Текст книги "О вреде философии"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
И мне вспомнились стихи Генрика Ибсена:
Я консерватор? О, нет! Я все тот же, кем был всю жизнь, Не люблю перемещать фигуры, Но – хотел бы смешать всю игру. Помню только одну революцию, Она была умнее последующих И могла бы все разрушить Разумею, конечно, Всемирный потоп. Но – и тогда дьявола надули! Вы знаете – Ной стал диктатором. О, если это можно сделать честнее, Я не откажусь помочь Вам, Вы хлопочете о Всемирном потопе, Я же, с радостью, суну торпеду под ковчег.
Лавка Деренкова давала ничтожный доход, а количество людей и "делишек", нуждавшихся в материальной помощи, – все возрастало.
– Надо придумать что-нибудь, – озабоченно пощупывая бородку, говорил Андрей и виновато улыбался, тяжко вздыхал.
Мне казалось, что этот человек считает себя осужденным на бессрочную каторгу помощи людям и, хотя примирился с наказанием, но все-таки порою оно тяготит его.
Не однажды, разными словами, я спрашивал:
– Почему вы делаете это?
Он, видимо не понимая моих вопросов, отвечал на вопрос – для чего? – говорил книжно и невразумительно о тяжелой жизни народа, о необходимости просвещения, знания.
– А – хотят, ищут люди знания?
– Ну, как же! Конечно! Ведь вы – хотите?
Да, я – хотел. Но – я помнил слова учителя истории:
"Люди ищут забвения, утешения, а не – знания".
Для таких острых идей – вредна встреча с людьми семнадцати лет от роду; идеи притупляются от этих встреч, люди тоже не выигрывают.
Мне стало казаться, что я всегда замечал одно и то же: людям нравятся интересные рассказы только потому, что позволяют им забыть на час времени тяжелую, но привычную жизнь. Чем больше "выдумки" в рассказе, тем жаднее слушают его. Наиболее интересна та книга, в которой много красивой "выдумки". Кратко говоря – я плавал в чадном тумане.
Деренков придумал открыть булочную. Помню, – было совершенно точно высчитано, что это предприятие должно давать не менее тридцати пяти процентов на каждый оборот рубля. Я должен был работать "подручным" пекаря и, как "свой человек", следить, чтоб оный пекарь не воровал муку, яйца, масло и выпеченный товар.
И вот я переселился из большого грязного подвала в маленький, почище, – забота о чистоте его лежала на моей обязанности. Вместо артели в сорок человек предо мною был один, – у него седые виски, острая бородка, сухое, копченое лицо, темные, задумчивые глаза и странный рот: маленький – точно у окуня, губы пухлые, толстые и сложены так, как будто он мысленно целуется. И что-то насмешливое светится в глубине глаз.
Он, конечно, воровал, – в первую же ночь работы он отложил в сторон у десяток яиц, фунта три муки и солидный кусок масла.
– Это – куда пойдет?
– А это пойдет одной девченочке, – дружески сказал он и, сморщив переносье, добавил: – Ха-арошая девченка!
Я попробовал убедить его, что воровство считается преступлением. Но – или у меня не хватило красноречия, или я сам был недостаточно крепко убежден в том, что пытался доказать, – речь моя не имела успеха.
Лежа на ларе теста и глядя в окно на звезды, пекарь удивленно забормотал:
– Он меня – учит! Первый раз видит и – готово! – учит. А сам втрое моложе меня. Смешно...
Осмотрел звезды и спросил:
– Будто видел я тебя где-то, – ты у кого работал? У Семенова? Это где бунтовали? Так. Ну, значит, я тебя во сне видел...
Через несколько дней я заметил, что человек этот может спать сколько угодно и в любом положении, даже стоя, опершись на лопату. Засыпая, он приподнимал брови и лицо его странно изменялось, принимая иронически удивленное выражение. А любимой темой его были рассказы о кладах и снах. Он убежденно говорил:
– Землю я вижу насквозь, и вся она, как пирог, кладами начинена: котлы денег, сундуки, чугуны везде зарыты. Не раз бывало: вижу во сне знакомое место, скажем, баню, – под углом у ней сундук серебряной посуды зарыт. Проснулся и пошел ночью рыть, аршина полтора вырыл, – гляжу – угли и собачий череп. Вот оно, – нашел!.. Вдруг трах! – окно вдребезги, и баба какая-то орет неистово: – Караул, воры! Конечно убежал, а то бы – избили. Смешно.
