Текст книги "В И Ленин"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Горький Максим
В И Ленин
А.М.Горький
В. И. Ленин
Владимир Ленин умер.
Даже некоторые из стана врагов его честно признают: в лице Ленина мир потерял человека, "который среди всех современных ему великих людей наиболее ярко воплощал в себе гениальность".
Немецкая буржуазная газета "Ргаgег Таgeblatt", напечатав о Ленине статью, полную почтительного удивления пред его колоссальной фигурой, закончила эту статью словами:
"Велик, недоступен и страшен кажется Ленин даже в смерти".
По тону статьи ясно, что вызвало её не физиологическое удовольствие, цинично выраженное афоризмом: "труп врага всегда хорошо пахнет", не та радость, которую ощущают люди, когда большой беспокойный человек уходит от них, – нет, в этой статье громко звучит человеческая гордость человеком.
Пресса русской эмиграции не нашла в себе ни сил, ни такта отнестись к смерти Ленина с тем уважением, какое обнаружили буржуазные газеты в оценке личности одного из крупнейших выразителей воли к жизни и бесстрашия разума.
Писать его портрет – трудно. Ленин, внешне, весь в словах, как рыба в чешуе. Был он прост и прям, как всё, что говорилось им.
Героизм его почти совершенно лишён внешнего блеска, его героизм – это нередкое в России скромное, аскетическое подвижничество честного русского интеллигента-революционера, непоколебимо убеждённого в возможности на земле социальной справедливости, героизм человека, который отказался от всех радостей мира ради тяжёлой работы для счастья людей.
То, что написано мною о нём вскоре после его смерти, – написано в состоянии удручённом, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям "такта", надеюсь вполне понятным. Проницателен и мудр был этот человек, а "в многой мудрости – много печали".
Далеко вперёд видел он и, размышляя, разговаривая о людях в 19-21 годах, нередко и безошибочно предугадывал, каковы они будут через несколько лет. Не всегда хотелось верить в его предвидения, и нередко они были обидны, но, к сожалению, не мало людей оправдало его скептические характеристики. Воспоминания мои о нём написаны, кроме того что плохо, ещё и непоследовательно, с досадными пробелами. Мне следовало начать с Лондонского съезда, с тех дней, когда Владимир Ильич встал передо мною превосходно освещённый сомнениями и недоверием одних, явной враждой и даже ненавистью других.
Я и сейчас вот всё ещё хорошо вижу голые стены смешной своим убожеством деревянной церкви на окраине Лондона, стрельчатые окна небольшого, узкого зала, похожего на классную комнату бедной школы. Это здание напоминало церковь только извне, а внутри её – полное отсутствие предметов культа, и даже невысокая кафедра проповедника помещалась не впереди, в глубине зала, а – у входа в него, между двух дверей.
До этого года я не встречал Ленина, да и читал его не так много, как бы следовало. Но то, что удалось мне прочитать, а особенно восторженные рассказы товарищей, которые лично знали его, потянуло меня к нему с большой силой. Когда нас познакомили, он, крепко стиснув мне руку, прощупывая меня зоркими глазами, заговорил тоном старого знакомого, шутливо:
– Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка.
Я ожидал, что Ленин не таков. Мне чего-то не хватало в нём. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом. И вообще, весь – как-то слишком прост, не чувствуется в нём ничего от "вождя". Я – литератор. Профессия обязывает меня подмечать мелочи, эта обязанность стала привычкой, иногда уже надоедливой.
Когда меня "подводили" к Г.В.Плеханову, он стоял скрестив руки на груди и смотрел строго, скучновато, как смотрит утомлённый своими обязанностями учитель ещё на одного нового ученика. Он сказал мне весьма обычную фразу: "Я поклонник вашего таланта". Кроме этого, он не сказал ничего, что моя память удержала бы. И на протяжении всего съезда ни у него, ни у меня не явилось желания поговорить "по душам".
А этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дёргая другою мою руку, ласково поблёскивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги "Мать", оказалось, что он прочитал её в рукописи, взятой у И.П.Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но – не успел объяснить, почему торопился, Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают "Мать" с большой пользой для себя.
"0чень своевременная книга". Это был единственный, но крайне ценный для меня его комплимент. Затем он деловито осведомился, переводится ли "Мать" на иностранные языки, насколько испортила книгу русская и американская цензура, а узнав, что автора решено привлечь к суду, сначала поморщился, а затем, вскинув голову, закрыв глаза, засмеялся каким-то необыкновенным смехом; смех его привлёк рабочих, подошёл, кажется, Фома Уральский и ещё человека три.
Я был настроен очень празднично, я находился в среде трёх сотен отборных партийцев, узнал, что они посланы на съезд полутораста тысячами организованных рабочих, я видел перед собою всех лидеров партии, старых революционеров: Плеханова, Аксельрода, Дейча. Праздничное моё настроение было вполне естественно и будет понятно читателю, если я скажу, что за два года, прожитых мною вне родины, обычное самочувствие моё сильно понизилось.
Понижаться оно начало с Берлина, где я видел почти всех крупнейших вождей социал-демократии, обедал у Августа Бебеля, сидя рядом с очень толстым Зингером и в среде других, тоже весьма крупных людей.
Обедали мы в просторной, уютной квартире, где клетки с канарейками были изящно прикрыты вышитыми салфеточками и на спинках кресел тоже были пришпилены вышитые салфеточки, чтобы сидящие не пачкали затылками чехлов. Всё вокруг было очень солидно, прочно, все кушали торжественно и торжественно говорили друг другу:
– Мальцейт.*
Слово это было незнакомо мне, но я знал, что французское "маль" по-русски значит – плохо, немецкое "цейт" – время, вышло: плохое время.
–* Приятного аппетитв. (Прим. автора.)
Зингер дважды назвал Каутского "мой романтик". Бебель с его орлиным носом показался мне человеком немножко самодовольным. Пили рейнское вино и пиво; вино было кислое и тёплое, пиво хорошее; о русской революции и партии с.-д. говорили тоже кисловато и снисходительно, а о своей, немецкой партии – очень хорошо! Вообще – всё было очень самодовольно, и чувствовалось, что даже стулья довольны тем, что их отягощают столь почтенные мякоти вождей.
К немецкой партии у меня было "щекотливое" дело: видный её член, впоследствии весьма известный Парвус, имел от "Знания" доверенность на сбор гонорара с театров за пьесу "На дне". Он получил эту доверенность в 902 году в Севастополе, на вокзале, приехав туда нелегально. Собранные им деньги распределялись так: 20% со всей суммы получал он, остальное делилось так: четверть – мне, три четверти в кассу с.-д. партии. Парвус это условие, конечно, знал, и оно даже восхищало его. За четыре года пьеса обошла все театры Германии, в одном только Берлине была поставлена свыше 500 раз, у Парвуса собралось, кажется, 100 тысяч марок. Но вместо денег он прислал в "Знание" К.П.Пятницкому письмо, в котором добродушно сообщил, что все эти деньги он потратил на путешествие с одной барышней по Италии. Так как это, наверно, очень приятное путешествие лично меня касалось только на четверть, то я счёл себя вправе указать ЦК немецкой партии на остальные три четверти его. Указал через И.П.Ладыжникова. ЦК отнёсся к путешествию Парвуса равнодушно. Позднее я слышал, что Парвуса лишили каких-то партийных чинов, – говоря по совести, я предпочёл бы, чтоб ему надрали уши. Ещё позднее мне в Париже показали весьма красивую девицу или даму, сообщив, что это с ней путешествовал Парвус.
"Дорогая моя, – подумалось мне, – дорогая".
Видел я в Берлине литераторов, художников, меценатов и других людей, они различались друг от друга по степеням самодовольства и самолюбования.
