355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Юрсенар » Алексис или Рассуждение о тщетной борьбе » Текст книги (страница 4)
Алексис или Рассуждение о тщетной борьбе
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:39

Текст книги "Алексис или Рассуждение о тщетной борьбе"


Автор книги: Маргерит Юрсенар


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Особенно опасными для меня были некоторые периоды – конец недели, начало месяца, может быть, потому, что именно в эти дни у меня появлялось немного больше денег, а я приобрел привычку к платным партнерам. (Такие вот жалкие бывают причины, дорогая.) Боялся я также канунов праздников, пустых и грустных для тех, кто одинок. В такие дни я запирался дома. Делать мне было нечего, я расхаживал по комнате, стараясь не видеть своего отражения в зеркале. Я ненавидел стекло, навязывавшее мне мое собственное присутствие. Мутные сумерки затопляли комнату, на все предметы наползала тень, словно еще одно грязное пятно. Я не закрывал окна – мне не хватало воздуха, но уличные шумы утомляли меня настолько, что мешали думать. Я садился, стараясь сосредоточиться на какой-нибудь мысли, но одна мысль всегда влечет за собой другую, и никогда не известно, куда это может завести. Лучше было двигаться, ходить. Нет ничего предосудительного в том, чтобы выйти на улицу в сумерках; однако это уже было поражением, предвещавшим другое, которое последует за ним. Я любил этот час, когда город треплет лихорадка. Не стану описывать безумные поиски наслаждения, случавшиеся неудачи, горечь морального унижения, куда более тяжкую, чем после совершившегося греха, потому что в этом случае ее не утишает никакое умиротоворение. Промолчу о сомнамбулизме желания, о внезапном решении, сметающем все принятые прежде, о ликовании плоти, наконец-то повинующейся только самой себе. Мы часто описываем восторг души, сбросившей с себя оковы тела, – бывают в жизни минуты, когда тело сбрасывает с себя оковы души.

Господи! Когда же придет мой смертный час... Вы, конечно, помните эти слова, Моника. Ими начинается старинная немецкая молитва. Я устал от этого заурядного существа, лишенного будущего, лишенного веры в будущее, существа, которое я вынужден называть "я", потому что не могу отделить его от себя. Оно докучает мне своими печалями, своими горестями, я вижу, как оно страдает, но не способен даже его утешить. Я, без сомнения, лучше него, я могу говорить о нем как о ком-то постороннем, я не понимаю, какие причины держат меня у него в плену. И может, самое ужасное в том, что для других я всегда останусь только этим существом в вечных борениях с жизнью. И бесполезно желать, чтобы оно умерло, – ведь с его смертью умру и я. В Вене за время этих долгих лет душевной борьбы я не раз желал умереть.

Страдают не от своих пороков, страдают только от того, что не могут с ними смириться. Я познал все софизмы страсти, познал также и все софизмы совести. Люди воображают, будто осуждают некоторые поступки, поскольку они противоречат морали; на деле люди повинуются (имеют счастье повиноваться) собственному инстинктивному отвращению. Меня невольно поражало, сколь несущественны наши самые страшные грехи, сколь мало места занимали бы они в нашей жизни, не продлевай им жизнь угрызения. Наше тело забывчиво, как и наша душа; может, этим и объясняется, что некоторые из нас снова становятся невинными. Я старался забыть; я почти забывал. Потом эта амнезия начинала меня пугать. Я принимался вспоминать, но не мог вспомнить все, и это терзало меня еще больше. Я углублялся в прошлое, стараясь его оживить. Я приходил в отчаяние оттого, что воспоминания тускнеют. Только они могли избавить меня от настоящего и будущего, от которых я отказывался. Наложив на себя множество запретов, я не находил в себе сил наложить запрет и на свое прошлое.