Я часто слышу это слово: смешно! – но Иван Лутонин не смеется, а только, улыбчиво прищурив глаза, морщит переносицу, расширяя ноздри.
Сны его – не затейливы, они так же скучны и нелепы, как действительность, и я не понимаю: почему он сны свои рассказывал с увлечением, а о том, что живет вокруг него – не любит говорить?
Весь город взволнован: застрелилась, приехав из-под венца, насильно выданная замуж дочь богатого торговца чаем. За гробом ее шла толпа молодежи, несколько тысяч человек, над могилой студенты говорили речи, полиция разгоняла их. В маленьком магазине рядом с пекарней все кричат об этой драме, комната за магазином набита студентами, к нам в подвал доносятся возбужденные голоса, резкие слова.
– Косы ей драли мало, девице этой, – говорит Лутонин, и вслед за этим сообщает: – Ловлю, будто, я карасей в пруде, вдруг – полицейский : стой, как ты смеешь? Бежать некуда, нырнул я в воду и – проснулся.
Но, хотя действительность протекала где-то за пределами его внимания, – он скоро почувствовал, что в булочной есть что-то необычайное: в магазине торгуют девицы, неспособные к этому делу, читающие книжки – сестра хозяина и подруга ее, большая, розовощекая, с ласковыми глазами. Приходят студенты, долго сидят в комнате за магазином, и кричат или шепчутся о чем-то. Хозяин бывает редко, а я – "подручный" являюсь, как будто, управляющим булочной.
– Родственник ты хозяину? – спрашивает Лутонин. – А, может, он тебя в зятья прочит? Нет. Смешно. А – зачем студенты шляются? Для барышень... Н-да. Ну, это может быть... Хотя барышни незначительно вкусно-красивы... Студентишки-то, наверно, больше – едят булки, чем для барышень стараются...
Почти ежедневно в пять, шесть часов утра, на улице, у окна пекарни является коротконогая девушка; сложенная из полушарий различных размеров, она похожа на мешок арбузов. Спустив голые ноги в яму перед окном, она, позевывая, зовет:
– Ваня!
На голове у нее пестрый платок, из-под него выбиваются курчавые, светлые волосы, осыпая мелкими колечками ее красные, мячами надутые щеки, низенький лоб, щекоча полусонные глаза. Она лениво отмахивает волосы с лица маленькими руками, пальцы их забавно растопырены, точно у новорожденного ребенка. Интересно – о чем можно говорить с такой девицей. Я бужу пекаря, он спрашивает ее:
– Пришла?
– Видишь.
– Спала?
– Ну, а как же?
– Что видела во сне?
– Не помню...
Тихо в городе. Впрочем – где-то шаркает метла дворника, чирикают только что проснувшиеся воробьи. В стекла окон упираются тепленькие лучи восходящего солнца. Очень приятны мне эти задумчивые начала дней. Вытянув в окно волосатую руку, пекарь щупает ноги девицы, она подчиняется исследованию равнодушно, без улыбки, мигая овечьими глазами.
– Пешков, вынимай сдобное, пора.
Я вынимаю из печи железные листы, пекарь хватает с них десяток плюшек, слоек, саек, бросая их в подол девушке, а она, перебрасывая горячую плюшку с ладони на ладонь, кусает ее желтыми зубами овцы, обжигается и сердито стонет, мычит.
Любуясь ею, пекарь говорит:
– Опусти подол, бесстыдница...
А когда она уходит, он хвастается предо мною:
– Видал? Как ярочка, вся в кудряшках. Я, брат, чистоплотный: с бабами не живу, только с девицами. Это у меня – тринадцатая. Никифорычу – крестная дочь.
Слушая его восторги, я думаю:
– И мне – так жить?