В Америке весьма часто видел Мориса Хилквит, который хотел быть мэром или губернатором Нью-Йорка, старика Дебса, который одиноко и устало рычал на всех и на всё, – он только что вышел из тюрьмы, – видел очень многих и очень много, но не встречал ни одного человека, который понимал бы всю глубину русской революции, и всюду чувствовал, что к ней относятся как к "частному случаю европейской жизни" и обычному явлению в стране, где "всегда или холера или революция", по словам одной "гэнсом лэди"*, которая "сочувствовала социализму".
–* красивой леди. (Прим. автора.)
Идею поездки в Америку для сбора денег в кассу "большевиков" дал Л.Б.Красин; ехать со мною в качестве секретаря и организатора выступлений должен был В.В.Воровский, он хорошо знал английский язык, но ему партия дала какое-то другое поручение, и со мною поехал Н.Е.Буренин, член боевой группы при ЦК(б); он был "без языка", начал изучать его в дороге и на месте. Эс-эры, узнав, с какой целью я еду, юношески живо заинтересовались поездкой; ко мне – ещё в Финляндии – пришёл Чайковский с Житловским и предложили собирать деньги не для большевиков, а "вообще для революции". Я отказался от "вообще революции". Тогда они послали туда "бабушку", и перед американцами явились двое людей, которые, независимо друг от друга и не встречаясь, начали собирать деньги, очевидно, на две различных революции; сообразить, которая из них лучше, солиднее, – у американцев, конечно, не было ни времени, ни желания. "Бабушку" они, кажется, знали и раньше, американские друзья сделали ей хорошую рекламу, а мне царское посольство устроило скандал. Американские товарищи, тоже рассматривая русскую революцию как "частное и неудавшееся дело", относились к деньгам, собранным мною на митингах, несколько "либерально", в общем я собрал долларов очень мало, меньше 10 тысяч. Решил "заработать" в газетах, но и в Америке нашёлся Парвус. Вообще поездка не удалась, но я там написал "Мать", чем и объясняются некоторые "промахи", недостатки этой книги.
Затем я переехал в Италию, на Капри, там погрузился в чтение русских газет, книг, – это тоже очень понижало настроение. Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я. Очень удивляла клоунская быстрота и ловкость, с которой знакомые люди перескакивали с одной "платформы" на другую.
Приезжали из России случайные революционеры, разбитые, испуганные, обозлённые на самих себя и на людей, которые вовлекли их в "безнадёжное предприятие".
– Всё пропало, – говорили они. – Всё разбито, истреблено, сослано, посажено в тюрьмы!
Было очень много смешного, но – ничего весёлого. Один гость из России, литератор, и – талантливый, доказывал мне, что я будто бы сыграл роль Луки из пьесы "На дне": пришёл, наговорил молодёжи утешительных слов, она мне поверила и набила себе шишек на лбу, а я – убежал. Другой утверждал, что меня съела "тенденция", что я – "конченый человек" и отрицаю значение балета только потому, что он – "императорский". Вообще было весьма много смешного, глупого, и часто казалось, что из России несётся какая-то гнилая пыль.
И – вдруг, точно в сказке, я на съезде Российской социал-демократической партии. Конечно – праздник!
Но праздновал я только до первого заседания, до споров по вопросу о "порядке дня". Свирепость этих споров сразу охладила мои восторги и не столько тем, что я почувствовал, как резко расколота партия на реформаторов и революционеров, – это я знал с 903 года, – а враждебным отношением реформаторов к В.И.Ленину. Оно просачивалось и брызгало сквозь их речи, как вода под высоким давлением сквозь старую пожарную "кишку".
Не всегда важно – что говорят, но всегда важно, как говорят. Г.В.Плеханов в сюртуке, застёгнутом на все пуговицы, похожий на протестантского пастора, открывая съезд, говорил, как законоучитель, уверенный, что его мысли неоспоримы, каждое слово – драгоценно, так же как и пауза между словами. Очень искусно он развешивал в воздухе над головами съездовцев красиво закруглённые фразы, и когда на скамьях большевиков кто-нибудь шевелил языком, перешёптываясь с товарищем, почтенный оратор, сделав маленькую паузу, вонзал в него свой взгляд, точно гвоздь.