Я победил. В результате жалких рецидивов и еще более жалких побед я прожил целый год так, как хотел бы прожить всю жизнь. Не улыбайтесь, мой друг. Я вовсе не преувеличиваю своих заслуг: считать заслугой воздержание от греха значит грешить на свой лад. Иногда удается управлять своими поступками, труднее управлять своими мыслями, но своими грезами управлять нельзя. Я грезил. Я познал опасность стоячих вод. Похоже, что поступки отпускают нам грех. По сравнению с мыслями, какие в нас порождает грех, даже само греховное действие кажется более чистым. Или, если угодно, менее грязным. Отнесем это на счет заурядности, свойственной реальной жизни. В тот год, когда я, поверьте мне, не совершил ничего предосудительного, меня, как никогда, преследовали навязчивые мечты, и притом самого низкого пошиба. Можно было подумать, что рана, слишком быстро зарубцевавшись на теле, открылась в душе и в конце концов отравила ее. Мне не составило бы труда драматизировать свой рассказ, но мы с Вами не любим драм – есть вещи, которые можно выразить полнее, умолчав о них. Так вот, я любил жизнь. Во имя жизни, вернее, во имя моего будущего я заставил себя одержать над собой победу. Но тот, кто страдает, начинает ненавидеть жизнь. Меня стали преследовать мысли о самоубийстве и другие мысли, еще более ужасные. В самых безобидных будничных предметах я усматривал орудия возможного разрушения. Я боялся тканей, потому что их можно связать узлом, ножниц – из-за их острых концов, и в особенности режущих предметов. Меня искушали эти грубые обличья избавления: я запирал дверь между собой и своим безумием.

Я стал жестким. До сих пор я избегал осуждать других; теперь, если бы смог, я стал бы так же беспощаден к ним, как к самому себе. Я не прощал ближним самых мелких прегрешений, опасаясь, что снисходительность к другим толкнет мою совесть извинять мои собственные грехи. Я боялся расслабленности, какую вызывают приятные ощущения, и дошел до того, что возненавидел самую природу за ласку весны. Я старался по возможности избегать волнующей музыки: мои собственные руки, лежащие на клавишах, приводили меня в смятение, напоминая о ласках. Я боялся неожиданных светских встреч, мне чудилась опасность в человеческих лицах. Я замкнулся в одиночестве. Потом одиночество стало меня пугать. Ведь быть совсем одиноким невозможно: к несчастью, ты никогда не расстаешься с самим собой.

Музыка, радость сильных натур, служит утешением для слабых. Музыка стала для меня ремеслом, дававшим мне средства к существованию. Учить музыке детей – мучительное испытание, поскольку техника отбивает у них интерес к душе.

А я думаю, следовало бы сначала давать им почувствовать душу. Но так делать не принято, а мои ученики и их родители вовсе не хотели отступать от принятых правил. И все же я предпочитал детей взрослым ученикам, которые появились у меня позднее и считали, что должны что-то выражать своей игрой. К тому же перед детьми я не так робел. Я мог бы, если бы захотел, иметь больше уроков, но тех, что у меня были, мне хватало, чтобы прокормиться. А я и так уже работал слишком много. Мне не свойствен культ работы, когда ее результаты важны лишь для тебя самого. Конечно, изнурять себя – это тоже способ самоукрощения, но изнурение тела приводит в конце концов к изнурению души. А кто знает, Моника, что лучше: душа мятущаяся или душа спящая?

Вечерами я был свободен. И каждый вечер некоторое время играл для самого себя. Конечно, такое одинокое наслаждение бесплодно, но никакое наслаждение не может быть бесплодным, если оно примиряет нас с жизнью. Музыка переносит меня в мир, откуда страдание не исчезает, но оно ширится, утихает, становясь более спокойным и в то же время более глубоким, как поток, который разливается озером. Когда возвращаешься поздно, нельзя играть музыку слишком громкую, впрочем, я такую и не любил. Я чувствовал, что соседи по дому только терпят мою игру, да и сон усталых людей, без сомнения, стоит дороже всех мелодий.