Вынув из печи весовой белый хлеб, я кладу на длинную доску десять, двенадцать короваев, и поспешно несу их в лавочку Деренкова, а возвратясь назад, набиваю двухпудовую корзину булками и сдобными, и бегу в Духовную академию, чтоб поспеть к утреннему чаю студентов. Там, в обширной столовой, стою у двери, снабжая студентов булками "на книжку" и "за наличный расчет", – стою и слушаю их споры о Толстом; один из профессоров академии – Гусев – яростный враг Льва Толстого. Иногда у меня в корзине под булками лежат книжки, я должен незаметно сунуть их в руки того или другого студента, иногда – студенты прячут книги и записки в корзину мне.
Раз в неделю я бегаю еще дальше – в "Сумасшедший дом", где читал лекции психиатр Бехтерев, демонстрируя больных. Однажды он показывал студентам больного манией величия: когда в дверях аудитории явился этот длинный человек, в белом одеянии, в колпаке, похожем на чулок, я невольно усмехнулся, но он, остановясь на секунду рядом со мною, взглянул в лицо мне, и я отскочил, – как будто он ударил в сердце мое черным, но огненным острием своего взгляда. И все время, пока Бехтерев, дергая себя за бороду, почтительно беседовал с больным, я тихонько ладонью гладил лицо свое, как будто обожженное горячей пылью.
Больной говорил глухим басом, он чего-то требовал, грозно вытягивая из рукава халата длинную руку с длинными пальцами, мне казалось, что все его тело неестественно вытягивается, бесконечно растет, что этой темной рукою он, не сходя с места, достигнет меня и схватит за горло. Угрожающе и властно блестел из темных ям костлявого лица пронизывающий взгляд черных глаз. Десятка два студентов рассматривают человека в нелепом колпаке, немногие – улыбаясь, большинство – сосредоточенно и печально, их глаза подчеркнуто обыкновенны, в сравнении с его обжигающими глазами. Он страшен, и что-то величественное есть в нем, – есть.
В рыбьем молчании студентов отчетливо звучит голос профессора, каждый вопрос его вызывает грозные окрики глухого голоса, он исходит как будто из-под пола, из мертвых, белых стен, движения тела больного архиерейски медленны и важны.
Ночью я писал стихи о маниаке, называя его "владыкой всех владык, другом и советником бога", и долго образ его жил со мною, мешая мне жить.
Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал, и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлеб в печь. По мере того, как я постигал тайны ремесла, пекарь работал все меньше, он меня "учил", говоря с ласковым удивлением:
– Ты – способный к работе, – через год, два – будешь пекарем. Смешно. Молодой ты, не будут слушать тебя, уважать не будут...
К моему увлечению книгами он относился неодобрительно:
– Ты бы не читал, а спал, – заботливо советовал он, но никогда не спрашивал, какие книги читаю я.
Сны, мечты о кладах и круглая, коротенькая девица совершенно поглощали его. Девица нередко приходила ночью, и тогда он или уводил ее в сени на мешки муки, или если было холодно – говорил мне, сморщив переносье:
– Выдь на полчасика.
– Я уходил, думая: как страшно не похожа эта любовь на ту, о которой пишут в книгах...
В маленькой комнатке за магазином жила сестра хозяина, я кипятил для нее самовары, но старался возможно реже видеть ее – неловко было мне с нею. Ее детские глаза смотрели на меня все тем же невыносимым взглядом, как при первых встречах, в глубине этих глаз я подозревал улыбку и мне казалось, что это насмешливая улыбка.
От избытка сил я был очень неуклюж, пекарь, наблюдая как я ворочаю и таскаю пятипудовые мешки, говорил, сожалея:
– Силы у тебя – на троих, а ловкости нет. И, хоша ты длинный, а все-таки бык...
Несмотря на то, что я уже немало прочитал книг, любил читать стихи и сам начинал писать их, – говорил я "своими словами". Я чувствовал, что они тяжелы, резки, но мне казалось, что только ими я могу выразить глубочайшую путаницу моих мыслей. А иногда я грубил нарочито, из протеста против чего-то чуждого мне и раздражавшего меня.
Один из учителей моих, студент математик, упрекал меня:
– Чорт вас знает, как говорите вы. Не словами, а – гирями! Вообще – я не нравился себе, как это часто бывает у подростков; видел себя смешным, грубым. Лицо у меня – скуластое, калмыцкое, голос – не послушен мне.
