Текст книги "Ущерб тела"
Автор книги: Margaret Atwood
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Статья про рестораны фастфуда называлась «Вкусняшки с запашком», а подзаголовок (не ее авторства) гласил: «Подумай, прежде чем зайдешь: вина и хлеба здесь не найдешь».
Она посетила каждый Макдоналдс и KFC в центре города, честно пробуя по кусочку каждого продукта. Мой сотрапезник решился на Эгг Макмаффин и считает, что начинка жидковата. А у меня были холодные булочки.
Ренни тыкает вилкой в незнакомые овощи на тарелке и оглядывает зал. Кроме нее есть только один посетитель, мужчина, он сидит в дальнем конце зала и читает газету. На его тарелке нечто, напоминающее лаймовый желатин. Интересно, если бы они находились в ландромате, стала бы она его кадрить? Он перелистнул страницу и улыбнулся ей с заговорщицким видом, что заставило ее опустить глаза. Она обожает наблюдать за людьми, но не любит, когда ее за этим ловят.
Зрительный контакт – это первый шаг. Она не удивляется, когда он складывает газету, встает и идет к ее столику.
– Как-то глупо сидеть в разных концах пустого ресторана, – говорит он. – Кажется, кроме нас, здесь никого нет. Вы не против?
Ренни говорит:
– Нет.
У нее нет никакого желания его кадрить. На самом деле она никогда не знакомилась в ландроматах, только закидывала удочку, но вскоре объясняла, что проводит исследование. Она всегда так говорит в случае необходимости. И не рассчитывает на вежливую реакцию.
Он подходит к двери в кухню и просит еще один кофе, одна из официанток приносит чашку, а заодно все ту же зеленую субстанцию для Ренни. А потом, вместо того чтобы вернуться на кухню, садится на только что покинутое место и доедает десерт, вперив в мужчину недобрый взгляд. Он сидит к ней спиной, так что ничего не видит.
– На вашем месте я бы не рисковал, – говорит он.
Ренни рассмеялась и стала присматриваться к нему получше. До операции они с Иокастой часто играли в такую игру, на улицах, в ресторанах. Выбираешь мужчину, любого, и ищешь у него самую выдающуюся черту. Брови. Нос. Фигуру. Если бы это был твой парень, как бы ты его изменила? Короткая стрижка? Водолазный костюм? Игра довольно жестокая, Ренни это признавала. А Иокаста нет. «Слушай, подруга! – говорила она. – Да мы им честь делаем».
Ренни уверена, что этот мужчина не поддался бы изменениям. Во-первых, он слишком стар и вышел из возраста «лепки». Ренни решила, что ему не меньше сорока. У него легкий загар, вокруг глаз лучиками залегли морщинки. Щеточка усов, удлиненная стрижка постхипповской эпохи – уши закрыты до мочек, сзади небольшой хвостик; не очень аккуратная, словно он стрижется сам, кухонными ножницами. На нем шорты и желтая футболка без надписей. Ренни это нравится: когда только появились футболки с «девизами», было прикольно, но теперь она считает, что это признак инфантильности.
Ренни называет свое имя и профессию, журналистка. Она любит сразу сообщать об этом, чтобы ее не приняли за секретаршу. Мужчина тоже представляется, Пол, из Айовы. «Родом оттуда», уточняет он, имея в виду, что сейчас путешествует. Он не живет в отеле, только приходит ужинать.
– Это одно из лучших мест, – говорит он.
– Какое же тогда худшее? – говорит она, и они смеются.
Ренни спрашивает, где его дом. А что такого, ведь Ренни решила, что тут нет никаких признаков флирта. Назовем это так: установка личного контакта. Он хочет с кем-нибудь потрепаться, убивает время. Ну и прекрасно, она и сама занимается ровно тем же. Чего ей точно сейчас не нужно, так это очередного, как говорит Иокаста, «такого» знакомства. И все же она ловит себя на желании немедленно заглянуть под скатерть, чтобы разглядеть его колени.
– Дом? В смысле, «где живет мое сердце»?
– Что, слишком личный вопрос? – говорит Ренни.
Она приступает к десерту, который на вкус напоминает подслащенный мел.
Пол широко улыбается.
– В основном я живу на яхте. У острова Сент-Агата, там бухта лучше. А здесь я на пару дней, по бизнесу.
Ренни чувствует, что от нее ждут вопроса, что за бизнес, поэтому молчит. Она решила, что с ним будет скучно. Она уже встречала яхтсменов, и все они говорили только об одном – о яхтах. А у нее от этого начиналась морская болезнь.
– Какая у вас яхта? – спросила она.
– Очень шустрая, – ответил он. – Вообще, у меня их четыре штуки, – не отрывая от нее взгляда.
Теперь от нее ждут изумления.
– Видимо, это значит, что вы ужасно богатый, – говорит она.
Теперь смеется он.
– Я беру их в аренду, – говорит он. – И сейчас все они в море. В каком-то смысле это дикая морока. Не люблю я туристов. Они вечно жалуются на еду и слишком часто блюют.
Ренни, сама туристка, предпочитает не реагировать.
– Как вы заполучили сразу четыре? – спрашивает она.
– Здесь их можно арендовать задешево, – объясняет он. – У умерших, или ушедших на покой брокеров, которым все обрыдло, или перенесших инсульт, или которым неохота постоянно отскребать рачков. А еще владельцы практикуют пиратство.
Ренни не хочется доставлять ему удовольствие своей непросвещенностью в теме, но он ей улыбается, лучики снова разбежались вокруг глаз, он ждет очевидного вопроса, и она уступает и спрашивает.
– Люди крадут собственные лодки, – отвечает он. – Получают страховку. А потом продают их.
– Но вы бы никогда так не сделали, – сказала Ренни. И продолжает его изучать. У него нет в ухе золотой серьги, нет крюка вместо руки, попугая на плече. Но есть что-то такое. Она смотрит на его ладони, с квадратными пальцами, сильные, руки плотника, лежащие без дела поверх скатерти.
– Нет, – говорит он. – Я бы никогда такого не сделал.
Он слегка улыбается, смотрит своими светло-голубыми глазами, и вдруг она улавливает в нем нечто, показное равнодушие. У него та же стратегия, что у нее, псевдоотстраненность, и ей становится по-настоящему любопытно.
– Вы работаете? – спрашивает она.
– Когда у тебя четыре яхты, здесь у нас другая работа не нужна, – говорит он. – Я неплохо зарабатываю на аренде. У меня была работа, я был агрономом в Министерстве сельского хозяйства. Сюда меня направили консультантом. Полагаю, с миссией сообщить местным, что кроме бананов можно выращивать и другие культуры. Я агитировал за фасоль. Но штука в том, что никто не хочет, чтобы они выращивали что-то, кроме бананов. А больше меня никуда не направляют, так что я вроде как на пенсии.
– Где еще вы бывали? – спросила Ренни.
– И там и сям, – говорит он. – Где я только не бывал. Во Вьетнаме, перед войной – я имею в виду официальной. После этого в Камбодже.
Он произносит это, все еще улыбаясь, но глядит на нее в упор, в общем-то вызывающе, как будто ждет, как она среагирует – может с ужасом, а может с легким отвращением.
– Что же вы там делали? – спрашивает Ренни, откладывая ложечку.
– Консультировал. Я всегда консультирую. Это не значит, что люди воплощают мои слова на практике.
– По какой теме? – спросила Ренни.
Ей начинает казаться, что они беседуют на радио.
Пауза, затем очередная улыбка с лучиками.
– Рис, – сказал он, пристально глядя на нее.
Он явно от нее чего-то ждет, но она не понимает чего. Не восхищения, не оправдания. Возможно, он вообще ничего не ждет, от чего, в сущности, не легче – не так много у нее осталось в запасе.
– Как интересно, – говорит она.
Недаром же она писала биографические статьи, не дурочка все-таки, знает, как поддержать беседу, что всегда есть некий икс-фактор. Лет десять назад она бы сочла себя обязанной высказать моральное порицание, но вообще-то ей абсолютно фиолетово. Люди вязнут в ловушках, из которых не в силах выбраться, пора бы ей уже это знать.
С него спадает напряжение, и он откидывается на спинку стула. Кажется, она прошла тест на что-то важное.
– Расскажу вам как-нибудь потом, – говорит он, подразумевая некое будущее; но так далеко она не заглядывает.
* * *
В номере Ренни в «Сансет Инн» обои с мелкими цветочками, розовыми и голубыми; почти у потолка, а это больше четырех метров, несколько бледно-желтых пятен от протечки. У изножья кровати с белым ворсистым покрывалом, узкой, односпальной, висит картина с изображением зеленой дыни, разрезанной по центру, так что видны семена. Над кроватью свернутая в узел москитная сетка, не такая белая, как простыня. На прикроватном столике – Библия, антимоскитная спираль на подставке, спички – «Три звезды, сделано в Швеции» и лампа с гофрированным бумажным абажуром. Ее основание выполнено в виде русалки с поднятыми руками, в которых она держит лампочку. Ее груди прикрыты, на ней турецкая рубашка, расстегнутая спереди как раз на уровне сосков. В ящике ночного столика еще две спирали, в коробочке с надписью «Истребитель насекомых „Фиш“, Блад Протекшн Лтд.».
На светло-зеленом комоде стоит кувшин-термос с водой и отпечатанная на машинке карточка с предупреждением постояльцам не пить воду из-под крана. Ренни выдвигает ящики. В среднем лежит ярко-зеленое покрывало, в нижнем – одинокая английская булавка. У Ренни вдруг возникло чувство, что она может провести весь остаток жизни в комнатах вроде этой. В чужих комнатах.
Она поджигает спираль, включает русалочью лампу и ставит свой дорожный будильник на Библию. Достает тонкую ночную рубашку и открывает косметичку с зубной щеткой и прочими умывальными и гигиеническими принадлежностями для ухода за телом. Больше она не считает эти меры тривиальными. «Предотвращает гниение» – уже не просто рекламный слоган. Ренни опускает рольставни узкого окна, выключает верхний свет и раздевается. Зеркало над комодом слишком маленькое, так что она нигде не отражается.
Она принимает душ под водой, которая упорно остается тепловатой. Когда она выходит из ванной, то видит: к стене у окна прилепилась зеленая ящерица.
Она снимает с кровати покрывало и верхнюю простыню, тщательно осматривает постель и заглядывает под подушку на предмет какой-нибудь живности. Затем забирается под свой белый балдахин, гасит свет и устраивается в центре кровати, чтобы даже случайно не коснуться сетки. Она различает вытянутый абрис окна, сереющий в темноте, и огонек горящей спирали. Воздух теплый, влажный, ее кожа ощущает тепло и влагу сильнее, чем перед душем, а от постели едва уловимо пахнет плесенью.
Снаружи доносятся звуки, стрекот сверчка и мерный звон, словно бьют в колокол или по стакану с водой, наверное, это какое-то насекомое или лягушка, а фоном звучит синкопированная музыка. Через несколько минут после того, как она выключила свет, раздается звук выхлопа, а может петарды, и женский хохот; но все замолкает, и продолжается музыка.
Несмотря на жару, Ренни лежит скрестив руки, левая на правой груди, правая на неровной полоске кожи, змеящейся вдоль второй груди к подмышке. Теперь она всегда спит в этой позе.
Как и каждую ночь, она пробегает пальцами левой руки по поверхности своей «здоровой» груди – она надеется, что здоровой. На поверхности ничего не чувствуется, но она больше не доверяет поверхностям. Она чистит зубы, потом пользуется зубной нитью для предотвращения гниения и полощет рот водой из термоса, на вкус – как растаявшие кубики льда, с запахом как внутри холодильника, как у мха на стволе дерева. И все же она еще чувствует вкус самолетного сэндвича, слегка подсохшего масла и ростбифа, гниющего мяса.
Она то и дело просыпается и снова слышит музыку и, время от времени, шум машины, несущейся не на той передаче. Ей неуютно, душно; она уверена, что храпела во сне, хотя это не имеет значения. В конце концов она погружается в тяжелый влажный сон.
Просыпается она внезапно. К ее глазам и рту прижата какая-то мокрая тряпка, как из паутины. Это москитная сетка. Сквозь нее она видит цифры на будильнике, точка между ними пульсирует, словно малюсенькое сердце. Шесть утра. Ей приснилось, что кто-то лезет к ней в номер через окно.
Она вспоминает, где находится, и надеется, что не кричала во сне и никого не потревожила. Слишком жарко, она вспотела, и, несмотря на сетку, у нее есть несколько укусов в местах, где она привалилась к сетке. Снова затекли мышцы левого плеча.
Невдалеке кричит петух, лает собака, несколько собак. В комнате светлеет. Где-то у ее уха, за стеной, раздаются звуки, она не сразу их распознает, неясные, древние, как мир, ритмичный скрип кровати и женский голос, без слов, без мыслей. Уже поняв, что это, она слышит, как приближается экстаз. Когда-то такое непрошеное вмешательство вызвало бы у нее раздражение, а если бы она была не одна, то насмешило бы или даже возбудило. Но теперь ей больно, мучительное воспоминание, нечто утраченное, голос из прошлого, отобранный у нее и перенесенный туда, в другую комнату. «Ну давай уже», – думает она сквозь стену.
– Только не это…
II
– Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – я стою в комнате бабушки. В окно льется свет, бледно-желтый зимний свет, все очень чисто, а мне холодно. Я знаю, что в чем-то провинилась, но не знаю, в чем именно. Я плачу, я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них отдельно, как о ногах, для меня она – единое существо, начиная от шеи и до подола длинной юбки. Я чувствую, будто держусь за нечто надежное, крепкое, и если отпущу, то упаду, я жажду прощения, но бабушка отрывает от себя мои пальцы, один за одним. И улыбается. Она очень гордилась тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут в подвале, в одиночестве. Я боюсь, я знаю, что там: голая лампочка на потолке, спасибо, что хоть ее оставляют, цементный пол, вечно холодный, паутина, зимние вещи на крюках у деревянной лестницы и печка. Единственное место в доме, где не убирают. Когда меня запирали в подвале, я всегда сидела на верхней ступеньке лестницы. Иногда внизу кто-то шуршал, я слышала, как бегают маленькие ножки, это такие существа, которые могут забраться на тебя и залезть вверх по ногам. Я реву, потому что мне страшно, я не могу остановиться, и даже если я ничего не сделала, меня все равно отправят туда, за шум, за то, что я плачу.
«Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, – говорила бабушка. – Плачь, и будешь плакать в одиночестве».
Меня еще долго тошнило от запаха влажных перчаток.
Я выросла среди пожилых людей: дедушки, бабушки, теток и дядей, которые приходили к нам после церкви. О своей маме я тоже думала, как о пожилой. Конечно, она была моложе, но из-за постоянного пребывания среди них тоже выглядела по-старушечьи. По улице она шла медленно, чтобы они за ней поспевали, так же повышала голос, так же беспокоилась по поводу мелочей. И одевалась она, как они: в темные платья с высоким воротничком, со скромным неброским рисунком, в горошек или в мелкий цветочек.
В детстве я выучилась трем вещам: как не шуметь, что не говорить и как рассматривать вещи, не трогая их. Когда я думаю о том доме, то думаю о предметах и о молчании. Молчание было почти видимым; я представляла его серыми сущностями, висящими в воздухе, словно дым. Я научилась слышать непроизнесенное, потому что, как правило, оно было важнее сказанного. Моя бабушка была чемпионкой по молчанию. Она считала, что задавать прямые вопросы признак невоспитанности.
Предметы в доме были лишь иной формой молчания. Часы, вазы, маленькие столики, комоды, статуэтки, столовые наборы, посуда рубинового стекла, фарфоровые тарелки. Они считались ценными, потому что когда-то принадлежали другим людям. Они были одновременно могущественными и хрупкими: могущество состояло в угрозе. Они угрожали тем, что всегда пребывали в состоянии «ой, сейчас разобьется». Все эти предметы нужно было раз в неделю мыть и полировать, это делала бабушка, пока была здорова, потом мама. Само собой разумелось, что эти вещи нельзя ни продать, ни отдать. Единственным способом избавиться от них было завещать кому-то и умереть.
Большинство из них даже не были красивыми. Этого от них и не требовалось. А требовалось, чтобы они были такие, как положено: целью в принципе была не красота, а пристойность. Вот оно, слово, которым обменивались моя мать и тетки, когда приходили к нам. «Ты в пристойном виде?» – весело кричали они, прежде чем открыть дверь в ванную или в спальню. Это означало, что ты одета и как можно безупречнее.
Если ты девочка, то быть пристойной было куда безопаснее, чем красивой. Если же мальчик, то такой вопрос не стоял. Выбор был иной: дурак ты или нет. Одежда могла быть пристойная и непристойная. Моя всегда была пристойной, и пахло от нее пристойно – шерстью, нафталином и чуть заметно полиролем для мебели. Другие девочки, из семей, считавшихся дрянными и распущенными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью пристойного была не красота, а вульгарность, или «дешевка». Вульгарные люди пили, курили и кто знает, чем еще занимались. Да все знают чем. В Гризвольде все всё узнавали рано или поздно.
Итак, у тебя был выбор, ты сама могла решать, будут тебя уважать люди или нет. Если твою семью не уважали, это было труднее, но все-таки возможно. Если же семья была респектабельной, ты мог решить не позорить ее. А лучший способ избежать позора – не делать ничего необычного.
Респектабельностью моя семья была обязана деду, который был участковым доктором. Доктором с большой буквы: тогда у каждого была своя территория, как у котов. Судя по рассказам моей бабушки, он по первому зову мчался сквозь метель, чтобы вытаскивать младенцев из отверстий, которые он вырезал в животах женщин, а потом снова зашивал; однажды ампутировал мужчине ногу обычной пилой, отключив его ударом кулака, потому что никто не мог удержать несчастного, а виски не хватило; с риском для жизни вошел в один дом, где обезумевший фермер все время направлял на него ружье – он уже снес голову одному из своих детей и угрожал прикончить остальных. Бабушка говорила, во всем виновата его жена, которая сбежала от него несколько месяцев тому назад. Дед спас остальных ребятишек, которых затем отправили в приют. Никто не хотел усыновлять детей столь безумных родителей, всем известно, что такая зараза, она в крови. Мужчину потом поместили в дурку, как говорили люди между собой. Когда выражались официально, то говорили «заведение».
Бабушка боготворила деда, по крайней мере по легенде. В детстве я считала его героем, и, видимо, заслуженно: он был, пожалуй, единственным кандидатом на это звание в Гризвольде, если мы говорим про мирное время. Я хотела быть как он, но, пойдя в школу, постепенно забыла об этом. Мужчины были врачами, а женщины – медсестрами; мужчины были героями, а женщины что? Они бинтовали – вот и все, что можно было о них сказать.
Истории, которые рассказывали о дедушке моя мама и тетки, были иные; впрочем, они никогда не рассказывали их при бабушке. В основном они рассказывали о его жутком характере. В детстве, если они приближались к границе того, что он полагал положенным, дедушка угрожал избить их кнутом, впрочем, этого ни разу не произошло. Он порицал себя за то, что не заставляет своих дочерей все воскресенье сидеть на скамейке, как это делал его собственный отец. А я никак не могла связать эти рассказы, да и рассказы бабушки с образом тощего старика, которого нельзя было беспокоить во время дневного сна и следовало оберегать, как те же часы и тарелки. Мои мама и бабушка обращались с ним так же, как со мной: ловко и ведя неустанную борьбу с грязью, только с большим энтузиазмом. Возможно, это было искренне. Возможно, энтузиазм им придавало сознание, что он наконец-то в их власти. На похоронах они прямо убивались.
Бабушка потрясающе держалась для женщины ее возраста; все мне это твердили. Но после смерти деда она начала сдавать. Именно так выражалась моя мать, когда к нам приезжали с визитом тетки. Обе они вышли замуж – вот как им удалось сбежать из Гризвольда. Тогда я уже училась в старших классах и не вертелась целый день на кухне, как раньше, но однажды я неожиданно вошла и увидела, как они втроем смеются таким беззвучным прыскающим смехом, как будто они в церкви или на похоронах: словно знали, что это богохульство, и не хотели, чтобы их услышала бабушка. Они вряд ли меня заметили, так сильно их душил смех.
– Она отказывалась дать мне ключ от дома, – сказала мать. – Думала, я его потеряю. – Это снова вызвало взрыв смеха. – На прошлой неделе она все-таки выдала мне ключ, а я бросила его в решетку вентиляции.
Они промокали глаза, в полном изнеможении, словно запыхались от бега.
– Глупости, – сказала тетя Уиннипег. Это было бабушкино словечко, когда она чего-то не одобряла.
Я никогда в жизни не видела, чтобы мама так смеялась.
– Не обращай на нас внимания, – сказала она мне.
– И смех и грех, – сказала другая.
– Без смеха тут свихнешься, – сказала мать, как всегда подпуская толику укоризны.
Это их отрезвило. Тетки знали, что ее жизнь, точнее, отсутствие жизни позволяло жить им.
Вскоре бабушка начала терять чувство равновесия. Она вставала на стулья и табуретки, чтобы достать какую-то вещь, как правило слишком тяжелую, и в результате падала. Обычно она проделывала это в мамино отсутствие, и та, вернувшись, обнаруживала беспомощную бабушку на полу, среди осколков фарфора.
Затем ее стала подводить память. Она ходила ночью по дому, хлопая дверьми в поисках своей комнаты. Порой она не помнила, кто она сама и кто мы такие. Однажды она напугала меня до чертиков, когда вдруг вошла в кухню средь бела дня, я как раз делала себе бутерброд с арахисовым маслом после школы.
– Где же мои руки, – сказала она. – Я куда-то их сунула и теперь не могу найти.
Она держала кисти на весу, растерянно, словно не могла ими пошевелить.
– Вот же они, – сказала я. – На твоих запястьях.
– Да нет, не эти, – нетерпеливо сказала она. – Они больше не годятся. Другие руки, которые были у меня раньше, которыми я все трогала.
Тетки наблюдали за ней из кухни через окно, когда она бродила по двору, продираясь сквозь тронутые инеем остатки сада, ухаживать за которым у моей матери больше не было времени. Когда-то тут были сплошь цветы и циннии, а по длинным столбам вилась ярко-алая фасоль, которая привлекала колибри. Бабушка однажды сказала мне, что так выглядит рай: если я буду хорошей-хорошей, то заслужу вечную жизнь и попаду в место, где всегда цветут цветы. Кажется, я серьезно в это верила. А моя мать и тетки нет, хотя мать посещала церковь, а когда приезжали тетки, они все вместе пели гимны после ужина, моя посуду.
– Кажется, она думает, что он все еще там, – сказала тетя Уиннипег. – Смотрите! Да она сейчас в ледышку превратится.
– Сдай ее в дом престарелых, – сказала другая тетя, глядя в мамино лицо, изможденное, с темными полукружьями под глазами.
– Не могу, – отвечала мама. – Бывают дни, когда она абсолютно в здравом уме. Это сведет ее в могилу.
– Если я когда-нибудь стану такой, уведите меня в поле и пристрелите, – сказала другая тетя.
В то время я могла думать только об одном: как бы сбежать из Гризвольда. Я не хотела попасть в западню, как мать. Хотя я восхищалась ею – ведь все говорили мне, что она достойна восхищения, почти святая, – я не хотела стать похожей на нее, ни в чем. Не хотела я и иметь семью, быть чьей-то матерью; у меня не было подобных стремлений. Я не хотела владеть вещами или наследовать их. Не хотела ни с чем справляться. Не хотела сдавать. Я стала молиться, чтобы не жить так долго, как бабушка, – и вот, по всей видимости, не буду.
* * *
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежа слушает музыку, которая, кажется, доносится сейчас снизу, и решает, что ей гораздо лучше. Потом она выпутывается из москитной сетки и встает с кровати. Облокачивается на подоконник и глядит на свет, солнце яркое, но пока не палящее. Внизу она видит залитый цементом двор, видимо, это внутренний двор отеля, женщина внизу стирает белье в цинковом корыте.
Ренни думает, что надеть. Выбор скромный, ведь она взяла с собой самый минимум.
Она помнит, как укладывала в чемодан базовый набор одежды «для курорта», в основном из немнущихся тканей. Это было всего лишь позавчера! Закончив сборы, она прошлась по шкафам и ящикам комода, сортируя, заново раскладывая и складывая вещи, терпеливо загибая рукава свитеров назад, за спинку, словно, пока ее не будет, в ее квартире будет кто-то жить и ей нужно оставить все в идеальном состоянии, готовым к употреблению. Это касалось только одежды. Еду в холодильнике она не трогала. Кто бы это ни был, есть он не будет.
Ренни выбирает простое белое хлопковое платье. Одевшись, она смотрит на себя в зеркало. Она по-прежнему выглядит нормально.
Сегодня у нее в больнице консультация рентгенолога. Дэниел записал ее за несколько недель, хотел, чтобы было как можно больше анализов. По-научному – обследований. Она даже не отменила прием перед отъездом. И знает, что позже пожалеет о таком неучтивом поведении.
Сейчас она чувствует одно: она спаслась. Она не хочет анализов, потому что не хочет знать результатов. Дэниел не стал бы назначать новые просто так, значит, с ней снова что-то не так, хотя он и сказал, что это рутинные процедуры. «Опухоль в ремиссии, – объяснил он. – Но мы будем держать вас под присмотром, постоянно. „Ремиссия“ – хорошее слово, а вот „терминальная“ – плохое». Ренни приходит на ум автобусная остановка; терминал, конец маршрута.
Интересно, она уже превратилась в одного из тех несчастных скитальцев, отчаянных людей, который не в силах вынести даже мысли об еще одном бессмысленном больничном испытании, а с ним боль, жуткая тошнота, бомбардировка клеток, кожа, вечный антисептик, выпадающие волосы. Неужели она тоже докатится до этих чудачеств – выжимка из абрикосовых косточек, медитации на солнце и при луне, кофейные клизмы в Колорадо, коктейли из капустного сока, надежда, заключенная в бутылочках, накладывание рук тех, кто говорит, что видит вибрации, исходящие от их пальцев в виде красного свечения? Лжемедицина. Когда она дойдет до рубежа, когда хватаешься за все? Она не хочет, чтобы ее считали чокнутой, но еще больше – чтобы считали мертвой.
– Я живу или потихоньку умираю? – спросила она Дэниела. – Только, пожалуйста, не думайте, что не должны говорить мне правду. Какой из вариантов?
– А что вы сами чувствуете? – сказал Дэниел. И похлопал ее по руке. – Вы же пока не умерли. И вы куда живее, чем многие люди.
Но Ренни это не устраивает. Ей нужно нечто определенное, непреложная истина, или да или нет. Тогда она поймет, что ей делать дальше. Ей невыносимо именно это состояние неопределенности, зависание в темноте, эта недожизнь. Она не выносит незнания. Она не хочет знать.
Ренни идет в ванную, собирается почистить зубы. А в раковине сколопендра. Сантиметров двадцать, не меньше, слишком много ножек, кроваво-красная, с двумя изогнутыми отростками сзади – или это спереди? Она карабкается по стенке гладкой фарфоровой раковины и падает обратно, снова лезет и снова падает. На вид ядовитая тварь.
Ренни не готова к такому. Раздавить ее? Она не в состоянии. Да и чем воспользоваться? Брызнуть в нее тоже нечем. Слишком она напоминает ее самые дурные сны: шрам на груди вдруг лопается, словно перезрелый фрукт, и оттуда выползает нечто подобное. Она идет в другую комнату, садится на кровать и сжимает руки в замок, чтобы не тряслись. Ждет пять минут, потом заставляет себя снова пойти в ванную.
Тварь исчезла. «Интересно, – думает Ренни, – она, собственно, упала с потолка или вылезла из канализации, и куда подевалась потом? Перевалилась через край, на пол, и нырь в какую-то щель или обратно в трубу?» Вот бы ей средство для прочистки труб и хорошую палку. Она пускает немного воды из крана и оглядывается в поисках заглушки. Увы.
* * *
Тут есть холл, где можно выпить послеобеденного чаю; он обставлен стульями темно-зеленого дерматина, такое впечатление, что их вывезли еще в начале пятидесятых из фойе отеля где-нибудь в Бельвиле. Ренни садится на один из липучих стульев и ждет, пока официантки накрывают для нее, с явной неохотой, ведь она опоздала на полчаса. Среди стульев стоит стеклянный столик с коваными ножками – на нем выпуски «Тайм» и «Ньюсвик» восьмимесячной давности – и какое-то крапчатое растение. Поверху окон змеится золотая мишура, привет с Рождества; а может, ее здесь никогда не снимают.
Скатерти со вчерашнего ужина уже сняли; сами столы были из серого пластика с узором из красных квадратов. Место серых льняных «вееров» заняли обычные желтые салфетки. Ренни ищет глазами Пола, но его и след простыл. Впрочем, кажется, что народу сегодня больше. Вот сидит пожилая женщина, c длинным лицом, без компании и цепко осматривает ресторан, словно пытаясь найти очарование в каждой детали, а вот индийское семейство, жена и бабушка в сари, а девочки в летних оборчатых платьях. К счастью, Ренни усаживают за стол в отдалении от одинокой женщины, которая до неприязни похожа на канадку. У Ренни нет желания обсуждать виды или погоду. Три девочки гордо шествуют по ресторану, хихикая, две официантки гоняются за ними и щекочут, улыбаясь так, как никогда не улыбаются взрослым.
К той женщине подсаживается еще одна, типаж идентичен, она плотнее, но волосы тоже уложены гладко. Вполуха слушая, как они зачитывают друг другу тексты из путеводителей, Ренни понимает, что они вовсе не канадки, а немки – рядовые той армии усердных туристов, которые благодаря курсу немецкой марки проникли повсюду, даже в Торонто, голубоглазые, внимательные каталогизаторы мира. «Ну а что? – думает Ренни. – Пришло их время».
Подходит официантка, Ренни заказывает йогурт и свежие фрукты.
– Фруктов нет, – говорит официантка.
– Хорошо, просто йогурт, – говорит Ренни, она чувствует, что ей позарез нужны полезные бактерии.
– Йогурта нет, – говорит официантка.
– Тогда почему он в меню? – спрашивает Ренни.
Девушка смотрит на нее, прямо в лицо, но прищурившись, словно вот-вот улыбнется.
– Раньше был, – говорит она.
– А когда снова появится? – спрашивает Ренни, смутно понимая, что ситуация непредвиденно усложняется.
– У них теперь «Пайонер Индастриз» по молочке, – заученно говорит официантка. – Правительство решило. Молочные заводы не делают йогурт. Для йогурта нужно сухое молоко. Оно запрещено, не продается. Производство йогуртов закрыли.
Ренни чувствует, что в этом рассуждении не хватает логических связей, но сейчас слишком рано, чтобы вникать.
– Тогда что я могу заказать? – говорит она.
– То, что у нас есть, – говорит официантка очень терпеливо.
А именно, как выяснилось, апельсиновый напиток, разведенный из порошка, чуть недоваренное яйцо, растворимый кофе с сухим молоком, хлеб с маргарином и желе из гуавы, ужасно сладкое, темно-оранжевое, консистенции ушной серы. Господи, прекрати уже «обозревать» еду – просто ешь. И вообще, Ренни оказалась в «Сансет Инн» не ради питания. Она здесь по причине цены: и на этот раз условия не «все включено», только завтрак. Так что она может пообедать или поужинать в более изысканном месте.