Вот таким образом, мой друг, я и привык почти всегда играть с сурдиной, словно боясь кого-то разбудить. Безмолвие возмещает не только бессилие человеческой речи, у посредственных музыкантов оно возмещает скудость звучания. Мне всегда казалось, что музыка должна быть просто безмолвием, тайной безмолвия, которое пытается себя выразить. Возьмите, например, фонтан. Безмолвная вода наполняет трубы, собирается в них, переливается через край, и падающая капля обретает звук. Мне всегда казалось, что музыка должна быть не чем иным, как перелившимся через край великим безмолвием.

Ребенком я мечтал о славе. В годы детства мы жаждем славы, как жаждем любви: мы нуждаемся в других, чтобы понять себя. Не скажу, что честолюбие порок бесполезный, оно может подстегнуть. Но оно же истощает душу. Мне не приходилось видеть успеха, который не был бы куплен ценой полулжи, я не встречал слушателей, которые не вынуждали бы нас что-то опускать или что-то преувеличивать. Я часто с грустью думал, что душа воистину прекрасная не добьется славы, потому что не станет ее желать. Эта мысль, разочаровавшая меня в славе, разочаровала меня и в таланте. Мне часто приходило в голову, что талант – это просто особое красноречие, шумный дар выражения. Будь я даже Шопеном, Моцартом или Перголезе, я все равно высказал бы, да притом, вероятно, несовершенным образом, лишь то, что каждый день испытывает деревенский музыкант, без всяких притязаний старающийся делать свое дело как можно лучше. Я тоже старался играть как можно лучше. Мой первый концерт нельзя было назвать провалом, дело обстояло хуже: то был полу-успех. Чтобы я решился дать этот концерт, понадобились самые веские материальные причины и вся та власть, какую приобретают над нами светские люди, когда они желают нам помочь. У моей семьи в Вене было довольно много дальних родственников. Оставаясь для меня совершенно чужими, они стали мне как бы покровительствовать. Моя бедность их немного унижала; им хотелось, чтобы я стал знаменитым, тогда они могли бы не стесняться, когда упоминают мое имя. Я редко встречался с ними, они на это сердились, может, потому, что я лишал их случая отказать мне в помощи. И тем не менее, они мне помогли. Я знаю, что они сделали это самым необременительным для себя способом, но не вижу, мой друг, по какому праву мы стали бы требовать доброты. Помню, как я вышел на сцену на своем первом концерте. Собравшихся было немного, но для меня и это было слишком. Я задыхался. Я не любил публики, для которой искусство лишь необходимое проявление тщеславия, не любил лиц с выражением наигранного участия, призванным скрыть душу, отсутствие души. Я плохо представлял себе, как можно играть перед незнакомыми людьми, в назначенный час, за заранее обусловленную плату. Я угадывал банальные оценки, какие они считают своим долгом высказать, уходя с концерта; я ненавидел их пристрастие к бессмысленной патетике, мне был противен даже интерес, какой я им внушал, поскольку принадлежал к их кругу, и фальшивый блеск женских украшений. Я предпочитал слушателей тех концертов, которые давались для простонародья в каком-нибудь убогом зале и на которых я иногда соглашался играть бесплатно. Люди приходили туда в надежде что-то узнать. Они были не умнее тех, других, но они проявляли больше доброй воли. Им приходилось после ужина принарядиться, а потом в течение двух долгих часов зябнуть в полутемном зале. Люди, идущие в театр, стараются забыться, люди, идущие на концерт, пожалуй, стремятся обрести самих себя. День рассеивает их внимание, ночь растворяет его в снах, а в эти часы они углубляются в себя. Усталые лица вечерних слушателей, лица, размягченные мечтами, словно купающиеся в них. Мое собственное лицо... Ведь я и сам страшно беден – у меня нет ни любви, ни веры, ни желаний, в которых не стыдно признаться, я могу рассчитывать только на самого себя и почти все время сам себя предаю.

Следующая зима была дождливой. Я простудился. Я так привык недомогать, что не встревожился, когда заболел всерьез. В годы, которые я Вам описываю, у меня часто возобновлялись нервные приступы, мучившие меня в детстве. Простуда, которую я не пытался лечить, подорвала мои силы – я заболел снова, и на сей раз очень тяжело.