А сестра хозяина двигалась быстро, ловко, как ласточка в воздухе и мне казалось, что легкость ее движений разноречит с круглой, мягкой фигуркой ее. Что-то неверное есть в ее жестах и походке, что-то нарочное. Голос ее звучит весело, она часто смеется и, слыша этот звонкий смех, я думаю: ей хочется, чтоб я забыл о том, какою я видел ее в первый раз. А я не хотел забыть об этом, мне было дорого необыкновенное, мне нужно было знать, что оно возможно, существует.
Иногда она спрашивала меня:
– Что вы читаете?
Я отвечал кратко, и мне хотелось спросить ее:
– А вам зачем знать это?
Однажды пекарь, лаская коротконогую, сказал мне хмельным голосом:
– Выдь на минутку. Эх, шел бы ты к хозяйской сестре, чего зеваешь? Ведь студенты...
Я обещал разбить ему голову гирей, если он скажет еще что-нибудь такое же, и ушел в сени, на мешки. В щель неплотно прикрытой двери слышу голос Лутонина:
– Зачем я буду сердиться на него? Он насосался книг и – вроде сумасшедшего живет...
В сенях пищат и возятся крысы, в пекарне мычит и стонет девица. Я вышел на двор; там лениво, почти бесшумно сыплется мелкий дождь, но все-таки душно, воздух насыщен запахом гари – горят леса. Уже далеко за полночь. В доме напротив булочной открыты окна; в комнатах, не ярко освещенных, поют:
Сам Варламий святой С золотой головой, Сверху глядя на них, Улыбается...
Я пытаюсь представить себе Марию Деренкову лежащей на коленях у меня, – как лежит на коленях пекаря его девица – и всем существом моим чувствую, что это невозможно, даже страшно.
И всю ночь, напролет, Он и пьет, и поет, И еще-о!.. кое-чем Занимается... человека в нелепом колпаке, немногие – улыбаясь, большинство – сосредоточенно и
Задорно выделяется из хора густое, басовое – о. Согнувшись, упираясь руками в колени, я смотрю в окно; сквозь кружево занавески мне видно квадратную яму, серые стены ее освещает маленькая лампа под голубым абажуром, перед нею, лицом к окну, сидит девушка и пишет. Вот – подняла голову и красной вставкой для пера поправила прядь волос на виске. Глаза ее прищурены, лицо улыбается. Она медленно складывает письмо, заклеивает конверт, проводя языком по краям его и, бросив конверт на стол, грозит ему маленьким пальцем, – меньше моего мизинца. Но – снова берет письмо, хмурясь, разрывает конверт, читает, заклеивает в другой конверт, пишет адрес, согнувшись над столом, и размахивает письмом в воздухе как белым флагом. Кружась, всплескивая руками, идет в угол, где ее постель, потом выходит оттуда, сняв кофточку – плечи у нее круглые, как пышки – берет лампу со стола и скрывается в углу. Когда наблюдаешь, как ведет себя человек наедине сам с собою, – он кажется безумным. Я хожу по двору, думая о том, как странно живет эта девушка, когда она одна в своей норе.
А когда к ней приходил рыжеватый студент и пониженным голосом, почти шопотом, говорил ей что-то, она вся сжималась, становясь еще меньше, смотрела на него, робко улыбаясь, и прятала руки за спину или под стол. Не нравился мне этот рыжий. Очень не нравился.
Пошатываясь, кутаясь в платок, идет коротконогая и урчит:
– Иди в пекарню...
Пекарь, выкидывая тесто из ларя, рассказывает мне, как утешительна и неутомима его возлюбленная, а я – соображаю:
– Что же будет со мною дальше?
И мне кажется, что где-то близко, за углом, меня ожидает несчастие.
Дела булочной идут так хорошо, что Деренков ищет уже другую, более обширную пекарню и решил нанять еще подручного. Это – хорошо, у меня слишком много работы, я устаю до отупения.
– В новой пекарне ты будешь старшим подручным, – обещает мне пекарь. – Скажу, чтоб положили тебе десять рублей в месяц. Да.
Я понимаю, что ему выгодно иметь меня старшим, он – не любит работать, а я работаю охотно, усталость полезна мне, она гасит тревоги души, сдерживает настойчивые требования инстинкта пола. Но – не позволяет читать.