Одна из пуговиц на его сюртуке была любима Плехановым больше других, он её ласково и непрерывно гладил пальцем, а во время паузы прижимал её, точно кнопку звонка, – можно было думать, что именно этот нажим и прерывает плавное течение речи. На одном из заседаний Плеханов, собираясь ответить кому-то, скрестил руки на груди и громко, презрительно произнес:
– Х-хе!
Это вызвало смех среди рабочих-большевиков, Г.В. поднял брови, и у него побледнела щека: я говорю: щека, потому что сидел сбоку кафедры и видел лица ораторов в профиль.
Во время речи Г.В.Плеханова в первом заседании на скамьях большевиков чаще других шевелился Ленин, то – съёживаясь, как бы от холода, то расширяясь, точно ему становилось жарко; засовывал пальцы куда-то под мышки себе, потирал подбородок, встряхивая светлой головой, и шептал что-то М.П.Томскому. А когда Плеханов заявил, что "ревизионистов в партии нет", Ленин согнулся, лысина его покраснела, плечи затряслись в беззвучном смехе, рабочие, рядом с ним и сзади его, тоже улыбались, а из конца зала кто-то угрюмо и громко спросил:
– А по ту сторону – какие сидят?
Коротенький Фёдор Дан говорил тоном человека, которому подлинная истина приходится родной дочерью, он её родил, воспитал и всё ещё воспитывает. Сам же он, Фёдор Дан, является совершенным воплощением Карла Маркса, а большевики – недоучки, неприличные ребята, что особенно ясно из их отношения к меньшевикам, среди которых находятся – "все выдающиеся теоретики марксизма", сказал он.
– Вы – не марксисты, – пренебрежительно говорил он, – нет, вы не марксисты! – И толкал в воздух, направо, жёлтым кулаком.
Кто-то из рабочих осведомился у него:
– А когда вы опять пойдёте чай пить с либералами?
Не помню, выступал ли на первом заседании Мартов. Этот удивительно симпатичный человек говорил юношески пламенно, и казалось, что он особенно глубоко чувствует драму раскола, боль противоречий.
Он весь содрогался, качался, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубашки, размахивал руками; обшлага, выскакивая из рукава пиджака, закрывали ему кисть руки, он высоко поднимал руку и тряс ею, чтобы водрузить обшлаг на его законное место. Мне казалось, что Мартов не доказывает, а – упрашивает, умоляет: раскол необходимо изжить, партия слишком слаба для того, чтобы разбиваться на две, рабочий прежде всего нуждается в "свободах", надобно поддерживать душу. Иногда его первая речь звучала почти истерически, обилие слов делало её непонятной, а сам оратор вызывал впечатление тяжёлое. В конце речи и как будто вне связи её, всё-таки "боевым" тоном, он всё так же пламенно стал кричать против боевых дружин и вообще работы, направленной к подготовке вооружённого восстания. Хорошо помню, как на скамьях большевиков кто-то изумлённо воскликнул:
– Вот те и раз!
А, кажется, М.П.Томский, спросил:
– Может, нам и руки обрубить, для того чтоб т[оварищ] Мартов успокоился?
Повторяю: не уверен, что Мартов говорил на первом заседании, я упомянул о нём только для того, чтоб рассказать, к а к говорили.
После его речи рабочие, в помещении перед залом заседания, угрюмо беседовали:
– Вот вам и Мартов! А – "искрист" был!
– Линяют товарищи интеллигенты.
Красиво, страстно и резко говорила Роза Люксембург, отлично владея оружием иронии. Но вот поспешно взошёл на кафедру Владимир Ильич, картаво произнёс "товарищи". Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был "поглощён" его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал.
Его рука, протянутая вперёд и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путём, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией, – всё это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя. а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре – точно произведение классического искусства: всё есть, и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были – их не видно, они также естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке.