Тут я понял, какое счастье быть одному. Если бы я тогда умер, мне не о ком было бы сожалеть. Я полностью от всего отрешился. Из письма одного из моих братьев я как раз узнал о том, что моя мать уже месяц как умерла. Я опечалился, в особенности от того, что у меня украли несколько лишних недель скорби. Я был совсем один. Пользовавший жителей квартала врач, которого в конце концов ко мне позвали, вскоре перестал меня навещать, соседям надоело за мной ухаживать. Меня это устраивало. Я был так спокоен, что у меня даже не было нужды смириться. Я наблюдал за своим телом – оно боролось, задыхалось, страдало. Оно хотело жить. В нем была вера в жизнь, которой я не мог не восхищаться: я почти раскаивался, что презирал его, доводил до отчаяния, жестоко наказывал. Когда мне стало немного лучше и я смог подняться с кровати, мой мозг, еще слишком слабый, был неспособен к долгим размышлениям; первые радости я познал через свое тело. Помню почти священную красоту хлеба, робкий луч солнца, которому я подставлял лицо, и как меня ошеломила жизнь. Настал день, когда я смог облокотиться на подоконник раскрытого окна.

Я жил на унылой окраинной улице Вены, но бывают минуты, когда довольно какого-нибудь дерева, ветки которого нависли над стеной, чтобы напомнить тебе, что на свете есть леса. В тот день всем своим телом, пораженным тем, что оно возвращается к жизни, я вновь открыл для себя красоту мира. Вы знаете, как я открыл ее впервые. И, как в первый раз, я плакал, не столько от счастья и благодарности, сколько при мысли о том, что жизнь так проста и была бы такой легкой, будь мы сами способны просто принимать ее.

Болезнь я упрекаю за то, что для больного отречение становится слишком доступным. Ты начинаешь думать, что излечился от желания, но выздоровление влечет за собой рецидив, и ты замечаешь все так же ошеломленно, что радость еще может стать причиной страдания. В течение первых месяцев я думал, что смогу продолжать смотреть на жизнь равнодушными глазами больного. Я упорно цеплялся за мысль что, скорее всего, жить мне осталось недолго: я прощал себе свои грехи, как Господь, без сомнения, простит нас после нашей смерти. Я уже не укорял себя за то, что меня слишком волнует человеческая красота; в том, что при виде ее сердце у меня начинает трепетать, я видел слабость выздоравливающего, простительное смятение тела, так сказать, обновленного для жизни. Я вновь стал давать уроки, давал и концерты. Это было необходимо – болезнь потребовала больших расходов. Никто ни разу не справился обо мне, и теперь люди, в семьях которых учительствовал, не замечали, насколько я еще слаб. Не стоит на них за это сердиться. Я был для них всего лишь молодым человеком, очень незлобивым, очень благоразумным с виду и дешево бравшим за уроки. Они смотрели на меня только под этим углом зрения, и то, что я какое-то время отсутствовал, восприняли как досадную помеху. Едва у меня хватило сил совершить более долгую прогулку, я отправился к княгине Катарине.

В ту пору князь и княгиня Майнау зимние месяцы проводили в Вене. Боюсь, дорогая, их маленькие светские причуды помешали нам с Вами оценить некоторые редкие качества этих людей минувшей эпохи. Они были пережитками мира более здравого, чем наш, потому что более легкого. Князь и княгиня отличались той радушной приветливостью, которая в мелочах часто заменяет истинную доброту. Мы состояли в дальнем родстве по женской линии; княгиня помнила, как воспитывалась с моей бабушкой по матери у немецких канонисс. Она любила вспоминать об этой давней дружбе, потому что принадлежала к числу тех женщин, для которых возраст – еще один дворянский титул. Быть может, ее кокетство состояло единственно в желании омолодить свою душу. Красота Катарины Майнау была теперь только воспоминанием; вместо зеркал в ее спальне висели ее давние портреты. Но все знали, что когда-то она была красавицей. Говорили, что она внушала пылкие чувства, что она сама их вкусила; познала она и горести, хотя страдала от них недолго. Думаю, эти горести были сродни бальным платьям, которые она надевала лишь однажды. Но она сохраняла их в шкафах все до одного и так же бережно хранила воспоминания. Вы говорили, дорогая, что у княгини Катарины кружевная душа.