– Хорошо, что ты бросил книжки, – крысы бы съели их! – говорит пекарь. – А неужто ты снов не видишь? Наверно – видишь, только – скрытен ты. Смешно. Ведь сны рассказывать – самое безвредное дело, тут опасаться нечего...
Он очень ласков со мною, кажется, – даже уважает меня. Или – боится, как хозяйского ставленника, хотя это не мешает ему аккуратно воровать товар.
Умерла бабушка. Я узнал о смерти ее через семь недель после похорон, из письма, присланного двоюродным братом моим. В кратком письме – без запятых – было сказано, что бабушка, собирая милостыню на паперти церкви, упала, сломала себе ногу, на восьмой день "прикинулся Антонов огонь". Позднее я узнал , что оба брата и сестра с детьми, – здоровые, молодые люди – сидели на шее старухи, питаясь милостыней, собранной ею. У них не хватило разума позвать доктора.
В письме было сказано:
"Схоронили ее на Петропавловском где все наши провожали мы и нищие они ее любили и плакали. Дедушка тоже плакал нас прогнал а сам остался на могиле мы смотрели из кустов как он плакал он тоже скоро помрет".
Я – не плакал, только – помню – точно ледяным ветром охватило меня. Ночью, сидя на дворе, на поленнице дров, я почувствовал настойчивое желание рассказать кому-нибудь о бабушке, о том, какая она была сердечно-умная, мать всем людям. Долго носил я в душе это тяжелое желание, но рассказать было некому, так оно невысказанное и перегорело.
Я вспомнил эти дни много лет спустя, когда прочитал удивительно правдивый рассказ А. П. Чехова про извозчика, который беседовал с лошадью о смерти сына своего. И пожалел, что в те дни острой тоски не было около меня ни лошади, ни собаки и что я не догадался поделиться горем с крысами, – их было много в пекарне, и я жил с ними в отношениях доброй дружбы.
Около меня начал коршуном кружиться городовой Никифорыч. Статный, крепкий, в серебряной щетине на голове, с окладистой, заботливо подстриженной бородкой, он, вкусно причмокивая, смотрел на меня, точно на битого гуся перед Рождеством.
– Читать любишь, слышал я? – спрашивал он. – Какие же книги, например? Скажем Жития святых, али Библию?
И Библию читал я, и Четьи Минеи, – это удивляло Никифорыча, видимо сбивая его с толка.
– М-да? Чтение – законно полезное! А – графа Толстого сочинений не случалось читывать?
Читал я и Толстого, но – оказалось – не те сочинения, которые интересовали полицейского.
– Это, – скажем так – обыкновенные сочинения, которые все пишут, а, говорят, в некоторых он против попов вооружился, – их бы почитать!
"Некоторые", напечатанные на гектографе, я тоже читал, но они мне показались скучными, и я знал, что о них не следует рассуждать с полицией.
После нескольких бесед на ходу, на улице, старик стал приглашать меня:
– Заходи ко мне на будку, чайку попить.
Я, конечно, понимал, чего он хочет от меня, но – мне хотелось итти к нему. Посоветовался с умными людьми, и было решено, что если я уклонюсь от любезности будочника, – это может усилить его подозрения против пекарни.
И вот, – я в гостях у Никифорыча. Треть маленькой конуры занимает русская печь, треть – двуспальная кровать за ситцевым пологом, со множеством подушек в кумачевых наволоках, остальное пространство украшает шкаф для посуды, стол, два стула и скамья под окном. Н икифорыч, расстегнув мундир, сидит на скамье, закрывая телом своим единственное, маленькое окно; рядом со мною – его жена, пышногрудая бабенка лет двадцати, румяно-ликая, с лукавыми и злыми глазами странного, сиреневого цвета; ярко-красные губы ее капризно надуты, голосок сердито суховат.
– Известно мне, – говорит полицейский, – что в пекарню к вам ходит крестница моя Секлетея, – это девка распутная и подлая. И все бабы – подлые.
– Все? – спрашивает его жена.
– До одной! – решительно подтверждает Никифорыч, брякая медалями, точно конь сбруей. И, выхлебнув с блюдца чай, смачно повторяет:
– Подлые и распутные от последней уличной... и даже до цариц. Савская царица к царю Соломону пустыней ездила за тысячи верст для распутства. А также царица Екатерина, хоша и прозвана Великой...
Он подробно рассказывает историю какого-то истопника, который за одну ночь с царицей получил все чины от сержанта до генерала. Его жена, внимательно слушая, облизывает губы и толкает ногою, под столом, мою ногу. Никифорыч говорит очень плавно, вкусными словами и как-то, незаметно для меня, переходит на другую тему:
– Например: есть тут студент первого курса Плетнев.
Супруга его, вздохнув, вставила:
– Не красивый, а – хорош.
– Кто?
– Господин Плетнев.
– Во-первых, – не господин, господином он будет, когда выучится а, покамест, просто студент, каких у нас тысячи. Во-вторых – что значит – хорош?
– Веселый. Молодой.
– Во-первых, – паяц в балагане тоже веселый...
– Паяц – за деньги веселится.
– Цыц! Во-вторых, и кобель кутенком бывает...
– Паяц – вроде обезьяны...
– Цыц, сказал я, между прочим! Слышала?
– Ну, слышала.
– То-то...
И Никифорыч, укротив жену, советует мне:
– Вот – познакомься-ко с Плетневым, – очень интересный.
Так как он видел меня с Плетневым на улице, вероятно, не один раз, я говорю:
– Мы знакомы.
– Да? Вот как...
В его словах звучит досада, он порывисто двигается, брякают медали. А я насторожился: мне было известно, что Плетнев печатает на гектографе некие листочки.
Женщина, толкая меня ногою, лукаво подзадоривает старика, а он, надуваясь павлином, распускает пышный хвост своей речи. Шалости супруги его мешают мне слушать, и я снова не замечаю, когда изменился его голос, стал тише, внушительнее.
– Незримая нить – понимаешь? – спрашивает он меня и смотрит в лицо мое округленными глазами, точно испугавшись чего-то.
– Прими Государь-Императора за паука...
– Ой, что ты! – воскликнула женщина.
– Тебе – молчать. Дура, – это говорится для ясности, а не в поношение, кобыла. Убирай самовар...
Сдвинув брови, прищурив глаза, он продолжал внушительно:
– Незримая нить, как бы паутинка, исходит из сердца Его Императорского Величества Государь Императора Александра Третьего и прочая, – проходит она сквозь господ министров, сквозь Его Высокопревосходительство Губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью все связано, все оплетено незримой крепостью ее и держится на веки вечные Государево Царство. А – полячишки, жиды и русские, подкупленные хитрой Английской Королевой, стараются эту нить порвать где можно, будто бы они – за народ!
Грозным шопотом он спрашивает, наклоняясь ко мне через стол:
– Понял? То-то. Я тебе почему говорю? Пекарь твой хвалит тебя, ты, дескать, парень умный, честный и живешь – один. А к вам, в булочную, студенты шляются, сидят у Деренковой по ночам. Ежели – один, понятно. Но – когда много? А? Я против студентов не говорю – сегодня он студент, а завтра – товарищ прокурора. Студенты – хороший народ, только они торопятся роли играть и враги Царя – подзуживают их. Понимаешь? И еще скажу...
Но он не успел сказать – дверь широко распахнулась, вошел красноносый, маленький старичок с ремешком на кудрявой голове, с бутылкой водки в руке и уже выпивший.
– Шашки двигать будем? – весело спросил он и тотчас весь заблестел огоньками прибауток.
– Тесть мой, жене отец, – с досадой, угрюмо сказал Никифорыч.
Через несколько минут я простился и ушел, лукавая баба, притворяя за мною дверь будки, ущипнула меня, говоря:
– Облака-то какие красные – огонь!
В небе таяло одно маленькое, золотистое облако.
Не желая обижать учителей моих, я скажу, все-таки, что будочник решительнее и нагляднее, чем они, объяснил мне устройство государственного механизма. Где-то сидит паук, и от него исходит, скрепляя, опутывая всю жизнь, "незримая нить". Я скоро научился всюду ощущать крепкие петельки этой нити.
Поздно вечером, заперев магазин, хозяйка позвала меня к себе и деловито сообщила, что ей поручено узнать – о чем говорил со мною булочник?
– Ах! Боже мой? – тревожно воскликнула она, выслушав подробный доклад, и забегала, как мышь, из угла в угол комнаты, встряхивая головою. – Что, – пекарь не выспрашивает вас ни о чем? Ведь его любовница – родня Никифорыча, да? Его надо прогнать.
Я стоял прислонясь у косяка двери, глядя на нее исподлобья. Она как-то слишком просто произнесла слово – "любовница", это не понравилось мне. И не понравилось ее решение прогнать пекаря.
– Будьте очень осторожны, – говорила она, и, как всегда, меня смущал цепкий взгляд ее глаз, казалось – он спрашивает меня о чем-то, чего я не могу понять. Вот она остановилась предо мною, спрятав руки за спину.
– Почему вы всегда такой угрюмый?
– У меня недавно бабушка умерла.
Это показалось ей забавным, – улыбаясь, она спросила:
– Вы очень любили ее?
– Да. Больше вам ничего не нужно?
– Нет.
Я ушел и ночью написал стихи, в которых, помню, была упрямая строка.
– "Вы – не то, чем хотите казаться".
Было решено, чтоб студенты посещали булочную возможно реже. Не видя их, я почти потерял возможность спрашивать о непонятном мне в прочитанных книгах и стал записывать вопросы, интересовавшие меня, в тетрадь. Но однажды, усталый, заснул над нею, а пекарь прочитал мои записки. Разбудив меня он спросил:
– Что это ты пишешь? "Почему Гарибальди не прогнал короля?" Что такое Гарибальди? И – разве можно гонять королей.
Сердито бросил тетрадь на ларь, залез в приямок и ворчал там:
– Скажи, пожалуйста – королей гонять надобно ему. Смешно. Ты эти затеи – брось. Читатель. Лет пять тому назад в Саратове таких читателей жандармы ловили, как мышей, да. Тобой и без этого Никифорыч интересуется. Ты – оставь королей гонять.
Он говорил с добрым чувством ко мне, а я не мог ответить ему так, как хотелось бы, – мне запретили говорить с пекарем на "опасные темы".
В городе ходила по рукам какая-то волнующая книжка, ее читали и – ссорились. Я попросил ветеринара Лаврова достать мне ее, но он безнадежно сказал:
– Э, нет, батя, не ждите. Впрочем – кажется, ее на-днях будут читать в одном месте, может быть я сведу вас туда...
В полночь "Успеньева дня" я шагаю Арским полем, следя, сквозь тьму, за фигурой Лаврова – он идет сажен на пятьдесят впереди. Поле – пустынно, а все-таки я иду "с предосторожностями" – так советовал Лавров, – насвистываю, напеваю, изображая "мастерового под хмельком". Надо мною лениво плывут черные клочья облаков, между ними золотым мячом катится луна, тени кроют землю, лужи блестят серебром и сталью. За спиною сердито гудит город.
Путеводитель мой останавливается у забора какого-то сада за Духовной Академией, я торопливо догоняю его. Молча перелезаем через забор, идем густо заросшим садом, задевая ветви деревьев, крупные капли воды падают на нас. Остановясь у стены дома, тихо стучим в ставень наглухо закрытого окна, – окно открывает кто-то бородатый, за ним я вижу тьму и не слышу ни звука.
– Кто?
– От Якова.
– Влезайте.
В кромешней тьме чувствуется присутствие многих людей, слышен шорох одежд и ног, тихий кашель, шопот. Вспыхивает спичка, освещая мое лицо, я вижу у стен на полу несколько темных фугур.
– Все?
– Да.
– Занавесьте окна, чтобы не видно было свет сквозь щели ставень.
Сердитый голос громко говорит:
– Какой это умник придумал собрать нас в нежилом доме?
– Тише.
В углу зажгли маленькую лампу. Комната – пустая, без мебели, только – два ящика, на них положена доска, а на доске, как галки на заборе – сидят пятеро людей. Лампа стоит тоже на ящике, поставленном "попом". На полу у стен еще трое и на подоконнике один – юноша с длинными волосами, очень тонкий и бледный. Кроме его и бородача я знаю всех. Бородатый басом говорит, что он будет читать брошюру "Наши разногласия", ее написал Георгий Плеханов, "бывший народоволец".
Во тьме, на полу кто-то рычит:
– Знаем!
Таинственность обстановки приятно волнует меня; поэзия тайны – высшая поэзия. Чувствую себя верующим за утренней службой во храме и вспоминаю катакомбы, первых христиан. Комнату наполняет глуховатый бас, отчетливо произнося слова.
– Ер-рунда, – снова рычит кто-то из угла.
Там, в темноте загадочно и тускло блестит какая-то медь, напоминая о шлеме воина. Догадываюсь, что это отдушник печи.
В комнате гудят пониженные голоса, они сцепились в темный хаос горячих слов, и нельзя понять кто что говорит. С подоконника, над моей головой, насмешливо и громко спрашивают:
– Будем читать или нет?
Это говорит длинноволосый бледный юноша. Все замолчали, слышен только бас чтеца. Вспыхивают спички, сверкают красные огоньки папирос, освещая задумавшихся людей, прищуренные или широко раскрытые глаза.
Чтение длится утомительно долго, я устаю слушать, хотя мне нравятся острые и задорные слова, легко и просто они укладываются в убедительные мысли.
Как-то сразу, неожиданно пересекается голос чтеца, и тотчас же комната наполнилась возгласами возмущения:
– Ренегат!
– Медь звенящая!..
– Это – плевок в кровь, пролитую героями.
– После казни Генералова, Ульянова!..
И снова с подоконника раздается голос юноши:
– Господа, – нельзя ли заменить ругательства серьезными возражениями, по существу?
Я не люблю споров; не умею слушать их, мне трудно следить за капризными прыжками возбужденной мысли, и меня всегда раздражает обнаженное самолюбие спорящих.
Юноша, наклонясь с подоконника, спрашивает меня:
– Вы – Пешков, булочник? Я – Федосеев. Нам надо бы познакомиться. Собственно здесь делать нечего, шум этот – надолго, а пользы в нем мало. Идемте?
О Федосееве я уже слышал, как об организаторе очень серьезного кружка молодежи, и мне понравилось его бледное, нервное лицо с глубокими глазами.
Идя со мною полем, он спрашивал – есть ли у меня знакомства среди рабочих, что я читаю, много ли имею свободного времени и между прочим сказал:
– Слышал я об этой булочной вашей, – странно, что вы занимаетесь чепухой. Зачем это вам?
С некоторой поры я и сам чувствовал, что мне это не нужно, о чем и сказал ему. Его обрадовали мои слова, крепко пожав мне руку, ясно улыбаясь, он сообщил, что через день уезжает недели на три, а возвратясь, даст мне знать, как и где мы встретимся.
Дела булочной шли весьма хорошо, лично мои – все хуже. Переехали в новую пекарню и количество обязанностей моих возросло еще более. Мне приходилось работать в пекарне, носить булки по квартирам, в Академию и в "Институт благородных девиц". Девицы, выбирая из корзины моей сдобные булки, подсовывали мне записочки, и нередко на красивых листочках бумаги я с изумлением читал циничные слова, написанные полудетским почерком. Странно чувствовал я себя, когда веселая толпа чистеньких, ясноглазых барышень, окружала корзину и, забавно гримасничая, перебирала маленькими розовыми лапками кучу булок, – смотрел я на них и старался угадать – которые пишут мне бесстыдные записки, может быть, не понимая их зазорного смысла? И вспоминая грязные дома "дома утешения", думал:
– Неужели из этих домов и сюда простирается "незримая нить".
Одна из девиц, полногрудая брюнетка, с толстой косою, остановив меня в коридоре, сказала торопливо и тихо:
– Дам тебе десять копеек, если ты отнесешь эту записку по адресу.
Ее темные, ласковые глаза налились слезами, она смотрела на меня крепко прикусив губы, а щеки и уши у нее густо покраснели. Принять десять копеек я благородно отказался, а записку взял и вручил сыну одного из членов Судебной Палаты, длинному студенту с чахоточным румянцем на щеках. Он предложил мне полтинник, молча и задумчиво отсчитав деньги мелкой медью, а когда я сказал, что это мне не нужно сунул медь в карман своих брюк, но – не попал, и деньги рассыпались по полу.