По счёту времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению – значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали:
– Густо говорит...
Так оно и было; каждый его довод развёртывался сам собою – силою, заключённой в нём.
Меньшевики, не стесняясь, показывали, что речь Ленина неприятна им, а сам он – более чем неприятен. Чем убедительнее он доказывал необходимость для партии подняться на высоту революционной теории для того, чтобы всесторонне проверить практику, тем озлобленнее прерывали его речь.
– Съезд не место для философии!
– Не учите нас, мы – не гимназисты!
Особенно старался кто-то рослый, бородатый, с лицом лавочника, он вскакивал со скамьи и, заикаясь, кричал:
– З-загово-орчики... в з-заговорчики играете! Б-бланкисты!
Одобрительно кивала головой Роза Люксембург; она очень хорошо сказала меньшевикам на одном из следующих заседаний:
– Вы не стоите на марксизме, а сидите, даже – лежите на нём.
Злой, горячий ветерок раздражения, иронии, ненависти гулял по залу, сотни глаз разнообразно освещали фигуру Владимира Ильича. Не заметно было, что враждебные выпады волнуют его, говорил он горячо, но веско, спокойно; через несколько дней я узнал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Было очень странно и обидно видеть, что вражду к нему возбуждает такая естественная мысль: только с высоты теории партия может ясно увидеть причины разногласий среди её. У меня образовалось такое впечатление: каждый день съезда придаёт Владимиру Ильичу всё новые и новые силы, делает его бодрее, уверенней, с каждым днём речи его звучат всё более твёрдо и вся большевистская часть членов съезда настраивается решительнее, строже. Кроме его речей, меня почти так же взволновала прекрасная и резкая речь против меньшевиков Розы Люксембург.
Свободные минуты, часы он проводил среди рабочих, выспрашивал их о самых мизерных мелочах быта.
– Ну, а женщины как? Заедает хозяйство? Всё-таки – учатся, читают?
В Гайд-парке несколько человек рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал:
– Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой, такой же умный человек – Бебель или ещё кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого, – не верится!
Другой рабочий добавил, улыбаясь:
– Этот – наш!
Ему возразили:
– И Плеханов – наш.
Я услышал меткий ответ;
– Плеханов – наш учитель, наш барин, а Ленин – вождь и товарищ наш.
Какой-то молодой парень юмористически заметил:
– Сюртучок Плеханова-то стесняет.
Был такой случай: по дороге в ресторан Владимира Ильича остановил меньшевик-рабочий, спрашивая о чём-то. Ильич замедлил шаг, а его компания пошла дальше. Придя в ресторан минут через пять, он, хмурясь, рассказал:
– Странно, что такой наивный парень попал на партийный съезд! Спрашивает меня: в чём же всё-таки истинная причина разногласий? Да вот, говорю, ваши товарищи желают заседать в парламенте, а мы убеждены, что рабочий класс должен готовиться к бою. Кажется – понял...
Обедали небольшой компанией всегда в одном и том же маленьком, дешёвом ресторане. Я заметил, что Владимир Ильич ест очень мало: яичницу из двух-трёх яиц, небольшой кусок ветчины, выпивает кружку густого, тёмного пива. По всему видно было, что к себе он относится небрежно, и поражала меня его удивительная заботливость о рабочих. Питанием их заведовала М.Ф.Андреева, и он спрашивал её:
– Как вы думаете: не голодают товарищи? нет? Гм, гм... А может, увеличить бутерброды?
Пришёл в гостиницу, где я остановился, и вижу: озабоченно щупает постель.
– Что это вы делаете?
– Смотрю – не сырые ли простыни.
Я не сразу понял: зачем ему нужно знать – какие в Лондоне простыни? Тогда он, заметив моё недоумение, объяснил:
– Вы должны следить за своим здоровьем.
Осенью 18 года я спросил сормовского рабочего Дмитрия Павлова, какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина?
– Простота. Прост, как правда.