Я редко бывал у княгини на вечерах для узкого круг друзей, но она всегда очень ласково меня принимала. Я чувствовал – она испытывает ко мне не настоящую привязанность, а всего лишь рассеянную благосклонность старой дамы. И все же я ее почти любил. Любил ее немного отекшие руки в кольцах, ее усталые глаза, ее легкий акцент. Как и моя мать, княгиня говорила на певучем французском версальской эпохи, который сообщает каждому слову старомодное изящество мертвого языка. Я обнаружил в ней, как впоследствии в Вас, отголоски моего родного говора. Княгиня изо всех сил старалась приобщить меня к светской жизни; она давала мне книги своих любимых поэтов – нежные, поверхностные и трудные для понимания. Она считала меня благоразумным – то был единственный порок, которого она не прощала. Смеясь, она расспрашивала меня о молодых женщинах, которых я встречал в ее доме, и удивлялась, как это я ни в одну из них не влюбился. Эти простые вопросы меня терзали. Само собой, княгиня этого не замечала; она считала, что я робок и моложе своих лет; я был благодарен ей за это мнение. Когда ты несчастлив и считаешь себя преступником, есть что-то успокоительное в том, что в тебе видят обыкновенного ребенка.

Княгиня знала, что я очень беден. Бедность, как и болезнь, была уродством, от которого она отворачивалась. Ни за что на свете она не поднялась бы на шестой этаж. Не спешите осуждать ее, мой друг: она отличалась бесконечной деликатностью. Может, именно для того, чтобы меня не обидеть, она делала мне только бесполезные подарки, а самые бесполезные подарки – самые необходимые. Узнав, что я болен, она прислала мне цветы. Перед цветами не стыдно, что ты живешь в трущобе. Такой щедрости я ни от кого не ждал – я и не представлял, что на свете может найтись душа настолько добрая, чтобы прислать мне цветы. В эту пору княгиня обожала сиреневые лилии; благодаря ей я выздоравливал среди благоухания. Я уже говорил Вам, какой унылой была моя комната, – быть может, без лилий княгини Катарины у меня не хватило бы духу выздороветь.

Когда я пришел, чтобы ее поблагодарить, я был еще очень слаб. Я застал ее, как обычно, за вышиванием – у нее редко хватало терпения довести свою работу до конца. Моя благодарность ее удивила: она уже забыла, что послала мне цветы. Это меня возмутило, мой друг: по-моему, прелесть подарка уменьшается, если тот, кто его преподнес, не придает ему значения. В комнате княгини жалюзи, как всегда, были закрыты; она предпочитала жить в неизменном сумраке, и однако в комнату проникал запах уличной пыли – чувствовалось, что начинается лето. Я испытывал мучительную усталость при мысли, что впереди четыре летних месяца. Я представил себе, как уроков у меня станет меньше, как я буду по вечерам выходить, на улицу в тщетных поисках прохлады, представил себе тревогу, бессонницу, а также другие опасности. Я боялся возвращения болезни и кое-чего похуже болезни. Словом, я вслух пожалел о том, что лето настанет так скоро. Княгиня Майнау проводила лето в Ванде, в старом поместье, доставшемся ей по наследству. Ванд был для меня просто смутным названием одного из тех мест, где тебе никогда не придется побывать, – я не сразу понял, что княгиня меня туда приглашает. Она пригласила меня из жалости. Пригласила весело, заранее выбирая для меня комнату и, так сказать, вплоть до будущей осени завладев моей жизнью. Мне стало стыдно, что, жалуясь, я словно бы на что-то напросился. Но приглашение я принял. Мне не хватило духа наказать себя отказом, к тому же Вы знаете, мой друг, противиться княгине Катарине невозможно.

