412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » О тараканах » Текст книги (страница 2)
О тараканах
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:58

Текст книги "О тараканах"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

– Не бил – барабан – перед смут-ным полком

Когда-а мы вождя хоро-нили... Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали. К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами. Ананий сказал ему: – Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, т.-е. на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но – не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает. Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала: – Как живем? – По-вчерашнему, – отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов. Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного. Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, – кутенок издох, заболев чумою.

Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его. Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания: – Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно! – Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь. – А зачем протестуешь? – Когда человек хочет покоя, он волнуется. – О, дурак! – крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал: – Хороший был человек, но не верил фактам. – Что такое факты? – спросил Платон. – Это – события жизни, – ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером. Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал: – Кха-кха-кха-а! Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону: – Если ты сделал это намеренно, – это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать. Вздохнув со свистом, он добавил: – И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности. Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением: – Как же это ты не понимаешь? В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова. – Почему вы никогда не сердитесь? – спросил он Анания за вечерним чаем. Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами: – А зачем? Что же переменится, если я рассержусь? – Все сердятся, – напомнил Платон. – Бесполезно, – сказал хозяин. – Факты всегда будут против. Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка. – Вставай, пожар, – разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал. – Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие. Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит: – Анна, – утки! Анка, – уток... – Постой, кажется?.. – вопросительно произнес Ананий, взмахнув рукою, показывая пальцем в окно. Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал: – Сгорит, сгорит... Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга. – Горничная, – сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона. – Свинья, – обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом; Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен; одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня; у Платона трещали волосы, сохли глаза; ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес; тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо; последнее, что осталось в памяти его зрения – два медных шара, раскаленных до красна. Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку; крикливо картавил Лютов. – Ну, что? – спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул: – Ты, чорт, храбрый! – Волосы-то придется остричь, – сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане; горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами. – А лицо у меня как? – спросил он. – Брови сгорели, – сказал Ананий, – руку ожог, а вообще, – все хорошо. Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов; Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, – не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером; багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса – круглую кафельную печь; возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка – сорокалетняя маленькая с глазами овцы дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась. – Анна ничего не помнит, – тараторила она, – даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо... Нет, какой вы герой... Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может-быть Платону дадут медаль "за спасение погибавшей". – Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла... – Др-рянь, – обиженно сказал Платон. Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал: – Платон, горит, бежим! Платон отказывался бежать, думая с негодованием: – Какой дурак! Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печонкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как-будто это он должен благодарить ее за то, что она жива. – До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, – намекала она. – Чорт тебя возьми, – думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой: – Загордился немножко, а? – Нет, зачем же? – пробормотал Платон. Да, роль героя – обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона: – Ты – храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а? Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову. – Хорошо, – сказал он, – только я палку возьму. Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук; для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой. – Первый тенор, солист, Дробятин, – рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, – Платон сразу понял, что перстень "нового золота", а рубин – стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался. – Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего. – Это всякий может, – задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его. Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека? – А где телеграфист? – строго спросил он Лютова. – Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог притти. – Га! – произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону: – Телеграфист – враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но – я купил кастет, вот он. Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами. – Если он этой штукой ударит по лицу? – сообразил Платон и отодвинулся от солиста. – Костин этого не побоится, – заметил Лютов и попросил, протянув руку: – Покажи. – Га, – сказал певчий, спрятав кастет в карман. – Значит, я ухожу, – заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую мятель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил: – Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно... Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще. – Меня? – изумленно крикнул Лютов и, подпрыгнув, исчез в облаке снега, а на место его, точно сверху упав, явился певчий; неожиданное появление его испугало Платона и в то же время он почувствовал, что теперь, когда он побил Лютова, справедливость обязывает бить и певчего. Дважды, молча ударив палкой по голове маленького человека, он прислонился спиною к забору, ожидая нападения, но тенор, подняв шапку, сбитую ударом, отряхнул ее, надел на голову и сардонически спросил: – Это за что? Не ожидая ответа, он тоже быстро исчез в густой каше снега, сказав оттуда: – Эх, дикие свиньи... Тогда Платон, очень смущенный и негодуя на себя, крикнул вслед ему: – Извините... Я ошибся, я думал... Лгать было бесполезно, ему не ответили; шуршал снег, приглушая вечерний шум города. Платон медленно пошел домой, чувствуя себя одураченным, испытывая горестное недовольство собою, осыпаемый хлопьями мокрой ваты снега. Снег падал все более густо и чем дальше Платон шагал, тем более съеживались и тускнели в этой холодной каше желтые огни фонарей. – Не удастся мне интересная жизнь, – думал он и спрашивал себя: – А что значит жить интересно? Все жили скучно: Ананий, с его былыми спорами, хозяйка в заботах об утках, Лютов, влюбленный в книжку сберегательной кассы, он читает эту свою книжку как мальчик пятачковую сказку. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? Конечно, Ананий спорил с ветеринаром от скуки, так же как от скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, непохожее на то, чем заняты все люди. У Анания было несколько толстых книг: "Краткий курс механики", "Сон и сновидения", "История умственного развития Европы" и еще какие-то, штук пять – все это были книги непонятные, и даже сам Ананий уже не читал их, а "Историей умственного развития" покрывал миску молока, которое пил ночью и утром, натощак. Платон видел, что горничные и швейки смотрят на него все более благосклонно, но не соблазнялся, зная, что романы влекут за собою множество неприятного и, между прочим, вызывают ревность, которая делает необходимыми заговоры и драки, как это подтвердил случай с тенором. Кроме того романы требуют какой-то особенной ловкости слов и уменья бесстрашно, нагло лгать, как лгал Лютов, а Лютову Платон не хотел подражать ни в чем. В доме явилась новая квартирантка, нахлебница домохозяйки, Петрунина, телефонистка, прямая как солдат, с длинными ногами, в пенснэ на красненьком носу. Платон чинил ей часы, с той поры она здоровалась с ним очень ласково: – Алло, Еремин! Но и это было не то, чего хотел бы Платон. То, чего он хотел, убедительно подсказал ему англичанин Лесли Мортон, эксцентрик; этот необыкновенный человек был решающим впечатлением юности Платона Еремина, он в несколько минут распахнул пред ним дверь в мир необычного и чудесного. Он обладал изумительно разработанным умением делать все не так, как делают обыкновенные люди. Сильный, ловкий, он ходил на вывернутых ногах, походкой какой-то большой, пьяной или безумной птицы и совершенно серьезно говорил птичьим голосом. У него и ступни ног были кожаными лапами птицы, да и весь он казался оперенным, обладающим невидимыми крыльями. Садясь на стул, он перекидывал ноги через спинку его и все делал так, что было ясно: иначе делать он не любит, не хочет, хотя и умеет. Он создал для себя забавнейший и даже несколько жуткий мир, в котором все вещи открывали ему какие-то свои смешные стороны, мир, в котором самого Мортона ничто не удивляло, но все изумляло людей своей неожиданностью и капризным отсутствием здравого смысла. Когда Мортон закурил сигару, голубой дым ее курчаво и обильно пошел из его лысины, на которой была нарисована гора; мяч, брошенный им на арену цирка, превратился в куб, трость, положенная на стол, ожила, извилась змеею и сползла на песок, Мортон, поймав ее, проглотил. Сняв с головы цилиндр, он дымно выстрелил из него женской кофтой и ловко притворился, что это испугало его; брови Мортона перевернулись и встали на лбу двумя знаками вопроса. После этого, гибкий, но явно нарочито неуклюжий, он стал еще более загадочен, и Платону показалось, что англичанин рассказывает свое сновидение, воспроизводя его пред людьми со всею чудесной, необъяснимой сложностью. Было ясно, что этот человек с широким, красным лицом притворяется будто бы изумляясь всему, что он делает, будто бы испуганный чудесным, что он сам же открывает в вещах. Конечно, Мортон знал нечто недоступное обыкновенным людям и ложно удивлялся лишь для того, чтобы не пугать их. Обычное не существовало для него; все, чего он касался, он воодушевлял забавно внешней, но жутковатой глупостью, открывая во всем таинственное скрытое смешное; будильник в его руках пел петухом, а на циферблате будильника являлась зеленая рожа и щелкала зубами. Все это отличалось от фальшивой игры обычных фокусников, и все Платон воспринимал как нечто исполненное серьезного значения, завидной свободы и власти над вещами. Лесли Мортон делал то, что хотел, так, как хотел, и никто иной не мог делать того, что он умел. Он жил по каким-то своим законам и дерзко показывал свое презрение ко всему, что Платону казалось непоколебимо установленным, законно и навсегда мертвым. Уже идя домой по улице, скупо освещенной сердито шипевшими огнями газовых фонарей, Платон шагал не своими ногами, вывернув колени, ставя подошвы косо, итти так было неудобно, а – приятно. Он снял шляпу пред фонарем, сказав ему: – Алло, фонарь! И ему показалось, что двуцветный веерок огня загорелся ярче, а окно дома усмехнулось. Взойдя на ступени церковной паперти, он скатил с нее свою соломенную шляпу и ему было приятно видеть изумление члена Окружного суда, Старостина, когда шляпа подкатилась под ноги старика, заставив его остановиться и придержать ее тростью. – Мерси, – пискливо сказал Платон. – Зачем это вы? – спросил старик. – Вы, кажется, трезвый? – Мы не пьем и не курим, – сообщил Платон птичьим голосом, а человек, привыкший осуждать, уверенно сказал: – Тогда это глупо. Платон, взяв шляпу в зубы, поднял руки вверх и пошел задом наперед, а старый судья, стукнув палкой о панель и затем грозя ею, крикнул: – Я знаю вас, часовщик! – Обиделся старый дурак, – с грустью сообразил Платон. – А на что обиделся? Не поступить ли мне в цирк? Он быстро убедился, что в этом нет надобности, можно очень интересно жить и в обычной обстановке, только следует делать все по-своему. Несравнимо забавнее переставить стул с места на место не так, как это делают все, а сначала перевернув его в воздухе кверху ножками: после этого стул кажется более веселым. Приятно утром сказать самовару: – Здравствуй, пожарный! Этого никто не говорит. Платон ловко научился завязывать галстук на носу у себя, накинув ленту галстука на затылок и уши, он завязывал бант на носу и уже затем спускал его на шею, там затягивая узел. Входя в магазин, он, перед тем, как сесть за работу, почтительно целовал старинные английские часы, заключенные в гробоподобный ящик. Иногда он проделывал нечто неожиданное для себя и скоро понял: чем меньше думаешь о том, что и как надо сделать, тем более забавными выходят эти невинные развлечения. Игра увлекала его. Все вещи постепенно принимали в его глазах иной вид, каждая из них казалась скрыто одушевленной; с ними можно было говорить и хотя они не отвечали, но, казалось, уже начинают понимать что-то. Они как-будто теряли свою устойчивость, привычку к месту, просили о передвижении. Хрустальная вазочка на львиных бронзовых ножках, из которых одна погнута, была наиболее неустойчивой; в этой вазе Платон держал различные мелкие части механизмов; он приучил ее наклоняться в его сторону, постукивая пальцем по столу, но не касаясь вазы. Нередко в этой игре Платон уже ощущал страшок, испытанный им в цирке, задумывался и спрашивал себя: – А не сойду я с ума от этого? Но опасение это было мимолетно. Платон чувствовал, что темный камень в голове его становится легче, мягче, тает различными мыслями. Он окончательно убедился в своей способности делать необычное, прочитав наклеенное на заборе объявление какой-то аптеки: "Если ваш желудок плохо варит", говорило объявление; Платон вдруг выдумал и приписал карандашом отчетливо: "Берегитесь, это вас состарит". Неожиданный проблеск новой способности приятно удивил его и, не без гордости, он подумал: – Вот, могу и стихи сочинять. С вещами все шло хорошо; даже часы, надоевшие ему разнозвучным, но равнодушным чавканьем, стали как-будто интересней; однообразные циферблаты ожили, каждый из них приобрел свое лицо и хотя все часы, как раньше, считали время или забегая вперед, или отставая от старых английских часов, теперь Платону казалось, что каждые из них имеют на это свою тайную причину. Одни шли быстрее зимой и отставали летом, другие торопились днем и замедляли ночью свой ход; те отбивали счет минутам устало, эти – с явной радостью и вообще было ясно, что у каждых свой характер. О причинах их разногласия Платону не хотелось думать, не только потому, что он не любил часов, но и потому, что не умел вовлечь их в свою игру, это ему не удавалось. С людьми было хуже, люди не понимали его. Когда телефонистка Петрунина, стеклянно улыбаясь, сказала обычное: – Алло, Еремин! – Позвольте рекомендоваться: Платон Бочкинс! – ответил он ей. – Нахмурясь, дернув головою как лошадь, она спросила: – Что такое? – Бочкинс, ексцентрик, это – я! – Кажется, вы становитесь нахалом, – сообщила ему телефонистка. – Глупая, – решил Платон. Ананий терял зрение, у него тряслись руки, он стал больше пить, а выпив, мычал: – М-да. Может-быть. А, впрочем, все равно. Но и он сказал подмастерью: – Ты как-то вывихнулся, отчего это, а? Это, брат, плохо. Лютов тоже находил, что Платон кривляется: – Аристократа гнешь из себя, – говорил он. Непонимание обижало Платона, но все же было утешительно подмечать, что все люди стали смотреть на него внимательнее чем прежде, говорят с ним осторожней, а Лютов явно завидовал его жестам и манерам. Ананий все чаще, забывая смигнуть лупу из глаза, сидел, опустив руки на колена и молча думал над чем-то полчаса, час. – М-да-а, – мычал он и расплывался в кресле. Иногда он несколько минут гонял пальцем по столу часовое стекло или играл колесиками как маленький; иногда, стоя пред умывальником, писал что-то пальцем на воде, в тазу. Платон ревниво наблюдал за ним, пытаясь понять – что это: подражает ли хозяин ему или же, хирея, становится слабоумен? Вторая догадка оказалась ближе к правде, Ананий окончательно ослабел, обмяк и, виновато улыбаясь, сказал: – Вот и того... вообще. Напиши письмо сестре: умираю, приехала бы. Неприятнейшая баба. – Хм, – сказал доктор, приглашенный Платоном и, сунув руки в карманы, добавил: Да, надо лежать, а мы посмотрим. В магазине он спросил Платона: – Вы – сын? – Да, но не его. Доктор удивленно мигнул, взял рубль и ушел, сказав: – Плоховато. Ананий четыре дня молча лежал в постели, изредка улыбаясь слабенькой улыбкой. Приехали две старухи: одна – толстая, с палкой, с пучком седых волос на подбородке и тряпичным носом; другая – длинная, с маленькой, несогласно кивающей головою, в очках; она нюхала табак и чихала негромко, шипящим звуком, голос у нее тоже был шипучий, а на поясе позвякивало множество ключей. Они обе прочно уселись у постели Анания; очковая старуха, пренебрежительно назвав Платона молодым человеком, приказала ему вскипятить самовар. Самовар долго не закипал, потом начал незнакомо, недружелюбно посапывать и пищать, как бы требуя чего-то. – Налью в воду уксуса, – вдруг решил Платон, – пусть эта чихотня попьет кислого чаю. Он взял с полки бутылку, но темное стекло ее отразилось в меди таким неприятно грязным пятном, что Платон, отказавшись от своего намерения, мысленно сказал самовару: – Не хочешь? Ну, и не надо. Ему было приятно услышать ворчание старухи: – Экая вода жесткая. Самовар-то, должно быть, года не лужен. Тринадцать дней сидели старухи, ожидая, когда умрет Ананий, и очковая каждый день уговаривала его позвать попа. – Успеем, – тихонько отвечал он, шевеля пальцами и в десятый раз спрашивал, поводя глазами на старуху с бородой: – Тетка-то жива? – Оглохла, а живет. – У-у, – говорил Ананий, выливая тусклые глаза на морщины под ними. – Смотри, умрешь без покаяния! Позову попа? – Успеем. Он умер тихонько на закате солнца, так и ускользнув от покаяния. Ночью старухи бесстрашно легли спать в комнате на полу, а Платон ушел в магазин и, сидя там, слушал как возится, брякает ключами и шипя чихает очковая; слушал и думал, что Ананий лежит выше старух и было бы хорошо, если б он свалился на них. Неугомонно чмокали и чавкали маятники, шуршали за отклеившимися обоями тараканы; было тоскливо и думалось о том, что надо искать другое место. Луна, тоже подобная маятнику часов, прыгала по синим ямам, среди облаков; дымные облака поспешно плыли на запад и казалось, что тени их стремятся опрокинуть каланчу, столкнуть с нее пожарного. Платон вырвал из книги заказов лист бумаги и стал сочинять стихи, чтобы одолеть скуку. Сначала у него пошло хорошо:

Облаками окутана

Возвышается каланча

И днем, и ночью тут она.

И, будто ангел без меча.

Пожарный солдат на ней,

Сторож вредных огней... – Чвак-чок, чмак-чок, – чавкали маятники мешая сочинять. Дальше стихи о пожарном не шли. Платон долго думал: что еще можно сказать о пожарном? Но, ничего не выдумав, зачеркнул написанное и стал сочинять другое.

По ночам, – сплю ли я, не сплю ли,

Я знаю: изо всех щелей,

Окружающих меня вещей,

Вылетают, как пули,

Разные думы.

Например: стул

Производит некоторый гул,

И я понимаю его ропот... На слово ропот подвертывалось, почему-то, неприличное слово. Платон усердно искал другие и не находил, а неприличное лезло все назойливее, казалось, что стул требует именно это пошлое словечко, не соглашаясь с другими. Платон задумался: вот и слова, даже самые простые имеют, так же, как все вещи, свой характер, свои упрямые требования. Все связано, спутано, и только Лесли Мортон умеет разрывать эти путы и связи. Думать об этом было интересно, но не удалось; дверь за спиною Платона скрипнула, из черной щели высунулась маленькая, гладкая головка очковой сестры Анания; придерживая тело свое рукою, похожей на лапку ящерицы, сестра ядовито зашипела: – Вы, молодой человек, напрасно сопите... – Как? – спросил Платон. – Так. Вы сопите совершенно напрасно: все сосчитано и записано. – Что такое – записано? – спросил Платон сердито, испуганно. – Все, все вещи и часы, да-с. Запись у меня. И пожалуйста не выдумывайте глупостей. Есть полиция и есть суд. Платон повернулся к ней спиною, обиженно пробормотав: – Я вас не касаюсь. Очковая шипела: – И не смеете, и не можете. Всем известно, что покойник был полуумный, есть свидетели! Она чихнула и на этот раз так грозно, что загудели боевые пружины всех стенных часов. А притворяя дверь, старуха напомнила: – Есть суд. Тихонько обругав ее, Платон посмотрел на стихи: они были написаны кривыми строчками, напоминали развалившийся забор и было в них что-то неприятно рыжее, это, конечно, от чернил. На стихах о пожарном сидел таракан, поводя усами, казалось, он читает и ему не нравятся стихи; Платон сшиб его щелчком и начал ставить крестики на каждую букву, буквы приняли сходство с мухами, тогда он стал приделывать буквам усики и на бумаге явились ряды тараканов. Уничтожив стихи, Платон написал четко и твердо: "Таракан не вреден, а противный и ни к чему". С утра началось нечто весьма обидное: пришел полицейский чиновник, жесткий, цинкового цвета, с острыми локтями, он привел гладко причесанного человека в мундире со светлыми пуговицами и ювелира Паламидина, прозванного Грек. Очковая старуха, наталкивая их всех, поочереди, на Платона, шипела: – Он всю ночь сопел против моих прав. Он бумаги рвал, заметьте! Полицейский и гладкий допрашивали Платона как жулика, а Грек нашел в книге заказов бумагу с тараканами, носом прочитал ее и подал гладкому: – Господин следователь, тут какое-то соображение написано. – Чепуха, – сказал гладкий человек. А старуха насвистывала, шипела: – Покойник был полуумный, он в бога не верил и даже отверг родных. Он семнадцать лет прятался от нас. Грек водил масляными глазами по рожицам часов, шевелил бритой, синей губою и считал что-то на пальцах, тихонько, в такт маятникам, причмокивая. Платон знал, что об этом ювелире ходят по городу очень темные слухи, что пробирная палата дважды привлекала его к суду; Платону казалось, что из голых глаз Грека вытягиваются темные, паутинные лучики и все в магазине связывают, оплетают. Когда полицейский и следователь ушли, Грек, затворясь в комнате с очковой старухой, говорил там с нею о чем-то вплоть до вечера, когда поп и дьячок пришли служить панихиду: за панихидой Грек, потный, растрепанный, горячо шепнул Платону: – Покупаю магазин со всей требухой, – остаешься? – Я... позвольте подумать, – ответил Платон, наблюдая, как улыбается кадило, голубовато дымя, весело позвякивая и пресекая желтенький пыльный луч солнца. – Думать можно, но не много, – разрешающе сказал Грек. Было как-то странно и даже неловко видеть, что смерть Анания ничего не изменила, только остановились дешевенькие стенные часы, большой черный таракан залез в механизм, неудобно погиб там, и жалкий труп его остановил движение колес. Платон равнодушно сел в кресло Анания, к столу, против окна, а для услуг ему и уборки магазина Грек втолкнул с улицы рябого, шершавого мальчика Коську, сказав ему: – Помни, шельма: глух, слеп, нем! Остроглазый Коська оказался человечком понятливым, ловким и усердным, а ювелир Паламидин был человек чем-то воспаленный; он дергался так, как-будто у него одновременно и нестерпимо зудела вся кожа, он хватал себя руками за плечи, колена, шлепал ладонью по затылку, по усатому лбу, щипал пальцами Адамово яблоко, заросшее колечками двуцветных волос, щипал грязные усы, похожие на щеточку для ногтей. Глаза его, быстрые, беспокойные, обливали все вокруг горячим маслом; даже когда Грек сидел, он качался как в лодке, плывущей по бурной реке, а когда шел, земля как-будто коробилась под его ступнями, длинными как лыжи. Его тощенькое, темнокожее тело, закопченное в каком-то очень густом дыму, источало солоноватый запах ветчинной колбасы; он очень любил рахат-лукум и ел его за чаем как хлеб. Он спрашивал Платона: – Любовницу имеешь? В карты играешь? А – на биллиарде? И выслушав краткие "нет" Платона, щипал свой кадык, удивляясь: – Как же ты живешь? Не похоже живешь. Ты скрываешь что-то, а? Врешь, а? Он вскакивал в магазин всегда неожиданно и так, точно украл что-то, а за ним гнались; он являлся то рано утром, когда улица еще только просыпалась, то стучал в окно со двора ночью, когда весь город уже спал свинцовым сном, и только в публичном доме Мелиты Исааковны Шварцман тапер, кривоногий, похожий на рака, неутомимо выколачивал из рояля вальс "Дунайские волны". Под звуки этого вальса Платон думал о какой-то неотразимо обаятельной и невероятно несчастной вдове, измученной любовью и ожидающей утешения за городом, под омутом, в котором Платон хотел утопиться; там стоит она в белом платье, с распущенными волосами, очень похожая на знаменитую укротительницу львов, девицу Зениду, которую львы съели; стоит, вычерчивает концом зонтика узор на песке и прекрасными, добрыми глазами смотрит на огромный, черный блин омута и на масляную каплю луны посреди его. Под звуки вальса "Дунайские волны" всегда хотелось сочинять жалобные стихи, и Платон усердно писал их, но проклятые скользкие слова упрямо не укладывались в строки, не звучали в такт вальса, а расползались по белизне бумаги корявым узором мертвых, беззвучных знаков. Раздраженный бесплодным напряжением выразить нестерпимо волнующее, Платон видел, что эти черненькие знаки, сползая с конца пера, шевелятся на бумаге, растут, беспокойные и мохнатенькие, точно глаза Грека, шевелятся, как-будто издеваясь над Платоном. Тогда он мстительно давил каждый знак крестом, и бумага густо покрывалась крестами как тот угол кладбища, где зарывали нищих. Ряды этих крестиков вызывали одуряющую скуку, и она, еще более обижая Платона, заставляла его приписывать крестикам ножки, усы, кружочки глаз, остренькие уши, пятипалые лапки, и вот, с листа бумаги на него смотрел созданный им мир толстеньких уродцев, длинные ряды существ, которые безмолвно убеждали его, что он все-таки способен создавать нечто свое, тоже капризное как слова и утешительно непохожее на скучные колесики часов. И было как-то горестно приятно хоронить свои мыслишки под черными крестиками... Скоро после смерти Анания в городе начался мятеж, по улице пошли люди с флагами и портретами царя, они сбивали кулаками шляпы с прохожих, ударили и Платона палкой, отломив кусок поля его соломенной шляпы. Мятежниками командовал маляр Дерябин, в красной рубахе, толстый, он был удивительно и даже страшно похож на раздраженного снегиря, он неистово орал "Боже царя храни", и Платону казалось, что язык у него так же черен, туп и толст как у этой проклятой птицы. Мятеж продолжался несколько дней и был прекращен пожаром на заводе спирта, но за эти дни Платон тоже почувствовал себя мятежником, оскорбленным человеком, которого безвинно бьют палкой по шляпе; было и еще что-то оскорбительное в этом мятеже маляра Дерябина, как-будто маляр возвращал Платона к прошлому, под лестницу, навязчиво воскрешая воспоминания о ночном шорохе тараканов, свисте снегирей, побоях отца. Вспомнив, как он уже дважды ловил тараканов и мух на портрет царя, Платон купил за десять копеек раскрашенное изображение голубоглазого человека с подписью под ним "Благоверный" и "Вождь народа", густо смазал его патокой, смешанной с гуммиарабиком, и прикрепил к стене комнаты. Тараканов погибло немного, но мухи покрыли портрет почти сплошь, так что Грек, видимо, даже не узнал, кто это изображен. – Ага, сколько приклеилось подлых, – сказал он, мельком взглянув на ловушку, и задумался, почесывая грудь, против сердца. А за чаем он сказал: – Ты, Еремин, соблюдай осторожность, чуть услышишь – идет это стадо, магазин запирай. Эти скандалы не для нас, будь человеком независимым, ни туда, ни сюда. Это шум для дураков, а твое дело умное: поел, попил, полюбил да помер. На остальное – плюй с горы. Обжигаясь, он торопливо хлебал чай, жевал черными зубами вязкий рахат-лукум – он приносил его с собою в кармане рыжего, мохнатого пальто с перламутровыми пуговицами, потирал лицо так крепко, как-будто хотел сломать свой копченый нос, и бормотал. – Ты – помалкивай, да! Дни эти хорошо пахнут. Все обалдели. Картошку за яблоко съедят, а не то, что... Да. Теперь – р-раз! И – готово. Хватит на все продолжение жизни. В Крым поеду. Даже на Кавказ, может-быть. А – в Вену? И в Вену можно... Да. Где Паламидин, Эраст? Каюк! Достань-ко его голой рукой! Платон не чувствовал желания понять болтовню Грека, но Грек, забавный и непохожий на обыкновенных людей, нравился ему. Однажды Платон спросил его: – Вы женаты, Эраст Константинович? Грек удивился: – Я? Еще бы. Я, брат, так был женат... У меня даже и дети были. О-у! Он закрыл глаза, свистнул тихонько и горячо, с гордостью, сказал: – А теперь у меня любовница. Это все знают, чудак. Третья. Необыкновенная, по-французски говорит, в оперетке пела, у нее ножка сломана... Любовница, братец, дело дорогое. Одни ботинки – ого-го! Не говоря о шляпах. Ботинки, братец мой, это очень тащит рубль! Очень. Ну, однако, – необходимая вещь: человек начинается с головы, а женщина – с ног. Запомни! Иногда Грек, являясь ночью, со двора, приводил тоже очень интересного человека бритого как повар, красивого как женщина и ласкового точно собака. Был он среднего роста, очень строен, ловок подобно акробату, костюм сидел на нем как трико. Был вежлив; серые глаза его ласково улыбались, всегда обещая сказать что-то необыкновенно милое, интересное, но говорил он с великой осторожностью, вполголоса, так бережно, как-будто он отливал слова свои из тончайшего стекла. В нем было что-то приятно-ленивенькое. Левую руку он всегда держал в кармане брюк, тихонько побрякивая, позванивая там монетами. Платон заметил, что иногда человек этот, раньше чем ответить на вопрос, вынимал из кармана золотой, крутил его на столе, внезапно накрывал ладонью и, если монета ложилась орлом вверх, – он отвечал отрицательно, кратко: – Нет. Грек называл его Агатом, Агашей, порхал вокруг летучей мышью, и уговаривал: – Агаша, да прими же в расчет дурость времени, обалдение людей. – Не винтись, Грек, грешник, – ласково отвечал Агат, прихлебывая из чайного стакана темное вино, от которого исходил странный запах клопа и ладана. – Ой, Агат, – вздыхал Грек. – Не мешай судьбе, – говорил Агат. Платону очень хотелось понять, чем занимается этот щеголь и красавец и чем еще, кроме своего мастерства, занят Грек? Почему он ходит с Агатом по ночам и становится все более беспокойным? И вот, однажды утром, когда Грек, натрепав за что-то уши Коське, исчез, Платон подумал вслух: – Что он делает? – Фальшивые деньги, конешно... – З-з-з, – процедил Платон сквозь зубы, испуганно повернувшись в кресле, глядя в угол, – там в пыльном сумраке, пауком сидел на полу Коська, скрепляя порванные цепи гирь, щелкая плоскогубцами, и качал бритой, медноволосой башкой. – Зачем? – спросил Платон. – Т.-е... – Н-ну, – ответил Коська тихо и сердито, – хочет хорошо жить. – Врешь, – сказал Платон, уже зная почему-то, что Коська прав. – Ну, – отозвался шершавый мальчик. Платон, смигнув из глаза лупу на ладонь, как это делал Ананий, задумался: – Такой тщедушный, живет без слов, как мышь, а – вот что знает! Фальшивые деньги, конечно, так и есть. Грек погубит меня, чорт его возьми. Надо искать другое место. Даже уехать в другой город. Темным волнующим ручьем протекали быстрые минуты, полные тревоги. Коська в углу позвякивал цепями, напоминая о кандалах арестантов, которые ежемесячно проползали серой вереницей крыс по улице к вокзалу. Чувствуя себя развинченным, ослабевшим от испуга, Платон, искоса поглядывая на медный шар Коськиной головы, сказал: – Болтаешь зря, ерунду... – Я только вам. – Из твоей башки десяток маятников надо бы нарезать. – Чать голова внутри пустая, – удивленно напомнил Коська и прибавил: – А вы – не деретесь. – Нет, его не испугаешь, – снова задумался Платон. – И не за что пугать, это хорошо, что он сказал. До этих минут мальчишка ничем не удивлял его, он казался глупым, как все мальчишки, тараканов называл "ползуканами", а разбив чайный стакан, сказал: – Какое стекло всегда бойкое! Однажды, посланный Агатом в дом Мелиты Шварцман, Коська принес оттуда большой ворох разноцветных лоскутков. – Это что? – спросил Платон. – Лоскусочки. – Надо говорить – лоскуточки... – Почему? Платон не знал – почему. – А зачем тебе? – Сестре. Почему-то не верилось, что у такого пыльного человечка есть сестра. Вспомнив все это о Коське, Платон подумал, что мальчишка, может-быть, только притворяется глупым, а на самом деле он – хитрый и приставлен следить за Платоном. – Уйду отсюда... Вечером, тревожно звякнув всеми стеклами и колокольчиком, распахнулась дверь с улицы, вторгся Грек, густо посоленный снегом, и начал ругаться: – Погода, чорт, гадость... Платон смигнул на ладонь лупу и сказал торопливо, но со всей твердостью, на какую был способен: – Я не хочу больше работать у вас, рассчитайте меня. Грек, снимавший пальто, развел руки, и пальто повисло за спиной его как огромные крылья. Он спросил: – Это что еще? И обвел Платона строгим, связавшим его взглядом. – Дурак. – Не ругайтесь, я не мальчик. – Еще в морду дам, – обещал Грек и крикнул Коське. – Прими пальто, не видишь? Он быстро прошел в комнату, толкнув Коську вперед себя; минуты через две шопота Коська взвизгнул: – Дяденька, – ой! Вы сами велели... Дверь отворилась, Коська стремглав бросился на улицу, загремел ставнями окна и двери, вогнал с улицы в магазин темноту. Платон, вздохнув, подумал: – Не буду зажигать огонь и не пойду к нему. Но Грек сам вошел в магазин, налил его светом электричества и сразу ожег Платона струею горячих слов. – Так, значит, я делаю фальшивые деньги, да? Он топнул ногою и понизив голос, спросил: – А кто царские портреты патокой мажет? А кого вешают за это? Кого в каторгу? Царь-то где? Вот я покажу его так, как он есть, с мухами, царь-то у меня спрятан! Ты, дурак, бабьи волосы, думаешь: это – шутки? Слова Грека не очень пугали Платона, но жутко было это копченое, чернозубое лицо, и нехорошо сверкали голые, грязно масляные глаза. Грек говорил быстро, следить за его словами Платон не успевал, и ему казалось, что Грек играет им, подкидывает его как мяч: угрожая, издеваясь, посмеиваясь и успокаивая, он не давал верить ни угрозам, ни утешениям. Было бы лучше, понятнее, если б он только грозил, но он насмехался: – Орясина, я нарочно научил мальчишку испытать твою скромность, а ты ему поверил. А вслед за этим он спрашивал: – Деньги делает – кто? Царь! А царь тебе – кто? Ну? – Не знаю, – сказал Платон, вспомнив побои отца, трепку ветеринара, угрожающее пение маляра Дерябина, свист снегирей. – Не знаешь, а патокой мажешь? Врешь, у тебя тайное знакомство со студентами. Сибирь тебе! Слова Грека брызгали точно корка лимона, если ее крепко пожать, и весь он трепетал как петух бегущий против ветра. – Царь живет на твои деньги, в каждом его рубле девять гривен твои, даже девяносто три копейки, – можешь это понять? Даже Коська понимает, что царь живет на наши деньги... Пришел Агат, вежливо поздоровался с Платоном, улыбаясь выслушал рассказ Грека о том, как ловко Коська уличил Платона в легковерии, и сказал, вздохнув: – Ерунда. Потом, разглядывая черный ноготь пальца на левой руке своей, прибавил: – Надо что-то делать решительно. – Беспокоит? – осведомился Грек. – Хоть отрубить. Платона укусил страх, заставив подумать, что эти люди могут и его отрубить как больной палец. Ясно, что Агат пришел не случайно. Грек посылал за ним Коську, вот мальчик воротился и возится в комнате. – Даже Коська, – повторил Грек, вскочив и надевая пальто, а Платон, чувствуя себя связанным, зажатым в тиски, сказал примирительно: – Коська очень умный... – То-то же, – проворчал Грек и, встряхнув с шапки растаявший снег, ушел. Агат, проводив его в комнату, ласково сказал там: – Мальчик, теплой воды и тряпочку. Он минут десять делал там что-то, вполголоса разговаривая с Коськой, потом, отворив дверь, кивнул Платону головою: – До свиданья! – Чай пить, – позвал Коська. За чаем Платон спросил мальчика: – Какие деньги они делают? – Никакие, конечно. Подняв от блюдца корявую, источенную оспой рожицу, Коська сказал: – Вы думаете что? Эраст Константиныч нарочно научил меня сказать про деньги, а денег-то и нет! – Врет, жулик, а я пропал, – подумал Платон. Когда мальчик лег спать, Платон, подавленный страхом, чувствуя себя птицей, попавшей в сеть, сел за работу в магазине, не зная: чему верить? Делает Грек деньги или нет? Наверное Грек занимается темными делами, может-быть, скупает краденое, но – деньги? Если донести на него полиции, он, конечно, скажет о портрете царя, а Платон знал, как много людей страдают за непочтение к царю; знал, что сын сумасшедшего почтмейстера, студент, посажен в тюрьму только за то, что написал на памятнике, под словами "Александр III": "И довольно, больше не надо". – Да и что мог бы я сказать полиции о Греке? – думал он и не заметил, как у него явилась утешительная мысль: не всякому человеку удается попасть в шайку фальшивомонетчиков. Он вынул из кармана две бумажки: в три и в пять рублей. Пятирублевка была, несомненно, настоящая, грязная, измятая, с отрепанными краями, а зеленоватая трехрублевая нова, чиста; она честно поскрипывала в пальцах, такая приятная, что ее хотелось сунуть в верхний карман пиджака, так, чтоб уголок был виден, как пунцовый платочек в кармане Агата. – Конечно, эта, – решил Платон, бережно сложив бумажку, отделил ее от грязной настоящей и задумался: как это чудесно, что, вот, маленькая бумажка, сделанная, вероятно, Агатом, даст ему место в цирке перед ложами, среди богатых людей, даст право пообедать в лучшем ресторане и даже посетить очень порядочный дом с веселыми девицами. Да, Агат замечательный человек, он, может-быть смелее даже Лесли Мортона... – А что бы я сделал, если б у меня было много фальшивых денег? Он тотчас решил, что открыл бы солиднейшее увеселительное заведение, пригласив самых серьезнейших эксцентриков и лучших музыкальных клоунов. С этой мыслью он и лег спать, а рано утром, еще до чая, в дверь со двора ворвался Грек по колено в снегу, с красными ушами, обругал мороз, солнце, бога, вынул из кармана неизбежный рахат-лукум и сел к столу, ерзая, пощипывая беспокойное тело свое. – Послушайте, Эраст Константинович, – сказал Платон, – я хотел бы серьезно поговорить о деньгах... – Говорить можно обо всем, – неопределенно молвил Грек и, вынув бумажник, отсчитал Платону пять трехрублевок, потертых и явно настоящих. – Вот, деньги, получи. И не пищи. – Я не об этих... – Деньги все одинаковы, – пробормотал Грек, разжевывая вязкое лакомство, затвердевшее на морозе. – Вы знаете, – продолжал Платон, – я человек скромный и честный. – Известный, интересный, а я – несносный, купоросный. – И я нежадный, – упрямо продолжал Платон. – Я иду на это потому, что люблю все скрытое; я, ведь, понимаю, что все, – кроме часов, конечно, – скрывает в себе свой секрет. И даже деньги, деньги, даже – особенно. – Да, да? – вопросительно пробормотал Грек, слушая глазами. – Да, да, – ну? – Когда человек сам делает деньги, а не кто-то неизвестный, это, конечно, интереснее, тут – сам делаешь ключи ко всему, так я думаю. Так? Грек точно наскочил на что-то, минуту подумал и забормотал: – Деньги – пустяки. Один – за целковый счастлив, а другой и при пятистах плачет, вот они, деньги! Деньги – дело куриное, а я – петух. Застежечку к брошке припаял? Давай. Сунув брошь в карман, не допив чай, он выкатился на улицу, увлекая за собою Коську, а Платон, вынув из кармана трехрублевку, внимательно рассмотрел ее на свет и вздохнул: днем бумажка эта тоже казалась настоящей, и это как бы понижало чудесную силу, заключенную в ней. Конечно, и на три рубля, сделанные по заказу царя, тоже получишь те удовольствия, какие дает трешница работы Агата и, конечно, это безопаснее, но – обыкновенно. И, ведь, ясно, что если б каждый человек сам для себя умел печатать деньги, не было бы жадных, воров, нищих и девушек, которые любят только потому, что хотят одеваться нарядно. Платон почувствовал себя в кругу очень важных мыслей, они удивительно просто распутывали все узлы и петли жизни, освобождая людей от зависимости друг пред другом, рисуя жизнь без хозяев, царей, полиции, жандармов, жизнь, в которой каждый сам себе владыка и работает лишь тогда, когда хочет работать. Вероятно, тогда для работы избирали бы только дождливые дни осени, морозные и вьюжные зимы, а солнечные дни весны и лета считались бы праздниками. Тогда каждый человек приобрел бы необыкновенные способности Лесли Мортона уметь делать все окружающее живым, все стало бы зеркально, прозрачно и близко. Беседа с Греком оставила у него неприятное чувство и догадку, что Грек хитрит, боится говорить открыто. – Нужно это сказать Агату, – возбужденно решил Платон. В воскресенье, закрыв магазин, он пошел в ресторан Балакиной, заказал себе гурьевскую кашу, полбутылки мадеры и, чувствуя, что у него от волнения дрожат руки, шевелятся волосы на висках, долго, без аппетита жевал сладкий рис, мармелад, пил горьковатое вино. Когда общедоступная племянница Балакиной, Софа, ласково сверкая угольками назойливых и всевидящих очей, взяв из его руки новенькую трехрублевку, небрежно сунула ее в карман белого передника, Платон испуганно привстал со стула, желая попросить девицу, чтоб она вернула ему эту бумажку, но Софа, ловко повернувшись на каблуках, исчезла в соседней комнате, где был буфет. И когда она проходила в дверь, какой-то нахал с черной бородкой, встал и пошел за нею, насвистывая печальный марш Ендржиевского. Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила: – Почему это вас не видно? – Как же не видно? Я – вот он! – И похудели. Влюблены? Платон взял с тарелки рубль, говоря: – Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне – вот какую дрянь! – Бумажные рубли уже не популярны, – сказала Софа и ушла. На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено. – Да, – успокоенно думал Платон, – бумажка была, конечно, настоящая... Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы. – Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, – размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения. У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь. – Куда? – В цирк, – ответил Коська. – Это сестра? Утвердительно кивнув головою, Коська спросил: – А кто еще? – Как зовут? – Она немоглухая. – Говорится: глухонемая, – поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом: – Хорошие погоды. – Почему же – погоды? – задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. – Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может-быть он делает деньги... В цирк итти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре: – Пойду домой и сочиню стихи. Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники. – Чмок-чок, чвак-чок. Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой бумаги и "Новейший модный песенник", книгу весьма полезную для начинающих поэтов, – в ней можно найти множество рифм. Прихлебывая чай, стукая пальцем по лбу, он жевал халву, зубы его вязли в крепком соединении конфетной муки, мела, сахара и рыбьего клея, а халва подсказывала: Бова, слова, голова, но все это, не укладываясь в строки, торчало в голове точно гвозди в кармане. Но, как-то внезапно, сразу он написал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю