Текст книги "Пядь земли"
Автор книги: Мансур Абдулин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– Давай подружимся, пес!
Он тихонько рычит в ответ, и черная губа приподнимается над синеватыми клыками. Потом подползает все же, мокрый нос тычется мне в колено. Я запускаю пальцы в его теплую свалявшуюся шерсть.
Впереди – оранжевая луна садится за глиняную трубу дома. Свет ее, как два бельма, отражается в глазах собаки. И что-то такое древнее, бесконечное в этом, что было до нас и после нас будет.
В школе за один урок мы успевали пройти нескольких фараонов. Сорок пять минут урока были длиннее двух веков. Персия, Александр Македонский, Писистрат, законы Ликурга, Рим, Пунические войны, что-то сказал Гасдрубал, Столетняя война... Государства возникали и рушились, и нам казалось, что время до нас бежало с удивительной быстротой и вот теперь только пошло своим нормальным ходом. Впереди у каждого из нас целая человеческая жизнь, из которой мы прожили по четырнадцать, пятнадцать лет. Как это много, если помнишь каждый прожитый день, если сорок пять минут урока за партой кажутся бесконечными, если давно мечтаешь стать взрослым, а время тянется так медленно!.. Я уже воюю третий год. Неужели и прежде годы были такие длинные?
Луна опустилась за трубу, только краешек ее светится над крышей. Сколько миллионов лет она уже вот так восходит и садится? Сколько миллионов лет после нас она будет совершать свой еженощный ход? Или миллиардов? Впрочем, это все равно.
Продрогнув, я встаю с камня, и вместе со мной до половины подымается из-за крыши луна. В доме, в тепле, я укрываюсь с головой и, подрожав под шинелью, засыпаю.
Глава IV
Утром просыпаюсь поздно, один во всем доме. И первое чувство – никуда мне не нужно спешить, ни о чем не надо думать. Хорошо! Где-то война, а я в отпуску. И что-то вчера еще было радостное. Да, я – комбат! Ночью вызывал командир дивизиона Яценко и при начальнике штаба, при множестве свечей торжественно объявил мне об этом.
И вот я лежу на широкой деревянной кровати уже в новом качестве: не взводный, а командир батареи. Окно завешено суконным одеялом, в доме прохладно, сумеречно, от побрызганного пола пахнет сырой глиной, мух ординарец выгнал, чтоб не будили; только одна жужжит где-то под потолком. Я лежу и прислушиваюсь к своим новым ощущениям. Странно, их почти нет. Наверное, потому, что я просто еще не знаю, как должен чувствовать себя командир батареи.
Я откидываю ногами шинель, потягиваюсь на сенe – простыня уже сбилась,зеваю до слез. Отдаленно бухает за Днестром орудие. По звуку – немецкое ста пяти. Босиком иду к столу по глиняному полу, наливаю из кринки молока – оно даже желтое, такое жирное,– пью с пшеничным хлебом.
Все жe хорошо быть комбатом. Был бы я сейчас взводным, нужно было бы бежать докладывать, а теперь можно нe спешить. Хоть маленький, а хозяин. Одно неприятно, предстоит разговор с командиром огневого взвода Кондратюком.
Кондратюк старше меня и годами и по службе. Он еще до войны окончил Одесское артиллерийское училище и до сих пор – лейтенант. Он по-крестьянски кряжистый, ноги кривоватые, сильные, сапоги носит сорок пятый размер. Широк не столько в плечах, как в бедрах и в талии, и очень силен. Ему уже двадцать пять лет, но, глядя на него, ясно представляешь себе, каким он был в детстве, парнишкой еще.
Есть люди, которых просто невозможно вообразить детьми. Словно они такими прямо и родились на свет: значительными, солидными, лысеющими, с установившимися манерами и походкой. Словно они никогда не пачкали пеленок, никогда их не звали: Петечка, Вовочка, а уже в детстве величали Петром Георгиевичем, Владимиром Авксентьевичем... Кондратюка же видишь. Был он, наверное, сопливый, уши оттопыренные (они оттопырены и сейчас), и говорит он не "ушами", а "ушима": "своими ушима слышал...", передний зуб сколот косо, волосы на лбу торчат вверх, словно их корова языком лизнула. Вот уж действительно, у кого чего нет, тому именно этого хочется. Носить бы Кондратюку волосы назад, раз они сами туда указывают, так нет, старательно зачесывает костяной расческой набок, а уже через минуту на затылке и на лбу они у него торчат.
Я даже не понимаю толком, почему к нему никто не относится всерьез. Он самый старый в полку (да что в полку – во всей армии), самый старый командир взвода. Всю войну командует взводом. За этот срок на фронте взводного либо успевает убить, либо он становится генералом. Ну, старшим лейтенантом на худой конец. Кондратюк все в тех же чинах.
Его прислали к нам в сорок первом году, когда мы еще стояли на формировке. А он уже прибыл с фронта, из разбитого, попавшего в окружение пушечного полка большой мощности. И все первые дни Кондратюк рассказывал нам о фронте. О бомбежках, о немецких танках с крестами, об автоматчиках, лезущих сквозь огонь, о том, как "мессера" на дорогах гоняются за каждым человеком. За ним тоже гонялся вот так "мессершмитт". Кондратюк в кювет – "мессершмитт" кружит над кюветом. Кондратюк в рожь – и "мессершмитт" в рожь, поливает из пулемета. "Кубики увидел у меня на петлицах и не дает житья. Что так, что так – конец приходит. Тогда я тоже разозлился, выхватываю наган и с третьего патрона снял его".
И вместе с этим несчастным "мессершмиттом", сбитым с третьего патрона, рухнул и вдребезги разбился весь фронтовой авторитет Кондратюка. Сколько раз уже собирались назначить его командиром батареи, но в последний момент обязательно передумают. Не везет человеку. И вот теперь тоже назначили не его, а меня, и мне придется разговаривать с ним и с этого первого разговора твердо расставить все по местам.
А в общем, чего это я с утра буду портить себе настроение? Успею еще вызвать и поговорить: война не сегодня кончается. Я наливаю второй стакан молока. Снова бухает орудие за Днестром. Ложусь на кровать и, лежа на спине, курю и прислушиваюсь. Не к орудийной надоевшей стрельбе, а к непривычным мирным звукам деревенского утра. Где-то с хрипотцой прокричал петух. Жив, уцелел на войне. С такими голосовыми данными очень просто в борщ попасть.
На Украине у одной хозяйки видел я петуха, который пережил немцев. Утром взлетал на плетень, бил себя в грудь крыльями, но молча. Так что даже непонятно было, в каком смысле бил он себя в грудь. И сейчас же опрометью кидался под сарай. Сколько раз немцы лазили туда за ним, но так и не нашли. Только начихаются от пыли и лезут обратно. И до того прочно засела в нем эта привычка не кукарекать, что немцы ушли, а он и после них не подает голоса. Старуха не нахвалится: "Такий розумный, такий розумный, ну як людына". Словом, всем хорош петух, только кур не топчет. И куры отчего-то к нему не идут. И старуха, хваля и вздыхая, бесславно прирезала петуха на лапшу.
Этот, по всему видно, решил лучше жизни лишиться, но не бросить кукарекать. И кукарекай себе на здоровье! С улицы несется веселый утренний звон молотка по железу. Даже здесь, в сумеречной комнате, чувствуется, что за окном яркое после дождя утро. Когда ветром отдувает одеяло, плоский солнечный луч, пронзив сумрак, упирается в печь, и побелка вспыхивает. Табачный дым сразу же устремляется по лучу в щель окна.
Из-за дома слышны голоса разведчиков, смех. Смех почему-то женский. Странно. На двадцать пять километров от Днестра нет мирных жителей. Откуда женский смех?
Я еще некоторое время курю лежа, но мне это уже не доставляет удовольствия. Потом вовсе становится скучно валяться здесь одному. Одеваюсь, натягиваю гимнастерку. Она еще влажная на швах и пахнет каленым утюгом. Панченко старался спозаранку. И стоячий воротник тоже влажен и тесен, когда я застегиваю пуговицы.
В сенях сухо и жарко, солнце бьет из-под выщербленной двери. Глиняный пол, стертый деревянный порог и вся дверь – в солнечных полосах. Я распахиваю ее и зажмуриваюсь: после сумрака глазам больно от солнца. Белая слепящая стена дома, желтый песок, зеленая листва деревьев в сверкающих каплях и синее летнее небо над головой. В воздухе жарко и влажно от земли. Парит. На непросохшем песке еще не затоптанные следы крупных капель.
Издали вижу за домом двух военных девчат в погонах младших лейтенантов. Сидят на завалинке. Вот отчего тут собрался весь взвод! Одна из девчат полная блондинка с большой грудью. Лениво улыбаясь, она вполуха слушает Саенко: при ее достоинствах и это – награда. А тот, ерзая и оглядываясь, что-то шепчет ей, блестя всем лицом. У другой живые черные глаза, крупная родинка на верхней губе и вместо пилотки – синий берет со звездочкой.
Я почему-то сначала подхожу не к ним, а к Васину. Босиком, в летних галифе, завязанных у щиколоток, в синей майке – тело у него белое, молодое, здоровое, а шея и кисти рук коричневые от загара,– он оседлал железный лом на табуретке и вдохновенно стучит по нему молотком, что-то сгибая из жести. На земле уже стоят несколько жестяных кружек: совсем маленькая, больше, больше... Дорвался до работы. Когда он все это успел сделать? Я беру с земли самую маленькую кружку, верчу ее в руках.
– А это зачем?
Васин подымает от работы веселое, все как в росе лицо.
–Норма. Сто грамм. Чтоб старшина не обмерил.
И смеется:
– Был обрезок, я и согнул. Чего жести пропадать зря?
Я верчу кружку в руках, рассматриваю внимательно: и дно и внутри. В душе я завидую развязности Саенко. И девушкам, наверное, с ним легко.
– Вот это и есть начальство, из-за которого нельзя шуметь? – громко спрашивает младший лейтенант с родинкой. Черные насмешливые глаза смотрят с вызовом.
Сейчас надо бы на лету подхватить этот тон, брошенный мне, и тогда все будет легко и просто. Но у меня с детства неприятная особенность, с которой я не могу справиться: я краснею. Причем всякий раз невпопад, и даже, бывает, неожиданно для самого себя. Краснею так мучительно, что вокруг всем становится неловко. И сейчас вдруг чувствую, что могу покраснеть. И сразу теряю уверенность. Я беру с земли вторую кружку, хмурясь, строго осматриваю ее, словно принимаю у Васина работу. Глупо, ну глупо же! Васин смотрит на меня, ждет. И все смотрят на меня.
– О-о, начальство строгое!
Только бы не покраснеть. Кажется, один Панченко одобряет мой строгий вид: он вообще ревниво печется о моем авторитете. Я становлюсь еще строже.
Выручил меня связной командира дивизиона Верещaка. В пилотке поперек головы, с карабином, из которого он за вcю войну так, кажется, и не выстрелил по немцу, Верещака козыряет, запыхавшись:
– Товарищ лейтенант, вас той... командир дивизиона звуть!
Глаза, как всегда, обалделые.
– Пилотку поправьте!
Верещака хватается за нее обеими руками. Из-за отворота падает на землю окурок. Верещака подхватывает его, прячет обратно.
Начальственно строгий, как журавль, я иду за связным в штаб дивизиона и слышу позади голос блондинки:
– Слишком серьезные... Девушками нe интересуются.
А я ненавижу себя в этот момент. И настроение у меня окончательно испорчено.
Зато у Яценко настроение хорошее. Это видно сразу. В новом жарком кителе из английского сукна, в широченных галифе с напуском на колени и кантами, в сверкающих сапогах, в фуражке со сверкающим козырьком, он победителем стоит посреди штаба под низким побеленным потолком хаты, слушает писаря. Тот, нe подмигивая – политично прижмуривая глаз и понижая голос в особо тонких местах, рассказывает, по каким соображениям костюм Яценко был сшит раньше, чем командиру первого дивизиона. Тут, оказывается, тоже своя субординация.
С недавних пор завелись в полку два портных, и зеленоватые, мягкого сукна английские шинели стали срочно перешиваться на офицерские кителя и брюки. Вначале были сшиты костюмы командованию полка, теперь дошла очередь до командиров дивизионов. Причем шили не по какому-либо порядку, а в виде поощрения, так что тот, кто обмундировывался первым, мог считать себя в некотором роде награжденным. И писарь вел свой рассказ так, что многое в нем щекотало Яценко самолюбие.
– Видал химика? – Яценко в ответ на мое приветствие кивком головы приглашает послушать.
Это тоже поощрение своего рода, что меня приглашают послушать. Был бы я сейчас командиром взвода, Яценко не пригласил бы: с командирами взводов он строг! А теперь сразу видно, меня приблизили на определенную дистанцию. Для писаря поощрение в словечке "химик". Так Яценко называет людей ловких, оборотистых и почему-то всегда писарей.
– Химик! – шепотом повторяет Верещака с восторгом рвения, словно хочет запомнить. И хихикает: смешно!
– Никакой химии, товарищ капитан! – честно таращится писарь; сразу видно врет!
Яценко доволен. Зачерпнув из котелка полную горсть шелковицы, головой указывает мне на писаря. "Видал чертей? Я их знаю!" – и, как семечки, кидает ягоды в рот с расстояния, быстро прожевывая, причем все мускулы лица сразу приходят в движение. От спелой шелковины рука его как в чернилах, а сам он в зимнем толстом кителе выглядит нахохлившимся, но доволен, поскольку награжден. Яценко наконец вытирает руку.
– Отвоевался?
И смотрит на меня с удовольствием, оглядывает с ног до головы. Это, наверное, в самом деле приятно: видеть человека, которого сам ты повысил в должности.
– А ну покажи ему список награжденных.
Яценко, отойдя к окну, заложил руки за спину, улыбается загадочно. У меня от радостного предчувствия сжало сердце. За что? За Запорожье? Но тогда наш полк перекинули в другую армию, и говорили, наградные затерялись. А может быть, нашлись? Бывают такие случаи. Или за Ингулец?
Множество честолюбивых надежд проносится в голове моей, пока я со сладко замершим сердцем беру список из рук писаря. Что? "Звездочка"? "Отечественная война"? А может быть, "Знамя"? Под Запорожьем, говорят, к "Красному Знамени" представляли. Я успеваю даже подумать, что об этом узнает младший лейтенант с родинкой, перед которой я только что смущался. И это приятно мне сознавать.
Буквы скачут у меня перед глазами. Орден Красного Знамени – один человек. Красной Звезды – трое. Меня нет. Растерянно смотрю список награжденных медалями. Последняя фамилия как черта над обрывом. А дальше – пустота! Как же так? Я шел сюда, ничего не имея, и сейчас не имею ничего. Но я чувствую себя ограбленным. И тут от отчаяния, наверное, я делаю то, о чем поcлe много раз вспоминал со стыдом. Я переворачиваю список и смотрю на обороте, на чистой стороне. Яценко хохочет:
– Тебе что, мало? Сколько из его взвода награждено?
– Трое, товарищ капитан!
– Видишь – трое! – Яценко чистой рукой отбирает у меня список.– Васин твой?
– Мой.
– "За отвагу". Панченко твой?
– Мой.
– "За отвагу". Парцвания твой?
Был мой. Он как-то говорил мне в откровенную минуту, ласково блестя своими круглыми, черными, будто слeзой подернутыми глазами: "Ай, товарищ лейтенант, на Кавказе столько орденами награждено! За табак! За чайный лист! За цитрусовые! Все женщины с орденами. Стыдно, на войне был и без ордена приехал. Скажут, не воевал Парцвания". На нем, на торговом работнике, боевая серебряная медаль на черном костюме была бы заметней, чем орден на летчике.
– Убит Парцвания. А Шумилин награжден? Я что-то не видел его фамилию.
– Шумилин.– Яценко бросил в рот ягоду, сверху вниз ведет пальцем по строчкам.– Шумилин... Шумилин...– Бросил еще несколько ягод в рот, быстро прожевывает. Прямые подбритые брони сошлись у переносицы.– Это какой же Шумилин?
– Связист. Лет сорок пять, пожилой такой.
– Шуми-илин...– Палец срывается с бумаги.– Нет, нету. Он что, подвиг какой-нибудь совершил?
–Никакого он такого подвига не совершал.
Мне вдруг так обидно становится за Шумилина, что я уже не могу себя удержать.
– С сорок первого года воюет человек, какой еще подвиг нужен? За труд – за свеклу, за лен – орденами награждают. Что ж, он на фронте меньше потрудился, меньше земли лопатой перекопал? Под бомбами, под снарядами... Ранен три раза. Такой связист, что куда угодно бери с собой – пойдет, слова не скажет. Хоть на этом же, на плацдарме...
Писарь, сразу став серьезным, выражает официальное сочувствие. Он грустно кивает головой, и медаль на его груди качается и поблескивает.
– Постой, постой! – останавливает меня Яценко, поражаясь такой горячности.– Да ты что, собственно, меня за советскую власть агитируешь?
И хохочет на весь штаб, начальственно уверенный в своем остроумии.
– За советскую власть агитируешь,– шепчет Верещака, будто заучивая.Товарищ капитан если скажут, так уж правда скажут...– И хихикает: смешно.
Яценко веселеет от успеха.
– Что ты меня, говорю, агитируешь за советскую власть? – повторяет он уже для слушателей.– Я ей вполне предан.
У писаря и связного – оживление.
– А то,– говорю я, с ненавистью глянув на них,– что я Шумилина четвертый раз представляю, и опять какой-нибудь писарь потерял наградные.
Писарь с медалью обиженно обрывает смех, смотрит на командира дивизиона, как бы ожидая, что тот оградит eго от оскорблений.
–Тоже удивил: четыре раза... Вот этого еще из твоего взвода представляли... музыкант... фамилию забыл. Так что нe один Шумилин. Да если б каждый из нас за каждое представление получал по ордену...
Яценко уже хотел расхохотаться, но вдруг нахмурился. Получилось не совсем удачно. Дело в том, что за Барвенково Яценко представляли к ордену Отечественной войны второй степени, как и многих других. Прошло время, полк опять перекинули в другую армию, и все решили, что наградные потерялись: это уже бывало не раз. Тогда Яценко за то жe самое представили вторично, но теперь уже к ордену Отечественной войны первой степени, как бы возмещая долгое ожидание. И еще потому, что из трех командиров дивизионов он единственный в ту пору нe был награжден. И вдруг приходят сразу оба ордена – и первой и второй степени – одному Яценко. Вот они оба на его груди, ввинченные в сукно, блестят золотыми и серебряными лучами...
Неловко получилось. Собственно, я, когда говорил, никак его нe имел в виду. Но с Яценко почему-то всегда неловко выходит.
Дальнейший разговор строго официален. К шестнадцати ноль-ноль построить батарею: будут вручаться награды. Заправка, обмундирование – чтоб все как следует быть! "Слушаюсь! Слушаюсь!" Козыряю: "Разрешите идти?"
На улице уже жарко. В небе, забравшись на недосягаемую высоту, кружится, и воет, и блестит в лучах солнца крошечный металлический самолет. "Рама". Белые дымки зенитных разрывов, отставая, кучно вспыхивают в небе.
Странно, как многое из того, что не имеет цены там, на плацдарме, здесь становится важным. Мы ни разу не говорили там об орденах, а сейчас я не нашел себя в списке и расстроился. Перед кем, правда, неловко, так это перед стариком Шумилиным. Он, конечно, ничего нe скажет и виду не подаст, но, пожалуй, даже лучше, что меня нет в списке,– по крайней мере, не так неловко перед ним.
От ближнего дома мне машут и кричат что-то. Это разведчики второй батареи. Я машу им в ответ. Если посмотреть вверх по склону, хутор безлюден. Глянуть вниз, к Днестру,– за каждым домом народ. Лежат, сидят на земле, иные, задрав голову, приставив ладонь козырьком, наблюдают за стрельбой зенитчиков, иные без рубашек жарят спины на солнце: летом даже на фронте хорошо. B воздухе лень, зной, высоко над хутором, взбираясь еще выше, гудит самолет.
Меня вдруг словно током кольнуло. Какого это музыканта из моего взвода представляли к награде? Музыкант у меня один: Мезенцев. Я его не представлял. Комбат? Комбат в госпитале, у него не спросишь. Яценко? Первое желание – идти обратно к командиру дивизиона. Нет, не пойду. И так поговорили достаточно. Дело ведь не в медали, дело в справедливости.
Во взводе у меня есть человек, которого я ненавижу: Мезенцев. Он рядовой, я – офицер, я должен относиться к нему справедливо. Я ненавижу его. Он двадцать первого года рождения, на два года старше меня. И когда началась война, и когда немцы подошли к Днепропетровску, он был призывного возраста, но почему-то не в армии, и как-то так получилось, что остался в Днепропетровске. Говорит, уже нельзя было выехать. Не знаю, может быть. До войны он играл в оркестре на валторне. Он это произносит так: "На валторне" – и головой и рукой делает красивый жест. При немцах он тоже играл в оркестре. Люди воевали, а он играл на валторне. Говорит, было очень тяжело. Тем не менее женился при немцах и даже двоих детей народил. И освободили мы его не в Днепропетровске, а в Одессе – вон уже где!
В полку прослышали, что он может играть на трубе, и два раза пытались его забрать. Я не отдал. Мезенцев знает об этом и тоже ненавидит меня. Если меня ранит или убьет, он очень скоро – я уверен в этом – окажется в оркестре дивизии, а то и армии.
Я ненавижу его не столько за то, что он был у немцев и далее детей там народил – черт с ним, в конце концов! – но он из той породы людей, за которых все трудное, все опасное в жизни делают другие. И воевали за него до сих пор другие, и умирали за него другие, и он даже уверен в этом своем праве. Потому что он играет на валторне.
Когда я возвращаюсь, Васин все еще звенит молотком по ломику, только рядом с кружками уже сверкает на солнце новый жестяной котелок. Шея, грудь Васина блестят от пота, а на носу вздрагивает при каждом ударе мутная капля. Но утереть некогда: счастлив. И, глядя сверху на его белые, осыпанные веснушками плечи, глядя, как он увлеченно работает, я твердо решаю, что больше не возьму его на плацдарм.
– А ну бросай эту ерунду. Старшину зови ко мне. Быстро!
Я вдруг замечаю Мезенцева. Вышел из-за дома, ждет. Уже прослышал что-то. Он в немецких сапогах с короткими широкими голенищами на худых ногах, плечи покатые, руки разболтаны в кистях, как у барабанщика, на длинной, с кадыком, шее узкая голова, вдавленные виски, плоские полосы. Совсем иначе он выглядел бы в вечернем костюме с подложенными широкими плечами, брюки скрывали бы худобу ног. Но здесь, на фронте, каждый выглядит так, каков он есть в действительности. И я с удовольствием говорю ему:
– Hа плацдарм со мной пойдете вы. Связистом.
– Я, товарищ лейтенант, радист.
Что-что, а права свои он знает хорошо. Он – радист. Рация сейчас в ремонте. Следовательно, пусть пока воюют другие.
– А вот вы с ихнее повоюйте, тогда будете рассуждать, кто вы, радист или связист. Вы тем будете, кем я вас сделаю. Ясно?
Молчит. Глаз не опускает. Они у него выпуклые, блестящие.
– Ясно...
Тогда я возвращаю его:
– Повторите приказание!
Здесь не строевая подготовка, здесь – фронт. Ни с одним из своих бойцов я бы не стал делать этого. Но Мезенцев еще не воевал, а уже кто-то представляет его к награде. На глазах у взвода я возвращаю его два раза подряд.
Старшина батареи, старый, хитрый, мудрый, прижимистый Остапенко, от которого почему-то всегда пахнет конским потом, хотя орудия наши на механической тяге, подходит ко мне с опаской. Он пережил уже пятерых комбатов, знает, что на все его возражения у комбатов существует одно: "Чтоб было!" – и боится нововведений, от которых обычно страдает имущество батареи. Я приказываю ему построить батарею к шестнадцати ноль-ноль, лично проверить обмундирование, оружие.
– То так... Так... Слушаюсь, товарищ лейтенант,– бормочет он, довольный пока что.
– Товарищ комбат! – кричат мне из соседнего дома, едва видного за абрикосовыми деревьями. Голос младшего лейтенанта с родинкой.– Идите к нам вареники делать с шелковицей.
И машет мне из окна.
– Вот сахару отпустишь на вареники! – приказываю я.
– Сахарю? – пугается Остапенко. Hо не возражает. Комбату возражать нельзя, он старшина дисциплинированный.
Кто-то уже принес новость из штаба, и взвод приходит в движение. Васин срочно вырезает из жести недостающие звездочки для пилоток, артиллерийские эмблемы на погоны. Их тут же пришивают нитками. Срочно чистятся сапоги, разбирают и смазывают оружие.
Я иду в соседний дом, едва видный за абрикосовыми деревьями.
Глава V
Младшего лейтенанта с родинкой, оказывается, зовут Рита. Рита Тамашова. И мы с ней почти земляки. Я из Воронежа, она, правда, из Таганрога, но зато дед ее, тот действительно был из Воронежа. А родинка у нее потому, что они с сестрой двойняшки – Рита и Люся – и совершенно похожи друг на друга, только по родинке ее отличали от Люси. Мне почему-то страшно нравится, что она двойняшка и что с родинкой. Среди знакомых моих никогда нe было двойняшек. И я не знал, что они бывают такие крупные. Оказывается, бывают.
– А у Люси тоже такой завиток на лбу?
Рукой в муке, тыльной стороной, Рита откидывает волосы со лба, смеется. Нет, у Люси такого завитка нету. Люся талантлива. Прошлой весной, когда шли бои под Никополем, Люся поступила в училище при консерватории. Был как раз объявлен дополнительный набор, и она поступила.
– Помните, какая под Никополем была грязь?
Я смотрю сбоку на ее руки, месящие тесто на вареники, на ее коротко остриженную темноволосую головку, раскрасневшиеся щеки, оживленно блестящие глаза. Рита Тамашова.
Нет, я не помню, какая под Никополем была грязь: и то время я лежал в госпитале. Меня под Запорожьем ранило. Но к нам привозили раненых из-под Никополя, они рассказывали про эту грязь.
– Жуткая грязь,– говорит она весело.– Танки и то вязли. Нам все сбрасывали с самолетов; и снаряды, и продовольствие, и патроны. И Люсино это письмо тоже сбросили с самолета. Меня как раз ранило, я лежала на плащ-палатке и ревела как дура. Потому что уже неcколько дней все на мне было мокрое, а тут еще холод, и я крови много потеряла. И вот тогда, чтоб развеселить, мне принесли Люсино письмо. Оно тоже было мокрое, чернила местами расплылись. Я прочла про консерваторию и подумала, что умру, наверное. Потому что такая грязь, что раненых вынести было невозможно.
Как странно, она, оказывается, лежала в том же госпитале, что и я. Эвакогоспиталь 1688. Полевая почта 24332.
– Помните, там был хирург – грузин с усиками? Большой такой, черный, руки огромные. Такие руки, что cразу веришь.
Конечно, помнит! Три операции он ей делал. Мы переходим с Ритой на "ты".
– Так это ты только сейчас едешь из госпиталя?
– Нет, я уже второй раз с тех пор. Я уже на этот плацдарм высаживалась.
– А я в марте выписался.
Надо же: целый месяц находились в одном госпитале, и я не знал. Наверное, потому, что она была лежачая больная.
Рита подсучивает мне рукава гимнастерки: "Ты же весь в муке вымазался!" подвязывает какую-то тряпку вместо фартука. И пока завязывает тесемки у меня за спиной, прижимается щекой к пуговицам моей гимнастерки на груди. Я стою, задерживая дыхание, подняв руки в муке: добровольно сдаюсь в плен. Завиток у нее тоже в муке. На затылке у нее короткие волосы.
– А Люся вареники не умеет делать,– говорю я уверенно.
Рита смеется:
– Глупый! Люся талантлива!
Удивительно неприятное, лисье имя: Люся.
Я знал одну Люсю. С длинным, всегда озябшим носом, малокровная, и рассуждала о живописи. Спорит, вся красными пятнами покроется, а мать говорит грустно, так, чтобы она не слышала: "Вы уж, пожалуйста, не возражайте ей, не спорьте: у нее после кровь носом идет".
–Люся с самого рождения талантлива?
Рита смеется.
– И у нее, конечно, здоровье слабое? И в детстве у нее был плохой аппетит?
– Да что ты к Люсе пристал? Ты же не знаешь ее, что она тебе не нравится?
– Почему... Наоборот, мне это все нравится.
Я сам толком не знаю, отчего злюсь на эту Люсю.
– Тебя в детстве звали "девочка с изюминкой"?
– Нет.
– Понятно. А я бы звал. У тебя родинка похожа на изюминку.
У Риты слезы на глазах: от смеха и от дыма. Уже не видно потолка, дым стоит на уровне наших голов, и мы пригибаемся. Мы вместе пригибаем головы, руки наши месят одно тесто, и отчего-то делается страшно немного.
– Вы топите, в конце концов, или вы не топите?
Саенко и его дама сидят на корточках перед печью, зажмуриваясь, поочередно дуют в нее изо всех сил. Вырывающееся оттуда пламя освещает то его, то ее лицо, и дым все сильней заполняет хату. Оба хохочут, оба довольны. Широкие спины обоих одинаково перетянуты портупеями, плечи одинаково широки, икры одинаково толсты. Блондинка как раз в Саенкином вкусе. Они взялись вместе растапливать печь – имеется в виду в дальнейшем варить вареники – и вот уже добрых полчаса сидят перед нею на корточках и дуют, и хохочут, и толкают друг друга боками. При таком старании мы, кажется, останемся без вареников.
– Мы ее топим, а она не топится.– Блондинка кокетливо улыбается мне.
– Да вы же трубу не открыли! Вон дым течет изо всех щелей!
– Мы открыли. Ее только завалило, кажется.
– Так что вы дуете?
Смотрят друг на друга. Смеются. У Саенко, освещенные пламенем печи, блестят толстые губы.
Дым уже опустился до верхней кромки окна, и через разбитое стекло его вытягивает в сад. Мы под ним, как под низким потолком. И еще дым вытягивает через отверстия в крыше и стене. Вчера в эту хату попал немецкий стопятимиллиметровый снаряд из-за Днестра, пробил соломенную крышу, саманную стену, не разорвался и теперь валяется посреди дворика, длинный, новый, величиной с молочного поросенка. Коли посмотреть на нашу хату с улицы, дым из нее валит, наверное, отовсюду, и сквозь солому тоже.
– Вы досмеетесь, что он опять начнет бить по дому,– говорит Рита.
– Второй раз не попадет,– заверяет Саенко.– На то и существует закон рассеивания снарядов.
– Где это такой закон существует? – интересуюсь я.
Давно уже замечено, что при первом знакомстве Саенко прямо-таки наповал убивает девчат своей ученостью.
– В артиллерии существует... И вообще в природе... Разве вы не знаете? Он усиленно подмигивает мне.
– Все же в артиллерии или в природе?
– В артиллерии.
– Так... Ну, раз ты такой грамотный, бери кастрюлю – и вдвоем шагом марш за шелковицей.
– У нас шелковицы достаточно.– Глаза Риты смотрят на меня насмешливо и твердо.
– Hет, у нас недостаточно шелковицы,– говорю я еще тверже.
Саенко хватает ведро и вместе с блондинкой выбегает в сад. И как только они уходят, за окном при ярком солнце обрушивается белый ливень с градом. И как только они уходят, становится вдруг не о чем говорить и вся моя смелость куда-то улетучивается. Град со звоном бьет по стеклам. Белые горошины его отскакивают от железного подоконника, брызги летят на руки нам. Я опять ненавижу себя и стараюсь не смотреть на Риту.
– Теперь они на час пропадут,– говорю я трусливо. Я хочу сказать это весело, но голос у меня ненатуральный. Она, конечно, все понимает и в душе смеется надо мной.
На плацдарме начинается сильный обстрел, даже здесь дрожат остатки стекол. Изредка над хутором свистят снаряды и рвутся на виноградниках. Я различаю их по звуку: "Стопятидесятипяти... Стопяти..." Чтоб только говорить что-то. Очень ей нужны эти мои познания. Стоило для этого оставаться вдвоем.
– Печь, кажется, совсем погасла,– говорит Рита.
Это звучит как вызов. Я готов провалиться со стыда. Она идет к печи. Я тоже иду к печи. Рита садится перед ней на корточки. Я тоже сажусь на корточки. Рита дует в печь. И я дую в печь. Пламя освещает наши лица. Hаши колени касаются. Между голенищем сапога и юбкой вижу близко ее полное, круглое колено. Дрова трещат и стреляют искрами, печь разгорается, лицам становится жарко. Сбоку я вижу Ритины глаза, сощуренные на огонь, пушок на eе порозовевшей щеке и губы, освещенные пламенем. И я вдруг целую эти теплые от огня губы. Мы подымаемся одновременно. Она, кажется, рассерженная, я испугавшийся собственной смелости.