Я отправился в Ванд, чтобы провести там всего три недели, а остался на много месяцев. То были долгие, неподвижные месяцы. Они текли медленно, однообразно и воистину незаметно, словно я, сам того не сознавая, чего-то ждал. Жизнь в Ванде была церемонной и в то же время совершенно простой; это беззаботное существование умиротворяло меня. Не могу сказать, что Ванд напоминал мне Вороино, хотя на нем и лежала та же печать старины и спокойной долговременности. Видимо, богатство утвердилось в нем со столь же давних пор, как в нашем доме бедность. Князья Майнау всегда были богаты, так что никто этому не удивлялся, и даже бедных это не раздражало. Князь и княгиня часто устраивали приемы; они жили среди книг, только что присланных из Франции, среди открытых партитур и звякающих упряжек. В этой культурной, хотя и легкомысленной среде интеллигентность считалась как бы дополнительной роскошью. Без сомнения, князь и княгиня не были моими друзьями – они мне всего лишь покровительствовали. Княгиня со смехом называла меня своим сверхштатным музыкантом; по вечерам от меня требовали, чтобы я усаживался за фортепиано. Я чувствовал, что перед этими светскими людьми играть можно только легкую музыку, такую же поверхностную, как сказанные перед этим слова, но в забытых ариетках была своя прелесть.

Месяцы, проведенные в Ванде, были похожи на долгую сиесту, во время которой я старался не думать. Княгиня не хотела, чтобы я оставил свои концерты; я не раз уезжал из Ванда выступать в больших немецких городах. Там мне случалась подвергаться привычным искушениям, но то бывали лишь редкие случаи. Вернувшись в Ванд, я даже не вспоминал о них: я снова, в который раз, пользовался своей чудовищной способностью забывать. Мир светских людей на поверхности сводится к набору приятных или, во всяком случае, благопристойных представлений. Тут дело даже не в лицемерии – просто они избегают намекать на то, что, будучи облечено в слова, шокирует. Всем известно, что в жизни существуют стороны унизительные, но люди живут так, словно к ним это отношения не имеет. Это все равно как если бы, в конце концов, они стали принимать свою одежду за свое тело. Само собой, я не способен был так грубо заблуждаться – мне случалось видеть себя голым. Я просто закрывал глаза. До Вашего приезда в Ванд я не был счастлив, я лишь погрузился в спячку. Потом приехали Вы. Рядом с Вами я тоже не был счастлив – я только стал воображать, что счастье существует. Это было похоже на послеполуденную грезу в летний день.

Я загодя узнал о Вас все, что можно было узнать, то есть очень мало, и притом вещи незначительные. Мне сказали, что Вы очень красивы, очень богаты и вообще совершенство во всех отношениях. Мне не сказали о том, как Вы добры; княгиня этого не знала, а может, доброта была для нее чем-то излишним, – на взгляд княгини, ее вполне заменяла любезность. Многие молодые девушки очень красивы, есть среди них и очень богатые и во всех отношениях совершенные, но у меня не было никаких причин всем этим заинтересоваться. Не удивляйтесь, друг мой, что описания княгини оказались бесплодными: в каждом совершенном создании есть своя уникальность, похвалы тут бессильны. Княгиня хотела, чтобы я заранее восхищался Вами, поэтому Вы показались мне менее простой, чем это свойственно Вам на самом деле. До этой минуты я не имел ничего против того, чтобы играть в Ванде роль скромного гостя, но мне показалось, что перед Вами меня хотят принудить блистать. Мне это было не под силу, да и я всегда робел в присутствии новых лиц. Если бы это зависело от меня, я уехал бы до Вашего появления, но это было невозможно. Теперь я понимаю, с какой целью князь с княгиней удержали меня: к несчастью, рядом со мной оказалась престарелая чета, желавшая устроить мое счастье. Вы должны, дорогая, простить княгиню Катарину: она слишком мало знала меня и потому воображала, что я достоин Вас. Ей было известно, что Вы очень благочестивы, сам я до знакомства с Вами отличался боязливой детской набожностью. Правда, я был католиком, а Вы протестанткой, но это не имело значения. Княгиня решила, что мое старинное имя вполне способно искупить мою бедность, Ваша родня рассудила так же. Катарина Майнау сожалела, быть может сгущая краски, о моей одинокой и подчас трудной жизни, а с другой стороны, боялась, как бы Вы не вышли замуж за какого-нибудь заурядного человека; она будто считала себя обязанной заменить мать и Вам, и мне. К тому же она была моей родственницей и хотела оказать услугу моей семье. Княгиня Майнау была сентиментальна: ей нравилось жить в пресноватой атмосфере немецких помолвок; брак был для нее салонной комедией, расцвеченной умилением и улыбками, где в пятом действии наступает счастливый конец. К нам счастье не пришло, Моника, но, может быть, мы не способны быть счастливыми, и вины княгини Катарины тут нет.

По-моему, я говорил Вам, что князь Майнау рассказал мне Вашу историю. Вернее, историю Ваших родителей, потому что вся история молодой девушки в том, что происходит в ее душе; ее жизнь – это поэма, которая позднее превращается в драму. Я выслушал эту историю равнодушно, как слушал бесконечные охотничьи рассказы, которые вечерами после долгой трапезы заводил князь, или его воспоминания о путешествиях. А это как раз было воспоминание о путешествии, поскольку князь познакомился с Вашим отцом во время давней экспедиции на французские Антильские острова. Доктор Тьебо был знаменитым путешественником, женился он уже в годах, Вы родились на Антилах. Овдовев, Ваш отец покинул острова. Поселившись в одной из французских провинций у отцовской родни, Вы выросли в кругу строгих, хотя и очень любящих людей. У Вас было счастливое детство. Впрочем, друг мой, мне не к чему пересказывать Вам Вашу биографию: Вы знаете ее лучше, чем я. Она разворачивалась для Вас день за днем, строфа за строфой, как псалом. Вам даже нет нужды ее вспоминать: она сделала Вас такой, какая Вы есть, на Ваших жестах, на Вашем голосе, на всем Вашем внешнем и внутреннем облике лежит отпечаток этого безмятежного прошлого.

Вы приехали в Ванд однажды в сумерках, в конце сентября. Подробностей Вашего приезда я не помню; я не знал, что Вы вошли не только в этот немецкий дом, но и в мою жизнь. Помню только, что уже смеркалось, а лампы в прихожей еще не зажгли. Вы не впервые приехали погостить в Ванд, все предметы здесь были для Вас привычными, и Вы были им знакомы. В темноте я не смог разглядеть Ваши черты, только почувствовал, что Вы очень спокойны. Женщины, друг мой, редко бывают спокойными – они либо благодушны, либо суетливы. Вы же источали ровный свет, как зажженная лампада. Вы разговаривали с хозяевами дома, не произнося при этом никаких лишних слов, не делая лишних движений, все в Вас было безупречно. Я в этот вечер робел больше обычного, наверное, это было слишком даже для Вашей доброты. Но я на Вас не сердился, впрочем, и не восхищался Вами: Вы были слишком далеки от меня. Просто Ваше появление оказалось для меня не таким тягостным, как я опасался. Видите, друг мой, я говорю Вам все как есть.

Я пытаюсь воскресить в подробностях, как можно более точных, те недели, которые привели к нашей помолвке. Это не легко, Моника. Я должен избегать таких слов, как "счастье" и "любовь", ведь я Вас не любил. Но Вы стали мне дороги. Я уже говорил Вам, как трогала меня женская кротость: возле Вас я испытывал новое для себя чувство доверия и умиротворения. Вы, как и я, любили долгие прогулки без всякой цели. Мне и не нужна была цель – рядом с Вами мне было покойно. Ваша задумчивость хорошо согласовалась с моей робостью – мы молчали вдвоем. Потом Ваш прекрасный низкий, глуховатый, оттененный безмолвием голос задавал мне вопросы о моем искусстве, обо мне; я уже понимал, что Вы испытываете по отношению ко мне какую-то нежную жалость. Вы были добры. Вы знали, что такое страдание. Вам не раз приходилось врачевать и утешать страждущих: Вы угадывали во мне молодого больного или молодого бедняка. А я и в самом деле был бедным; бедным настолько, что даже не любил Вас. Я только чувствовал, как Вы сострадательны. Мне случалось думать, что я мог бы быть счастлив, будь Вы моей сестрой. Дальше этих мыслей я не шел. Я был не настолько самонадеян, чтобы мечтать о чем-то большем, а может быть, просто моя натура молчала. Как подумаешь об этом, много уже и того, что она молчала.

Вы были чрезвычайно благочестивы. В ту пору мы оба еще верили в Бога, я подразумеваю того Бога, какого многие люди описывают так, будто они Его знают. Но Вы о Нем никогда не говорили. Может, Вы считали, что о Нем говорить нельзя, а может, Вы не говорили о Нем потому, что всегда чувствовали Его присутствие. Ведь о тех, кого любят, чаще всего говорят тогда, когда они далеко. Вы жили в Боге. Вы, как и я, любили книги старинных мистиков, которые смотрят на жизнь и смерть словно бы сквозь кристалл. Мы с Вами обменивались книгами. Мы читали их вместе, но не вслух, мы слишком хорошо знали, что слова всегда что-то разрушают. То были два согласных молчания. Мы ждали друг друга в конце страницы; Ваш палец, строка за строкой, следовал за начатой молитвой, словно указывая мне дорогу. Однажды, когда я расхрабрился больше обычного, а Вы были еще ласковей, чем всегда, я признался Вам, что боюсь вечной погибели. Вы улыбнулись серьезной улыбкой, как бы желая меня ободрить. И вдруг, неожиданно, эта мысль показалась мне мелкой, жалкой и, главное, далекой: в тот день я понял, что такое милосердие Господне.

Выходит, у меня есть любовные воспоминания. Конечно, то не была истинная страсть, хотя я не уверен, что истинная страсть могла бы сделать меня лучше или хотя бы счастливее. И однако я слишком ясно вижу, насколько эгоистичным было мое чувство, – я привязался к Вам. Привязался – к несчастью, здесь подходит только это слово. Недели шли; княгиня каждый день находила предлоги, чтобы удержать Вас еще на некоторое время; думаю, Вы начали привыкать ко мне. Мы уже поверяли друг другу наши детские воспоминания: благодаря Вам я обнаружил среди своих счастливые, благодаря мне Вы обнаружили среди своих печальные; мы как бы удваивали свое прошлое. Каждый час добавлял что-то еще к этой несмелой братской близости, и я с ужасом заметил, что нас уже считают женихом и невестой.

Я открылся княгине Катарине. Все сказать я не мог – я ссылался на страшную бедность, в которой прозябает моя семья: к несчастью, Вы слишком для меня богаты. Ваше имя, в течение уже двух поколений прославленное в мире науки, вероятно, стоит больше, чем имя бедного австрийского дворянина. Наконец, я решился намекнуть на мои прежние грехи, очень серьезные, назвать которые я, конечно, не мог, но которые возбраняли мне притязать на Вашу любовь. Это полупризнание, такое для меня мучительное, вызвало только улыбку. Мне даже не поверили, Моника. Я натолкнулся на упрямство беспечных людей. Княгиня раз и навсегда решила соединить нас: обо мне у нее сложилось благоприятное впечатление, и она его больше не меняла. Свет, порой чересчур строгий, искупает свою жестокость невниманием. На наш счет просто не питают подозрений. Княгиня Майнау говорила, что опыт сделал ее легкомысленной: ни она, ни ее муж не принимали меня всерьез. Мои колебания, на их взгляд, свидетельствовали об истинной любви; поскольку я сомневался, меня сочли бескорыстным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю