кратко, и повесили трубку. Я решила: нет мест. Набрала другой номер. Та же фраза, короткие гудки. Третий номер: та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки... Наконец какой-то номер сказал: "Минута молчания".

По-русски. С очаровательным стаккатированным акцентом... Удвоением "т" в слове "минутта" словно переводя этот краткий отрезок в категорию вечности...

Минута молчания!

Восточный берег Балтики, этот суверенный мир – со своими мифами и традициями, со своей пронзительной историей, со своей природой и со своей поэзией, со своими понятиями о правилах поведения, наконец, – молчал, платя формальную дань чужому, чуждому цезарю.

Каким было это молчание? Равнодушным? Грозным? Насмешливым?

Не знаю.

Я словно бы оказалась в зоне выключенного звука. Было ясно, что этот мир обеззвучен специально из-за меня, для меня, мной. Я открывала рот, я кричала – и не слышала крика. Какие-то люди проплывали мимо, как рыбы. Они открывали беззвучные рты. Отклик прочитывался в выражениях лиц... Лица беззвучно кричали: "Зачем ты здесь?! Кто тебя звал?!"

И вдруг... меня словно пронзило странное знание. Я отчетливо поняла, что это идет репетиция. Да, только репетиция! Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту – уже на другом языке – тот же отклик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю