Текст книги "Женщина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Я сел рядом с женщиной.
– Эдак ты очень скоро сломишь себе голову... Не ответила.
– Мешаю я тебе?
– Нет, ничего. Сиди, – сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
– Ты – откуда? – Нижегородский.
– Далё-око...
– Люб тебе парень этот?
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
– Ничего. Здоровый такой... да вот – потерянный. Глупый еще, видно. А – жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды – она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
– Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно – взяла бы всех и поставила на хорошие места.
– А себя – не жаль?
– Как – не жаль? И себя тоже...
– Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
– Я бы его выправила. Думаешь – нет? Не знаешь ты меня...
Она глубоко вздохнула.
– Он прибил тебя, что ли?
– Нет. Ты его не тронь уж...
– А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
– В грудь он меня ударил... он бы одолел меня... А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка... Экие вы все какие... несуразные...
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
– Это он, – прошептала женщина.
– Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
– Нет, не надо, не надо.
И вдруг подавленно застонала:
– Го-осподи – жалко всех... всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей... Господи-батюшко...
Плечи ее тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
– Вот ночью... как вспомнишь всё, что видела, всех людей, – тошно, тошно... закричала бы на всю землю... а – что? Не знаю... нечего сказать...
Это мне было глубоко знакомо и понятно – мою душу тоже давил этот крик без слов.
– Кто ты такая? – спрашивал я ее, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она – дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дбчь в монастырь, там Татьяна и жила с девя-ги лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал ее за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица ее, – предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина все время говорит едва слышным шепотом. Оба мы точно погружены глубоко в черную пустоту, где нет жизни, и наша доля – начать жизнь.
– Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он – бить меня, ну – уступила я, да на ту пору понравился мне один человек... с ним, а не с мужем,, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня – тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место свое не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер – опился в день Фрола-Лавра, а батюшка еще раньше помер же. Я – к мачехе, а она говорит: "Зачем ты мне? Подумай". Подумала я – верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну – вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: "Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может, и найдешь себе счастье". Вот я и пошла... да и хожу...
– Неладно ты счастья ищешь...
– Уж как умею...
Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжелого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась в окно хаты и смотрит оттуда слепым черным глазом.
Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины я вместе с язвами выкрошившейся известки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
Я взглянул в темные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
– Чудачка ты...
– Какая есть, – ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком,
– Чего ж ты ищешь?
– Это у меня – обдумано, это я знаю! Вот погоди – встретится мне хороший мужик, и найдем мы с ним землю себе. Найдем мы ее около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнем устраивать ее хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
Слова ее звучали всё увереннее и крепче.
– Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам еще люди подойдут, а мы уж старожилы, нам почет от них! Так – еще да еще, – и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду – дети играют, беседка в саду-то выстроена... Беда как хорошо можно жить!
Действительно – будущее продумано у нее насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.
– Хорошего жительства хочется... Господи! Кабы удалось... Первое дело, конечно, мужик нужен.
Лицо у нее милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чем остановятся. А мне ее жалко, – жалко почти до слез, и, чтобы скрыть это, я шучу:
– Не гожусь ли я тебе? Усмехнулась легонько.
– Нет... Ты – не годишься...
– Почему?
– Мысли другие у тебя...
– Ну, откуда тебе знать мои мысли? Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
– По глазам вижу... Нет, зря говорить я не согласна...
Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
– Богато живут казаки, а не нравится мне как...
– Что – не нравится?
– Скушно будто. Всего – много, а – скушно... Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
– И тебе скучно будет – не найдешь ты, чего ищешь, я думаю...
Она отрицательно качает головой.
– Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то – ребенка хочет, то – нянчит его... одного вынянчила – другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
Приятно было смотреть в ее задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять ее, но лучше – уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твердой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к черным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти – нельзя, паспорт отобран казаками.
– Ты сам-то – чего ищешь? – " вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
– Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
– Одинокий?
– Да.
– Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то... господи!
Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза – тихо, один – очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула и снова – : тихо чуть коснувшись певучей меди железным языком.
– Как же люди-то живут?
– Плохо.
– Да-а. И я вижу это – плохо.
Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:
– Вот – светает, а я – глаз не сомкнула, и – часто это со мной... Задумаюсь про всё, задумаюсь... будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.
– Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, – говорю я, забываясь, и горячо исчисляю все виденное мною темное, постыдное, мучительное. – Гляди – ты с добром идешь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и – как его обвинить? Кто показывал ему доброе? Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.
– Ой, – слышу я, – это правда! Милый человек – верно: нет добру цены!
Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывем, а встречу нам выплывает, светлея, освобожденное ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.
Восходит солнце; над нами – точно тысячи белых птиц – плывут стаи прозрачных облаков.
– Господи, – шепчет Татьяна, толкая меня, – ходишь одна, думаешь а – о чем? Ну, милый же вы человек... всё это – правда! Никому ничего не жаль... ах, как верно!
И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил ее, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами – эти поцелуи доходят до сердца.
– Ну, добрый же вы мой, – всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.
Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его – там, под плетнем, густо разрослись незнакомые мне травы.
– Иди, идите-ко...
Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущенно улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:
– Вот как, случилось... Ну – ничего... господь мне простит...
Удивленный, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на нее. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.
– В большом горе и маленькая радость велика, – слышу я.
Я гляжу на грудь женщины, окропленную, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, – точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает – почти до слез, до тоски жалко эту грудь – я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой ее сок.
Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
– Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает – нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем... али – в жару – пред рекою... право, ей-богу! После, конечно, стыдненько... не гляди-ко на меня! Что уставился, словно робенок?
А я не могу отвести глаз от нее, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
– И лицо – будто у новорожденного...
– Глупое, что ли?
– Похоже, что глупое. Застегнув кофту, она сказала:
– Скоро, чать, к обедне ударят... Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идешь?
– Как только паспорт получу...
– Куда путь?
– На Алагир. А – ты?
Встав на ноги, она оправляет юбку, – бедра у нее уже плеч, вся она осанистая, стройная.
– Я-то? Не знаю еще... Надобно мне в Нальчик... а может, не пойду. Не знаю.
И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
– Ну давай поцелуемся еще на росстанье.
А обняв одной рукою и крестя другой – сказала:
– Прощай дружок! Спаси тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку...
– Пойдем вместе?
Вырвалась из рук моих, твердо и строго говоря:
– Не годится это мне... не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами...
И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдет она?.. Увижу я ее еще когда-нибудь?
Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.
Когда я вошел в хату за котомкой – хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.
Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь – нет ли попутчиков?
Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пен-зяк, – его разбитое лицо стало еще больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях,
Явился новый – седенький остробородый старичок в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и красный, пористый, а глаза – сердито-вороватые.
Рыжий орловец и вертлявый паренек наседают на него:
– Ты чего ради шляешься?
– А – ты? – тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопченного железного чайника и ни на кого не глядя. – Мы – за работой ходим!
– Мы живем, как велено... – Кем?
– А – богом! Забыл?
Старик равнодушно и четко говорит:
– Плюет на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря...
– Стой! – кричит ушастый парень. – Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?
– То – Христос! – значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. – Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака...
Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.
Надобно идти.
Появился Конёв, растрепанный, потный и, тревож-но мигая, спросил:
– Рязанку эту Таньку видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть – ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой... А она с этим, видно, с пензяком...
– Вот он, – указал я.
– Э... на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать...
Он снова начал беспокойно оглядываться.
– Куда ж они обе пошли?
– За обедней, может...
– И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта – ух как!
Но и после ранней обедни, когда – под веселый звон колоколов нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, – мы не нашли Татьяну.
– Ушла, – печально ворчал Конёв. – Ну, однако ж я ее найду... я настигну...
Мне не верилось в это и не хотелось этого.
Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться – за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?
Картинно грозная извне, внутри она была наполнена веселыми и мрачными юмористами – мне казалось, что все люди в ней устроили "с разрешения начальства" любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.
Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, – я ;аявил им:
– Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется...
Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.
– Тебе хотеть не велено...
А надзиратель, черный как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:
– Тута ныкому нэ вэлэно хотэть – знаишь?
И вот я – гуляю.
На дворе, мощенном камнем, жарко, точно в печи Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трех сторон двор замыкают высокие серые сте ны, с четвертой – ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.
Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара – азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то... Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.
Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решетки смуглые лица, курчавые головы туземцев, – одия из них упрямо плюет во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.
Другой раздраженно и упрекающе кричит:
– Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Ха-ды галава вэрх!
Поют странную песню – вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг взвизгнув, порвется, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побежденный страхом. Потом снова вьется змеею, выползая из-за решетки на жаркую свободу.
Внимая этой песне, отдаленно знакомой мне, – звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, – я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу – в рамке одного из железных квадратов вклеено чье-то печально-удивленное голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрепанной черной бородкой.
– Конёв? – вслух соображаю я.
Он, – на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза.
Оглядываюсь – мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвертый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:
– Машкам, – Дашкам, – Дашкам, – Машкам... Я подхожу ближе к стене.
– Конёв – ты?
– Не могу признать, – бормочет он, – втискивая голову в решетку, – а верно: я – Конёв!
– За что?
– По фальшивой монете... только я совсем случайно, просто сказать вовсе ни при чем я тут...
Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует:
– Нэ стой... далши отходи, у стена – нэлза.
– Середи двора – жарко, дядя.
– Вэздэ жарко, – справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конева:
– Ты – кто?
– Татьяну рязанскую помнишь?
– Эко! – словно обидясь, тихонько воскликнул он. – Не помню! Чать, мы вместе судились...
– И она? По монете?
– А как же? Только она – тоже случаем попала, все равно как и я...
Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени ее; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова:
"В большом горе и маленькая радость велика..."
...Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь...
Вспоминаю ее лицо, ее доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова:
– Главный-то затейщик – любовник ее – попов сын, он в деле этом машинист... На десять годов заторкали его...
– А ее?
– Татьяну Власьевну – йа шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь... попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было... тут народишко дикой, злой народ, злодейский...
– Дети у нее были?
– При распутной-то жизни? Нет, какие там дети... Да и попович-то чахоточный, куда ему...
– Жалко ее...
– Еще бы те! – шипит Конёв оживленно. – Женщина, конечно, глупая, однако – прекрасная... просто сказать – редкая... Так до людей жалостлива...
– Ты тогда нашел ее?
– Это – когда?
– После Успеньева дня?
– Зимой настиг я ее, за Покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была – жена у него сбежала, ну...
Точно курок револьвера щелкает сзади меня – это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот.
– Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство ее... да и распутство-то – по жалости...
Надзиратель говорит:
– Кончал гулять, эй...
– А ты – кто? Лицо я помню, а где видал...
Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу:
– Прощай, брат! Кланяйся ей...
– Чиго крычишь? – сердится надзиратель.
В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно:
– Сыды дэсять лэт!..
...Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу ее, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок.
... Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою.
ПРИМЕЧАНИЯ
ЖЕНЩИНА
Впервые, под названием "По Руси (Из впечатлений "проходящего"), напечатано в журнале "Вестник Европы", 1913, кн. I, стр. 5 – 32.
Новое название расоказ получил при подготовке его для Собрания сочинений (СПб., "Жизнь и знание").
Стр. 344. Завтра – Успеньев день.. – 18 августа ст. ст.
...по пути из Курска до Терской области... – В Курске Пешков был в июне 1891 года (см.: И. Баскевич. Горький в Курске. Курск, 1959, стр. 7)j из Курска отправился черев Задонск в Бессарабию; оттуда через Крым пришел на Кавказ, пройдя Кубанскую и Терскую области (смл "Горьковские чтения", 1966, стр. 381 – 386).
...к пескам Алексинского уезда... – Уезд Тульской губернии, расположен на правом берегу Оки; уездный город – Алексин.
Стр. 355. Сон богородицы – духовный отях о вещем сне "богородицы", в котором предсказывалось распятие Иисуса Христа и его "воскресение" (см.: "Калики перехожие", вып. в. М., 1864, стр. 175 – 235).
Стр. 361. День Фрола – Лавра – 18 августа ст. ст.
Стр. 365. На Алаеир. – Алагир расположен в долине реки Ардон (приток Терека). ,
Стр. 367. Лет через пять я шагал по двору Метвхскоео замка в Тифлисе... – 6 (18) мая 1898 года Горький был арестован в Нижнем Новгороде по делу Ф. Е. Афанасьева и других членов социал-демократической организации Тифлиса, 12 (24) мая писателя под конвоем доставили в Тифлис и заключили в Метехский замок (см.: "Красный архив", 1936, No 5, стр. 32 и 34).
Стр. 368. Авлабар – часть старого города в Тифлисе. Стр. 370. Покров 1 октября ст. ст.