Сказал он это как хорошо продуманное, давно решённое.
Известно, что строже всех судят человека его служащие. Но шофёр Ленина, Гиль, много испытавший человек, говорил:
– Ленин – особенный. Таких – нет. Я везу его по Мясницкой, большое движение, едва еду, боюсь – изломают машину, даю гудки, очень волнуюсь. Он открыл дверь, добрался ко мне по подножке, рискуя, что его сшибут, уговаривает: "Пожалуйста, не волнуйтесь, Гиль, поезжайте, как все". Я старый шофёр, я знаю – так никто не сделает.
Трудно передать, изобразить ту естественность и гибкость, с которыми все его впечатления вливались в одно русло.
Его мысль, точно стрелка компаса, всегда обращалась остриём в сторону классовых интересов трудового народа. В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в "мюзик-холл" – демократический театрик. Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на всё остальное и особенно внимательно на рубку леса рабочими Британской Колумбии. Маленькая сцена изображала лесной лагерь, перед нею, на земле, двое здоровых молодцов перерубали в течение минуты ствол дерева, объёмом около метра.
– Ну, это, конечно, для публики, на самом деле они не могут работать с такой быстротой, – сказал Ильич. – Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане!
Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему. Для меня было что-то неясное в этой мысли, но спросить Владимира Ильича я не успел, он уже интересно говорил об "эксцентризме" как особой форме театрального искусства.
– Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить. показать алогизм обычного. Замысловато, а – интересно!
Года через два, на Капри, беседуя с А.А.Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему:
– Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, всё железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!
Прощаясь, в Лондоне, он сказал мне, что обязательно приедет на Капри отдыхать.
Но раньше, чем он собрался приехать, я увидел его в Париже, в студенческой квартирке из двух комнат, – студенческой она была только по размерам, но не по чистоте и строгому порядку в ней. Надежда Константиновна, сделав нам чай, куда-то ушла, мы остались вдвоём. Тогда разваливалось "Знание", и я приехал поговорить с Владимиром Ильичом об организации нового издательства, которое объединяло бы, по возможности, всех наших литераторов. Редактуру издательства за границей я предлагал Владимиру Ильичу, В.В.Воровскому и ещё кому-то, а в России представлял бы их Е.А.Десницкий-Строев.
Мне казалось, что нужно написать ряд книг по истории западных литератур и по русской литературе, книги по истории культуры, которые дали бы богатый фактический материал рабочим для самообразования и пропаганды.
Но Владимир Ильич разрушил этот план, указав на цензуру, на трудность организовать своих людей; большинство товарищей занято практической партийной работой, писать им – некогда. Но главный и наиболее убедительный для меня довод его был приблизительно таков:
– Для толстой книги – не время, толстой книгой питается интеллигенция, а она, как видите, отступает от социализма к либерализму, и нам её не столкнуть с пути, ею избранного. Нам нужна газета, брошюра, хорошо бы восстановить библиотечку "Знания", но в России это невозможно по условиям цензуры, а здесь по условиям транспорта: нам нужно бросить в массы десятки, сотни тысяч листовок, такую кучу нелегально не перевезёшь. Подождём с издательством до лучших времён.
С поразительной, всегда присущей ему живостью и ясностью он заговорил о Думе, о кадетах, которые "стыдятся быть октябристами", о том, что "пред ними один путь направо", а затем привёл ряд доказательств в пользу близости войны и, "вероятно, не одной, но целого ряда войн", – это его предвидение вскоре оправдалось на Балканах.
Встал, характерным жестом сунул пальцы рук за жилет под мышками и медленно шагал по тесной комнатке, прищуриваясь, поблескивая глазами.
– Война будет. Неизбежно. Капиталистический мир достиг состояния гнилостного брожения, уже и сейчас люди начинают отравляться ядами шовинизма, национализма. Я думаю, что мы ещё увидим общеевропейскую войну. Пролетариат? Едва ли пролетариат найдёт в себе силу предотвратить кровавую склоку. Как это можно сделать? Общеевропейской забастовкой рабочих? Для этого они недостаточно организованы, сознательны. Такая забастовка была бы началом гражданской войны, мы, реальные политики, не можем рассчитывать на это.
Остановясь, шаркая подошвой по полу, угрюмо сказал:
– Пролетариат, конечно, пострадает ужасно – такова, пока, его судьба. Но враги его – обессилят друг друга. Это – тоже неизбежно.
И, подойдя ко мне, он сказал, как бы с изумлением, с большой стой, но негромко:
– Нет, вы подумайте: чего ради сытые гонят голодных на бойню друг против друга? Можете вы назвать преступление более идиотическое и отвратительное? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это – воля истории.
Он часто говорил об истории, но никогда в его речах я не чувствовал фетишистического преклонения пред её волей и силой.
Речь взволновала его, присев к столу, он вытер вспотевший лоб, хлебнул холодного чая и неожиданно спросил:
– Что это за скандал был у вас в Америке? По газетам я знаю, в чём дело, но – как это вышло?
Я кратко рассказал ему мои приключения.
Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно видеть, что такой суровый реалист, человек, который так хорошо видит, глубоко чувствует неизбежность великих социальных трагедии, непримиримый, непоколебимый в своей ненависти к миру капитализма, может смеяться по-детски, до слёз, захлёбываясь смехом. Большое, крепкое душевное здоровье нужно было иметь, чтобы так смеяться.
– Ох, да вы – юморист! – говорил он сквозь смех. – Вот не предполагал. Чорт знает как смешно...
И, стирая слёзы смеха, он уже серьёзно, с хорошей, мягкой улыбкой сказал:
– Это – хорошо, что вы можете относиться к неудачам юмористически. Юмор – прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше.
Условились, что я зайду к нему через день, но погода была плохая, вечером у меня началось обильное кровохарканье, и на другой день я уехал.
После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях.
Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:
– Я знаю, вы, Алексей Максимович, всё-таки надеетесь на возможность моего примирения с махистами, хотя я вас предупредил в письме: это невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.
По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было и нет намерения примирять философские распри, кстати – не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражён недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, "субъективным" опытом: для меня мир только что начинался, "становился", а философия шлёпала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:
"Куда идёшь? Зачем идёшь? Почему – думаешь?"
Некоторые же философы просто и строго командовали:
"Стой!"
Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что её можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.
– Ну, это – юмористика, – сказал он. – А что мир только начинается, становится – хорошо! Над этим вы подумайте серьёзно, отсюда вы придёте, куда вам давно следует придти.
Затем я сказал ему, что А.А.Богданов, А.В.Луначарский, В.А.Базаров – в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.
– Допустим. Ну, и что же отсюда следует?
– В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия...
– Значит – всё-таки надежда на примирение жива? Это – зря. – сказал он. – Гоните её прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я – между нами – думаю, что он совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик.
На этом беседа наша и кончилась. Я думаю, что нет надобности напоминать, что я воспроизвёл её не в точных словах, не буквально. В точности смысла – не сомневаюсь.
И вот я увидел пред собой Владимира Ильича Ленина ещё более твёрдым, непреклонным, чем он был на Лондонском съезде. Но там он волновался, и были моменты, когда ясно чувствовалось, что раскол в партии заставляет переживать его очень тяжёлые минуты.
Здесь он был настроен спокойно, холодновато и насмешливо, сурово отталкивался от бесед на философские темы и вообще вёл себя настороженно. А.А.Богданов, человек удивительно симпатичный, мягкий и влюбленный в Ленина, но немножко самолюбивый, принуждён был выслушивать весьма острые и тяжёлые слова:
– Шопенгауэр говорит: "Кто ясно мыслит – ясно излагает", я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, т[оварищ] Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трёх фразах, что даёт рабочему классу ваша "подстановка" и почему махизм – революционнее марксизма?
Богданов пробовал объяснить, но он говорил действительно неясно и многословно.